Свидетельство 1940—1944 Отрывки из дневника

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Свидетельство 1940—1944

Отрывки из дневника

Здесь нашли отражение лишь краткие замечания и размышления времен оккупации. Я следовал порывам, возникавшим у меня под воздействием газет и радио. Я записывал разговоры, услышанные в поселке или на фермах. Порой в полнейшем одиночестве я сталкивался с величайшими проблемами. Как будто это было моим ремеслом. А кроме того, поддавшись уже отжившей свое моде, записывал некоторые сны. Я запечатлел мелочи, то, что обречено на забвение, незначительные ощущения. И когда сегодня я натыкаюсь на излишнее внимание к собственному «я», оно кажется мне неприличным. Но я почти ничего не знал о камерах пыток и концентрационных лагерях…

Я не выбросил пассажи, где сурово отзывался о писателях, которые теперь уже умерли. Мое суждение или мое недовольство относилось не к их поступкам, а к их произведениям. Будь они живы, им все равно не удалось бы переубедить меня. Странное смешение. Но я ничего не стал поправлять. Было бы слишком легко спустя некоторое время добавить кое-какие штрихи, возвысить свои предчувствия и исправить ошибки.

Это объясняет множество сомнений, в которых, возможно, не только я, но и многие другие узнают себя. Это объясняет важность, придаваемую мной незначительным событиям.

Это объясняет и рассуждения относительно Германии в ту пору, когда я ничего не знал о творимых зверствах.

Это объясняет сухой тон моих заметок, написанных без малейшего усердия. Об Антуане де Сент-Экзюпери я писал простые ежедневные заметки, день за днем, без поправок. Поэтому не стоит удивляться, не увидев на страницах моих заметок его образ, застывший в «совершенстве смерти». Не стоит удивляться отсутствию боли, которая никогда не излечится.

15 октября 1940 года

Сент-Экзюпери провел со мной два дня. Дружба, «соприкосновение душ, не преследующее никаких выгод». Этими словами Монтень сказал о дружбе больше, чем целые горы книг. Но дружба не воодушевила литературу. Отчего у любви столь необычная привилегия? Быть может, оттого, что она почти универсальна, что найдется мало людей, которым не довелось испытать нечто подобное.

Дружба так же загадочна, как и любовь, возможно, даже более загадочна, ибо многие люди могут определить черты характера и внешний вид, вызывающие у них желание любви. В публичных домах, где занимаются любовью, у клиентов спрашивают об их предпочтениях. Домов дружбы не существует. Склонность к самовыражению, аналитическая эквилибристика – это все упражнения подростковой дружбы, хотя, возможно, нынешние подростки стали другими.

Не существует дружбы, если друг не принимает своего друга таким, каков он есть. Не бывает дружбы без приятия самого себя. Если один из друзей возвеличивает или принижает себя, если оба сразу начинают изображать из себя кого-то, то дружбе конец.

Как умирает дружба? Из-за какой-нибудь ошибки, которая всегда бывает обоюдной, это своего рода ошибка отражения. Жак, обманываясь относительно себя, обманывает, сам того не желая, Поля. Не имея достаточно сил для дружбы с Полем на равных, он подражает Полю, копирует Поля, становится Полем.

Но ему удается стать лишь застывшим Полем. А Поль между тем не стоит на месте, он преображается, живет. Жак не может простить Полю такое непостоянство, считая это изменой. Поль не может простить Жаку столь ложного образа, того мгновенного отображения, которое придает движению каменную неподвижность, окончательную незыблемость статуи.

Говорят, будто политика разлучает друзей. Однако это лишь видимость. Никакая система не властна над дружбой. Но если она проникает в плоть и кровь, то дружба от этого может умереть. Ибо она и есть плоть и кровь. Нет дружбы, если друзья не преломили вместе хлеб.

Не бывает дружбы между безумными. Безумный живет в одиночестве. Он живет для себя.

Подобно любви, дружба воздвигает себе храмы воспоминаний: какая-нибудь гостиная, ресторанчик на берегу реки. Во Флёрвиле Сона поблекшие деревья, курица, жареная картошка навсегда сохранят для меня вкус дружбы.

Кто отважится написать книгу о дружбе? А ведь это, возможно, единственный новый сюжет. Но почему я заговорил о дружбе more geometrico?[2] Наверное, из стыдливости.

Тонио прочитал мне несколько отрывков из своей будущей книги. Это кристалл. Но он пока видит в этом лишь пустую породу. Ну, значит, это пустая порода из кристалла.

Мне вспоминается полет из Амберьё в Париж. Тонио сидел за штурвалом «Симуна». Довольно долго он летел на бреющем полете, и когда, чтобы миновать лес, он кабрировал[3] самолет, я всем телом ощутил могучие силы ускорения.

Если когда-нибудь мне захотелось бы поразить его своими удивительными знакомствами, если бы мне вздумалось устроить некий философский вечер, то вместе с ним я пригласил бы Виньи.[4] Они наверняка сошлись бы во взглядах на неволю и величие. Однако Тонио не принял бы «холодного молчания», излюбленного метода Виньи. Он считает, что противодействие мира и ограничения, которые человек налагает на себя, способствуют его освобождению. И все-таки я пригласил бы Виньи. Он был бы мне благодарен.

Ресторан в Булонском лесу, где мы ужинали вместе в прошлом году. Как мы договорились до того, что попытались составить мнение о некоторых людях, руководивших тогда Францией, иными словами о министрах? Мы приписывали им проекты, замыслы. И вдруг Тонио прошептал: «Думаю, мы занимаемся антропоморфизмом…»

Острота, «острое словцо». Мы и прежде обменивались подобными изречениями, но только на этот раз оно было менее точно, более вольно. Ну вот, я уже предаю дружбу. Нельзя писать о том, что было сказано. Получается двойное предательство. Ибо улыбку я превращаю в хлесткую мысль, но я не могу воссоздать незатейливую притягательность вечера, огоньков среди деревьев и неосязаемость той, что ужинает напротив, изображая кинозвезду, ее до того заворожили искусственный парк и экран, что она и думать забыла о своей телесной оболочке.

7 ноября 1940 года

Я просыпаюсь с мыслью, что мне просто необходима одежда из домотканой шотландки: что-нибудь коричневое в красных и синих пятнах – и с сожалением, связанным с моими раздумьями о национальном сознании. Пока я находился в толпе беженцев, я не делал большого различия между национальным сознанием и достоинством, которое заставляет побежденного собраться с силами перед лицом победителя. Это лишь проявление учтивости по отношению к самому себе. Если бы я был гостем какого-нибудь племени в Сахаре и меня вместе с ним пленило некое другое племя, то я не стал бы бросаться в ноги победившему вождю.

Но потом?.. Не слишком ли я настроился на национальное сознание ремесленника? Является ли народ, часть которого устремлена к Англии и де Голлю, истиной и плотью истории, продолжением Жанны д’Арк, или же он избавляется от остатков ядовитых паров самовлюбленного патриотизма, который внушают ему правители?

И снова все та же наразрешимая проблема. Вопрос в том, насколько тесно связан народ с Паскалем,[5] ведь именно от этого зависит, считать ли мошенничеством требование к народу умереть за Францию. Возможно, Паскаль обменивался некими знаками лишь с Монтенем и святыми отцами. Возможно, Сезанн – при помощи отвратительных репродукций – общался лишь с Веронезе. Как светских людей объединяют общие привычки и словарный запас, точно так же и мэтры принадлежат к одному духовному миру. И, возможно, Боссюэ[6] – это вершина, воплощение красноречия. Ну а в остальном он просто член Академии нравственных и политических наук. Помните, Тонио, как в местной гостинице я говорил вам: «Если между служанкой и Паскалем нет никакого секрета, то по какому праву мы станем требовать от служанки противостояния Гитлеру?»

16 ноября 1940 года

На столе фермы номер «Пари-Суар» за воскресенье, 2 октября 1938 года.

«В четырнадцать часов немцы начали оккупацию зоны Судетов». «Поступают пожертвования, дабы предложить Невиллу Чемберлену дом во Франции для отдыха и признательных воспоминаний, адресованных г-ну Даладье и г-ну Жоржу Бонне».

А вот что было написано в статье Сент-Экзюпери, которая потом послужит материалом для «Планеты людей»: «Когда нам казалось, что мир под угрозой, мы познали стыд войны. Когда война, казалось, отступила, мы почувствовали бесчестье мира».

Человек разрешает противоречия только с помощью нового языка. Как, например, Ньютон или Энштейн. В обществе, как и в науке, тоже существуют противоречия. Новый язык – это упрощение. И упрощение, которое необходимо найти, – это Человек. Таким образом, я подвожу итог воздушным размышлениям Сент-Экзюпери. Я облекаю в схоластическую оболочку мысли о сути жизни, возникшие в разных концах света, но ни одна из них не поддалась пленению.

Я подхожу к заключению. И натыкаюсь на препятствие.

Однако я не вступаю в спор с Сент-Эксом. Я побежден. Я слишком многим ему обязан: он вернул мне молодость, свою молодость я потерял, а он подарил мне другую.

Когда он находится рядом со мной, мы как будто приводим друг другу определенные доводы. Но это иллюзия. Искать лучшее решение не значит спорить. Один стремится сдвинуть другого с его точки зрения, чтобы он вернее сумел различить неведомо какие следы на горизонте. Другой сопротивляется. Он полагает, что крепко стоит на ногах. Однако, когда поздно ночью мне случалось беседовать с Сент-Эксом, через несколько дней я вдруг понимал, что все-таки сам сдвинулся с места.

А несколько месяцев назад он мне написал: «Я помню долгие споры с Вами. И я не пристрастен, я почти всегда признаю Вашу правоту».

И все-таки наша дружба выше банального совпадения идей.

1 декабря 1940 года

Кьяпп погиб.[7] Бедняга Гийоме.

Ему посвящает несколько страниц Сент-Экс в «Планете людей».

Гийоме всегда такой спокойный. Сент-Экс и Гийоме говорят об «Аэропостале». Гийоме, затерянный в Андах, один возле обломков своего самолета. Самолеты кружат в воздухе, его ищут, его не находят.

«Я видел твой самолет…» – говорил потом Гийоме. «Откуда ты знал, что это я?» – «Никто не решился бы лететь так низко…»

5 декабря 1940 года

Прошлой ночью, ясной, с редкими, лишенными тайны небесными светилами, в морозном небе совсем рядом с домом пролетели самолеты. Говорят, это англичане, которые отправились бомбить Италию. Эти молодые люди там, наверху, которые летят со скоростью пятьсот километров в час, не похожи на пехотинцев Первой мировой войны, которые воевали как будто в полусне. За этими смерть приходит домой, они сами идут ей навстречу, они следуют рядом с ней бок о бок. Их риск обозначен в небесном кадастре. Они без колебаний покинули свою столовую с горячей стряпней. А еще вчера, возможно, ужинали в каком-нибудь ресторане большого города. Их жизнь состоит из такой череды перемен.

Ну а после войны как быть с теми, кто выживет? Я уже слышу прекраснодушное академическое разглагольствование (мы слышали его и во время предыдущей войны): «Вот люди, которые сумели побороть себя и победили. Они построят новый мир под стать своему героизму». Увы! Неизбежно подпорченные войной добродетели мира не имеют ничего общего с доблестью войны. Эти люди вновь станут детьми, беспокойными и усталыми. И будут искать привычную стряпню и домашний уют.

Всю войну Антуан де Сент-Экзюпери выполнял дальние разведывательные полеты. Изо дня в день я встречал его между вылетами. Он вел себя совершенно обыденно, словно накануне или даже в тот же день не имел никакого дела со смертью, словно и завтра никаких дел с ней у него не будет. Порой я не мог отвлечься от воображаемого сюжета: упавший самолет, разбитая кабина и он, застывший в этой кабине навсегда. Но тотчас говорил себе: он неуязвим. Не считать его таковым казалось мне предательством.

Он жаждал этого риска. Сколько раз мы твердили ему, чтобы он не играл со смертью.

То были не Анды, не пустыня, не Гватемала, это был совсем иной риск. Как и в других случаях, он хочет не только бесстрашно встретить риск, это слишком просто, но и обогатить его собственной сущностью, отфильтровать. То, что дает ему риск, ничтожно мало по сравнению с тем, что он сам отдает ему. Он столько всего может подарить и кроме своей жизни.

Зимой 1939 года я два дня провел в офицерской столовой его эскадрильи. Я шагал по замерзшим полям, пил в баре «Клондайк», видел, как улетал в ночь самолет. За столом пели грубые песни, из тех, где непристойность на грани допустимого – всего лишь своего рода привычная условность. Песни подмастерий былых времен, армейские песни, где непристойная форма, лишенная солдатской пошлости, приобретает духовную чистоту. Представляю себе этот вечер в пересказе какого-нибудь репортера: юные герои отдыхают, бросая вызов смерти своим весельем, которое сильнее смерти. На самом деле все было не так, а торжественно и печально, и это был единственный способ выглядеть таким образом. А я уже представлял себе тех, кто выживет, разбросанных после войны по миру, обреченных зачастую выполнять работу счетовода и безуспешно ищущих хоть какой-то смысл в жизни.

17 января 1942 года

В то время как Вламинк, Сегонзак, Дерен и Флоран Шмитт пировали в Берлине, в Париже немцы до смерти замучили физика Ольвека.

Во время «странной войны»[8] я встречал его возле Сен-Дизье, в офицерской столовой эскадрильи Сент-Экзюпери.

Мы вместе слушали песни литургической непристойности, которые в казарме и на войне представляют собой некую перевернутую форму целомудрия.

Однажды я видел Ольвека в его лаборатории. Я сопровождал туда Сент-Экса, который консультировался с ним относительно «изобретения» (речь шла о фиксации, фотоэлементе), и не мог постичь смысла их разговора.

29 июня 1942 года

Велосипед. Виллар. Мои кузены радушно встречают меня, не жалея своих винных запасов.

Флёрвиль, Меконг в миниатюре, ресторанчик речников на берегу. Хозяин занимается лодкой. «Положение у нас препаршивое», – говорит он мне. Его угнетают снабжение и положение войск. Я отвечаю ему, что не все так плохо, как два года назад. Он смотрит на меня с удивлением. Для него это конец света, но он вынужден мириться с этим концом света. Из него ничего не вытянешь, так же как и из его помощника, который пытается бежать и от самого себя, и от настоящего, укрываясь в нескончаемом рассказе о войне.

Три года назад мы обедали на террасе этого ресторанчика. Моя жена, Сент-Экзюпери и я. Это было упоительно и неповторимо.

Мы беседовали с немецким перевозчиком и его женой. (Он водил французскую баржу «Кузакс».) Они говорили нам о своей любви, о своей уверенности в мире и о том, что если Гитлер объявит войну, то немецкий народ восстанет. Сегодня рассказывают, что после объявления войны этот человек отвел свою баржу в Макон, где и оставил ее, а потом исчез вместе с женой. Пятая колонна?

Холмы кажутся ниже, чем деревья на первом плане. Огромный луг, море травы, вдалеке разлеглись коровы. Ни одного случайного дерева. Одни тополя на горизонте, тополя сплошной линией. Пейзаж без единой резкой черточки, все в легких штрихах.

22 февраля 1943 года

После войны придется решать проблемы Европы и мира. Каждый из нас пусть в бесконечно малой степени, но все же ответственен за судьбу цивилизации. С чем в эту минуту я связываю свои надежды? Терраса ресторанчика Флёрвиля. Сона, расширяясь вдалеке, кажется безбрежной, беспредельной, смешиваясь у горизонта с пеленой блеклых деревьев. Мы едим жареную рыбу и курицу в сметане. Увидим ли мы снова вместе, Тонио, ресторанчик Флёрвиля? Отыщем ли мы там вновь свою цивилизацию?

9 августа 1944 года

Одиннадцать часов вечера. Я рассеянно слушаю радио. И вдруг слышу: «Французский пилот де Сент-Экзюпери, принадлежавший к отдельной авиачасти, не вернулся на свою базу после выполнения полета над Францией».[9]

Исторические события меня не интересуют. Я вижу падение самолета, потерявшего управление, вижу, как он горит. Вижу его лицо.

Я вспоминаю о бесчисленных дружеских посиделках. Иногда он приходил поздно ночью. Высокие проблемы и карточные фокусы. И ресторанчик Флёрвиля, часы, проведенные в ресторанчике Флёрвиля, где жизнь казалась нам совершенной.

Я взвешиваю слова: «Не вернулся на свою базу». Я все еще надеюсь. Сюзанна тоже. Но для того лишь, чтобы умерить мою боль.

Глупые мысли: верить в его смерть – значит сомневаться в нем, предавать его. Я надеюсь. Он упал, ранен. Его выхаживают крестьяне.

10 августа 1944 года

Я по инерции продолжаю вести этот дневник. Я не чувствую ничего, кроме боли. Неизбывная полнота моей боли, обрадовала бы она его? Стал бы он призывать меня к благоразумию, непонятному ребенку, заливающемуся слезами? Как говорил он о Мермозе:[10] я не могу представить его себе в совершенстве смерти.

15 августа 1944 года

Говорят, что обострилась борьба между Лавалем[11] и Деа[12] – Дорио.[13] Однако Париж уже не смущают такие тонкости.

Г…, буржуа, который сочувствовал социалистам, теперь защищает Лаваля: «Он спас что мог… Без него было бы еще хуже». Лаваль стал Петеном[14] ленивых буржуа.

Ходят слухи, что полицейские бастуют. Никаких подробностей.

Кое-что о жизни некоторых двадцатилетних. В одном кафе близ Дворца правосудия от неизвестного, посланного Шербонье, Клод[15] получил предписание, которое он должен передать аббату Ф…: «Если возможно, сбросьте парашютом в районе Ле-Бур-д’Уазан приемо-передающую радиостанцию для сектора Кап и прилегающих участков, а также для внешней организации».

Сообщение генерала фон Шольтица, военного коменданта Парижа, относительно порядка, снабжения и безопасности в столице. Текст странный, написанный на сомнительном французском, изобилующий невольными откровениями…

Генерал фон Шольтиц признается, что у него вызывает опасения террористическая деятельность, то есть Сопротивление. Признает, что близость фронта, наступление англо-американцев пробуждает надежду, которая, однако, может привести к мятежу. После прочтения этого сообщения в воображении возникают несколько недвусмысленных образов: некой непобедимой Германии – саботаж не наносит существенного вреда ее транспортным средствам; некой доброжелательной Германии, снабжающей Париж электричеством… Германии беспощадной, готовой «к самым суровым и даже жестоким репрессиям».

Но и несколько неуверенной Германии, которая что-то «доказывает».

К тому же мотив, объясняющий введение комендантского часа, совсем не тот, что приводился «Вермахтбефельшабер»[16] три дня назад. Очевидно, что текст составлялся столь поспешно, что не хватило времени завуалировать или устранить это противоречие.

Время идет, слышится поступь истории.

Ни одного полицейского у комиссариата на площади Сен-Сюльпис. Комиссариат закрыт.

Говоря словами П…, я рассуждаю как плотник, хотя раньше мне это было несвойственно. Теперь я ненавижу тех, кто не рассуждает как плотник. И я вижу на Елисейских Полях группы коммунистов, христиан и колонну парижских полицейских.

Где Тонио? Теперь я верю, что он жив. Уверенность в том, что он жив, утвердилась во мне. Но до чего тревожна эта уверенность!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.