Пощечина. Суд

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пощечина. Суд

Об этом кое-что уже печаталось. И не однажды. Мне остается рассказать полнее – и, может быть, точнее.

Среди прочих «измов» бытовал в поэзии к концу второго десятилетия так называемый экспрессионизм. А его глашатаями именовали себя юные тогда поэты Николай Земенков и Ипполит Соколов (кто еще, не припомню; кажется, Гурий Сидоров). В августе 1919 года, впервые переступив порог СОПО, я с книжного лотка у входа приобрела белую книжечку в шестнадцать страниц, озаглавленную: Ипполит Соколов «Полное собрание сочинений». А на титульном листе еще значилось: «не посмертное» и ниже: «не стихи» – хотя в книжице были только стихи! Чем только не засоряла я тогда свою молодую, еще очень емкую память, но из экспрессионистов мне запомнилось – на двоих! – полстроки «…го?ндола губ». И запомнилось-то лишь по ударению на первом слоге «го?ндолы» – как меня заверили, истинно итальянскому.

Странный был юноша этот Соколов. До смерти боясь подцепить в голодной Москве сыпняк, он в общественных местах не позволял себе присесть на стул. Однажды у меня на глазах он прослушал в университете всю лекцию профессора Сакулина, сидя «на палочке верхом» и ничего не записывая, доверяясь памяти. Но к весне 1920 года Ипполит начал уже перестраиваться из поэта в критика и литературоведа. Свой артиллерийский огонь он направил на имажинистов. В первую голову – на Сергея Есенина.

Стоило Есенину что-либо прочесть с эстрады, вслед за ним вырастал перед публикой юный Ипполит. Но был он с виду совсем не юношей. Рослый, чуть сутулый, с тяжелым мучнистым лицом, он выглядел лет на десять старше своих осьмнадцати лет. Выйдет вот так на эстраду, вынет заготовленную пачку листков и под скрежет ножей о тарелки заводит лекцию. У Есенина, он утверждает, нет ничего своего. Вся система его образов – особенно же образов религиозного ряда, всяких его богородиц, телков и младенцев – полностью позаимствована у… немецкого поэта Рейнера Марии Рильке. Да, у великого Рильке!

И он читает вслух сперва немецкие строки, затем их дословный русский перевод и, наконец, якобы очень с ними схожие строки Есенина. Какие-нибудь «Облаки лают. Ревет златозубая высь». Публика слушает, скучая: сюда приходят поесть «не по нормам», поглазеть на живых поэтов, кстати и послушать. Пусть Есенин и не выступал, а тот все одно выходит на эстраду со своими «разоблачениями». Кто-нибудь крикнет: «Брось ты, Ипполит, Есенин же не знает немецкого языка!» А Соколов упорствует: «Тем хуже. Значит, влияние здесь не прямое, а через посредственные и уже опошленные подражания». Есенин слушал сперва с усмешкой. Ипполит, повторяясь от раза к разу, договорился, наконец, до слова «плагиат». Сергей сам и не слышал, но, когда ему услужливо об этом доложили, попросил предупредить Соколова, что если тот еще раз повторит подобное, то он, Есенин, «набьет ему морду».

Дня через два Сергей привел меня в СОПО поужинать. Мы устроились в Зале поэтов поодаль от зеркальной арки – эстрада от нас не видна. Едва взялись за вилки, к Есенину подскочил Захаров-Мэнский и со сладострастным предвкушением скандала вкрадчиво говорит:

– Ипполит уже завелся, читает цитаты.

Есенин просит меня не вставать – а сам уже под аркой. Не усидела и я.

Ипполит произносит – очень отчетливо, подчеркнуто – «…прямой плагиат…».

Но закруглить свою тираду он не успел. Есенин, точно циркач, взлетел на эстраду. Широкий взмах руки. Пощечина… нет, не звонкая. На рыхлом лице критика багровый отпечаток ладони.

Шум, смятение.

Кое-как мы доели свой ужин. Уже известно: будет общественный суд.

Из кафе выходим втроем: Есенин с Грузиновым провожают меня Тверским бульваром домой. Сергей разволнован. Он явно недоволен собой. Но, словно готовясь уже сейчас к предстоящему суду, оправдывает свой поступок. Это недовольство собой еще углубилось, когда он услышал от меня, что Ипполит «только выглядит солидным дядей, а на самом деле ему от силы восемнадцать лет». И тут Грузинов, добрая душа, одернул меня и тихо отругал:

– Где ваша женская чуткость? Не видите, что ли? Он и так расстроен.

А Сергей храбрился и все доказывал – скорее себе, чем нам двоим, – что поступил по справедливости.

– Не оставлять же безнаказанной наглость зарвавшегося буквоеда! Нет, не стану я перед ним публично извиняться…

И вдруг сам себя перебивает:

– А этот его Рейнер Мария, видно, и впрямь большой поэт!

Долго ждать суда не пришлось. Происходил он днем, в первом («обжорном») зале Союза поэтов. Столики удалены. Зал забит. Я слушала стоя: у стенки, не доходя «зеркальной арки». Чуть ближе к ней – и почти бок о бок со мной – стоял Маяковский. До нас долетают слова Есенина:

– Каждый на моем месте поступил бы так же.

И Маяковский, взвесив, – тихо, но очень внятно:

– Я? Ни-ког-да б!

«Еще бы, – успела я подумать, – ты, если волю дашь руке, чего доброго, отправишь к праотцам».

На словах осуждали поэта, но в душе, казалось мне, ему сочувствовали: нелепые нападки многоученого юнца и его нагловатый апломб никому не нравились.

Приговор был мягок: Есенину запретили на месяц показываться в СОПО, что, впрочем, практически не распространялось на второй зал, и Сергей по-прежнему приходил сюда обедать. А кругом все в один голос жаловались, что наказан не так Есенин, как посетители – поэты и публика.

Добавлю несколько слов о передаче этого эпизода Вениамином Кавериным. Сделанное рукой большого мастера его описание, однако, кое в чем неточно. Думается, в памяти автора произошел некоторый сдвиг. Так, Мариенгофа при пощечине не было в СОПО. А главное: не были у Сергея подрисованы брови, подкрашены губы. Да и за все годы дружбы и близости с Сергеем я не видела на его лице хотя бы следов косметики. Только гладко выбритые щеки он сильно пудрил (маскируя рыжинку) – отчего и брови его, по природе темные, могли казаться подрисованными.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.