Полеты в Занебесье
Полеты в Занебесье
Горы, инобытие, поиски Эликсира бессмертия, полеты в Занебесье с горними святыми всё чаще вторгаются в поэтические виде?ния Ли Бо. Этой тематике отдано более ста стихотворений — девятая часть его сохранившегося наследия. Мистический ореол гор всегда привлекал поэта, и чаще он недвусмысленно изображает не физический процесс подъема по склону, а сакрально-духовное вознесение, преображающее телесно-материальную основу. Обратился он к этой теме еще в юности — в первых стихах, написанных в Шу. В них восхождение по склону Крутобровой воспринимается восторженно-мистическим панегириком святой горе как возможного пути в занебесное инобытие, иными словами, это еще не «уход», но уже — «приход».
В более поздний период жизни он на первый план выводит противопоставление несовершенного, испорченного земного мира — идеально прекрасному миру Занебесья:
Нас в этот мир заносит лишь на миг —
Мгновенное движенье ветерка.
К чему же я «Златой канон» постиг? —
Печаль седин покрыла старика.
Утешусь, посмеюсь над этим всем —
Кто вынуждал нас жизнью жить такой?
Богатство, слава — не нужны совсем,
Они душе не принесут покой…
С рубинами оставлю сапоги!
Уйду в туман Пэнлайский на восток! —
Чтоб мановеньем царственной руки
Властитель Цинь призвать меня не смог.
(«Дух старины», № 20, 3-е стихотворение)
В пятом стихотворении цикла «Дух старины» Ли Бо рисует встречу со святым старцем, обретшим высшее совершенство ощущений и возможность перемешаться между миром людей и Занебесьем:
Зеленых кущ Великой Белизны
Не покидает сонм ночных планет.
Три сотни ли до неба пройдены —
И ты отбросил этот мир сует.
Черноволосый старец под сосной
В снегах, укрывшись тучей, возлежит,
Словам, улыбкам чужд его покой,
В пещере скальной — сокровенный скит.
Я припадаю к праведным стопам,
Молю раскрыть мистический секрет.
Уста раздвинув, наконец, он сам
Мне говорит про Зелье вечных лет.
Запечатлев слова в моей душе,
Исчез, как огнь небесный, в вышине.
Смотрю наверх — и не узреть уже,
Все чувства всколыхнулись вдруг во мне.
Теперь приму волшебный Эликсир
И навсегда покину этот мир.
Профессор А. Е. Лукьянов обращает особое внимание на это стихотворение, считая: «Восхождение в вечность Ли Бо начинает по горе Тайбо… — по своему прародителю, так как гора Тайбо участвовала в его поэтическом рождении. Пройдя 300 ли (условный показатель), Ли Бо расстается с миром суеты. Ровно на середине пути он достигает обители старца с иссиня-черными волосами, то есть встречает старца-младенца… Учитывая генетическую связь Ли Бо и горы Тайбо, можно предположить, что в лице старца Ли Бо встретился с самим собой как вечно живым мертвецом и в молениях у подземного гроба открыл самому себе тайну бессмертия. Старец улетучился (вошел в Ли Бо?), и теперь он, Ли Бо, стал старцем-младенцем и занял срединное место в космическом архетипе» [Ли Бо-2004. С. 204–205].
В самих стихотворениях Ли Бо можно отыскать указание на то, что он прибегал к алхимическим практикам даосов, участвуя не только в поисках исходных минералов (киноварь), но и в приготовлении и употреблении Эликсира бессмертия, в результате чего близился к тому, чтобы «стать приглашенным советником тридцати шести Владык», восседающих в тридцати шести дворцах тридцати шести Небес, как формулируется в «Книге [о династии] Вэй».
В тематике «юсянь», весьма распространенной в китайской поэзии даоского толка, соответствующие стихотворения Ли Бо занимают особое место. Его предшественники пространство Занебесья, для них объективно существующее, изображали как недоступное и потому «воображаемое», хотя это «воображение» не было произвольным, а опиралось на мифологию как реальную предысторию.
Ли Бо впервые как бы сам полетел в эти незримые дали, словно бы воочию увидел это пространство и с натуры живописал его. Лирический герой большинства его стихотворений этого направления — это откровенное «Я», то есть сам поэт, рядом со святыми, вполне на равных с ними вознесшийся в Занебесье и изображающий его как окружающую реальность. Эта мысль формулируется целым рядом комментаторов (см., например: Ли Найлун-1994. С. 120). Современный тайваньский исследователь характеризует ее как «некий религиозный мистицизм» [Се Чуфа-2003. С. 137].
Применительно к Ли Бо термин юсянь можно перевести не как «путешествие к бессмертным», а как «полеты с бессмертными» (или «с небожителями», «со святыми», поскольку сянь означает не существо, чья жизнь не имеет предела, а, буквально, «человека горы» — причем в смысле не «человека, живущего на горе», а «горнее существо», «возвышенное существо», обретшее иные психофизиологические свойства, преодолевшее путы времени и пространства). Как до, так и после Ли Бо мало кто из поэтов сам вторгался в это манящее Занебесье и чувствовал себя там настолько свободно, как если бы после долгого отсутствия вернулся в родные места, приветствуемый заждавшимися духовными собратьями.
Куда лечу, Журавль, над синим морем,
Стремясь к востоку, где душе вольней?
Пэнлай все ближе, и святые смотрят,
Встречая песней с Яшмовых ветвей.
(«Песнь о том, как я лелею мысль о вознесении», 744 г.)
С утра я к Морю Пурпура пришел,
Багрец зари накинул в поздний час,
Ветвь отломил святого древа Жо —
Прогнать закат, чтобы скорей угас.
На облаке в предельные края
Тысячелетней яшмой поплыву,
Достигнувши Начал Небытия,
Перед Владыкой преклоню главу.
Он к Высшей Простоте меня зовет
И жалует нефритовый нектар.
От отчих мест на много тысяч лет
Меня отбросит сей волшебный дар,
И ветр, не прерывающий свой бег,
За грань небес умчит меня навек.
(«Дух старины», № 41)
Прочитав такие строки, где мифологическая ментальность обретает едва ли не реалистические черты, трудно согласиться с выводами китайских исследователей о том, что, «принимая красоту и абсолютную свободу мира святых сяней, Ли Бо … отрицал возможность достижения его» [Сборник-1990. С. 26].
Область Шу, где Ли Бо прожил два начальных десятилетия своего духовного становления и формирования, находилась под сильным влиянием древней культуры царства Чу, родины Лао-цзы, исполненной ярким и концентрированным даоским духом с характерным для этого учения отвержением строгих государственнических ритуалов, вольностью Естества и ориентацией на доисторическую Древность праотцев. То бессмертие, которое обещал своим адептам даоизм, в отличие от других мировых религий, не было только бессмертием души, отделявшейся от бренного тела, но и тело вводило в вечность путем специального тренинга и приема снадобий или же как некую данность самой Природы.
Учение утверждало также наличие среди людского мира особого рода «живых сущностей», «живых святых», проходивших сквозь столетия. Современником Ли Бо был некий Чжан Го, утверждавший, что родился во времена Яо. В это поверил император Сюаньцзун и пожелал отдать за него свою сестру Юйчжэнь, но Чжан Го отказался, и Сюаньцзун повелел построить для него монастырь Обитель зари. В Суншань жила «живая святая» монахиня Цзяо Ляньши, и Ли Бо, навещая Юань Даньцю, хотел повидаться с ней, но не нашел, о чем и написал стихотворение.
Отец поэта, тяготевший к отшельничеству, не отдал сына в школу, так что Ли Бо не получил системного конфуцианского образования (притом что основные каноны он проштудировал) и тяготел к лежавшим на полках свиткам с трактатами Лао-цзы, Чжуан-цзы, Ян Сюна. В пятнадцать лет он ушел в даоские монастыри учиться — на склоне Дайтянь в 13 ли от дома, на диковинно изогнутой Доудунь в 10 ли от дома — горе, преданием связанной с отшельником Доу Цзыминем (это имя не раз всплывало в стихах Ли Бо), чуть позже какое-то время он жил в обители на восточном пике горы Цинчэн, где, по представлениям даосов, находился пятый выход в занебесное пространство, именно тут в период Восточной Хань жил знаменитый Чжан Даолин, впервые привезший в Шу даоские трактаты. Эмэй, одна из священных вершин Китая, считалась седьмым выходом в Занебесье.
Но не только горы — дома в Шу были пропитаны даоским духом естества и вольности. Вот как юный Ли Бо описывает дом местного чиновника:
Свет дальних гор на двор ложится,
В камнях — журчанье ручейка,
Вьют гнезда под стрехою птицы,
И в дом заходят облака.
Святой сяньвэй в лучах заката,
Завесив шторою окно,
Всем многоцветием объятый,
В даоский погружен канон.
(«Подношу сяньвэю — помощнику начальника уезда Цзянъю»)
Императоры династии Тан в миру носили фамилию Ли, записывавшуюся тем же иероглифом, что и у основателя даоизма Ли Даня (Лао-цзы), считая себя его потомками и уделяя его учению особое внимание. В 625 году Гаоцзу, первый император династии Тан, официально утвердил иерархию трех основных учений Китая: первым значился даоизм, за ним шли конфуцианство и буддизм. В 666 году император Гаоцзун специальным указом присвоил Лао-цзы титул Верховного Сокровенного Владыки. Мистически настроенный Сюаньцзун распорядился в обеих столицах и областных центрах построить храмы Владыки, призывал к себе знаменитых даосов, во сне беседовал с Лао-цзы, рисовал его изображения, лично написал комментарий к трактату «Дао Дэ цзин» и повелел каждой семье иметь его.
Среди связей Ли Бо можно отметить контакты, и нередко на дружеском уровне, со знаменитыми даосами, первым из которых следует назвать Сыма Чэнчжэня, прозорливо увидевшего характер Ли Бо и наметившего его жизненный путь. У Цзюнь сначала склонялся к конфуцианству, но, не сдав экзаменов, ушел в даоский монастырь сначала на Суншань, затем на Тяньтай, обрел известность и был призван императором Сюаньцзуном, который ввел его в академию Ханьлинь и назначил советником. В дружбе с ним Ли Бо осознал возможность сочетания конфуцианского служения с даоской вольностью.
Тому же он научился и у Хэ Чжичжана. Это стоит выделить особо. Крупный сановник, Хэ Чжичжан за пределами служебных обязанностей (наставник наследника) исповедовал даоское учение и магические практики, был поэтом и отчаянным кутилой, именуя себя «безумным пришельцем с Четырех просветлений»[78]. Он был старше Ли Бо на сорок два года и на вершине карьеры, заболев, увидел в горячечном бреду небожителя, который призывал его к себе. Выздоровев, Хэ подал императору прошение об отставке (это произошло ранней весной 744 года и стало для Ли Бо одним из сильных побудительных мотивов поступить так же), вернулся в родные места, к горе «Четырех просветлений», стал даоским монахом и распространял идеи Лао-цзы среди окружающих мирян.
Вариация на тему
«Когда ушел из жизни Хэ Чжичжан, Ли Бо страдал несколько дней и, чтобы утишить горе, весной 6-го года Тяньбао (747) собрался в путешествие по горам Тяньму (юг современного уезда Синьчан провинции Чжэцзян) и Тяньтай (на севере уезда Тяньтай той же провинции). Взойдя на вершину, он бросил взгляд окрест. Нагромождения скал, тысячи вершин, десять тысяч ущелий. В порыве ветра с гор зашумели сосны, словно взревели драконы, зарычали тигры. Из расселины била струя водопада, всё было усеяно цветами, как на картине. Ли Бо взобрался на самую верхотуру, узрел, казалось, бескрайнее море на востоке и в полный голос продекламировал: „С горой Сымин соседствует Тяньтай…“ И горы, и реки, похоже, все те же, как тогда, когда наставник Сыма совершенствовался здесь в учении Дао, а потом вознесся в небо бессмертным святым. Ли Бо покачал головой и вздохнул: „Вот бы соорудить здесь соломенную хижину и погрузиться в Дао. Увы, Учитель Сыма уже стал святым, и Юань Даньцю тут нет, и некому быть рядом со мной“».
[Гэ Цзинчунь-2002-А. С. 170–171]
В 746 году, в слезах стоя на коленях перед еще свежей могилой друга у подножия горы Гуйцзи, он там же, на склоне, написал стихотворение «За вином вспоминаю советника Хэ», затем ритуально сжег бумагу с полными печали строками, плеснул вино на могилу и трижды низко склонился перед ней, коснувшись лбом земли.
На горе Просветлений в потоках ветров
Хэ-Безумец в недавние годы живал.
Я когда-то в Чанъане увидел его,
«Небожителем падшим» меня он назвал.
Влагу в чаше златой возлюбивший давно,
От сует упокоился он под сосной,
Черепашку свою променял на вино…
Свою память о нем окроплю я слезой.
«Безумцем» называл себя и Ли Бо — «Чуским Безумцем», вложив в это определение неудержимое стремление к вольности и естеству, к преодолению всяческих рамок, поставив это на мировоззренческий фундамент даоского учения. Есть в этом слове оттенок, созвучный русскому выражению «не от мира сего». «Безумством» обозначалась не только жажда вырваться из пут строгих регламентов официальной жизни, но главным образом то паранормальное состояние, которое обрисовано в стихотворении Тютчева:
…То вспрянет вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой земле,
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе.
И мнит, что слышит струй кипенье,
Что слышит ток подземных вод,
И колыбельное их пенье,
И шумный из земли исход!
Тут пора уже внести некоторые терминологические уточнения. То, к чему стремился Ли Бо, исповедуя даоское учение, именовалось словом сянь и имело два уровня: Небесный сянь и Земной сянь. Аналога в русской культуре нет, и потому слово сянь обычно переводят по-разному: «бессмертный», «святой» или, раскрывая обе структурные части, из которых состоит этот иероглиф («человек»+«гора»), как «человек гор», «горний человек», понимая гору не как топографический объект, а как сакральное пространство обитания «сяней».
Однако категория сянь не подразумевала ни бесконечное продолжение существования в его материальных земных формах, ни только нравственное очищение души. Это было непостижимое для простого обитателя земной Поднебесной «другое» бытие, «инобытие» с принципиально иными психосоматическими характеристиками, скорее энергетическими, чем материальными. Завершив процесс перехода (постепенный, ступенчатый или мгновенный), сянь освобождался от сковывающих ограничений внешних форм и границ, выходил из рамок времени и существовал в условном пространстве, не имеющем пределов. Отрешаясь от всего материально-земного, он сливался с миром чувственных образов, имея при этом возможность по желанию временно обретать форму для общения с материальными землянами.
Небесное инобытие для Ли Бо в даоской части его ментальности было теснейшим образом связано с проблемой свободы. Он почерпнул эту идею у Чжуан-цзы, переработав и развив ее. У Чжуан-цзы свобода для земного существа (как людей, так и животных) означала следование установлениям Неба, то есть это «естественная», природная свобода. У Ли Бо она неразрывно связана с личностью, с реализацией ее устремлений, с выбором, с правом распоряжаться своей судьбой (не потому ли он отказывался от участия в многоступенчатой экзаменационной системе, что это ставило рамки его личной свободе, его возможности принимать решения в зависимости лишь от собственного желания?). Весьма ярко это отличие от Чжуан-цзы можно увидеть в образе Птицы Пэн, которая у древнего философа — существо несвободное, зависимое от ветра, а у поэта — символ самости, форма воплощения идеала свободы.
Вот какое описание «Занебесья» дал, опираясь на стихи Ли Бо, современный китайский ученый: «В том сияющем, многоцветном мире святых сяней время застывает, пространство сжимается, объективно существующее единое пространство-время размывается субъективным сознанием. Это — сфера духа, где нет исчезающего времени, где не существует ни рождения, ни смерти» [Ван Юшэн-1994-Б. С. 3].
Проблема времени как ограничения свободы существования была для Ли Бо крайне острой. Это один из часто возникающих компонентов его поэзии — в патетичных ли гражданственных произведениях, в «дневниковой» лирике, в «стихах гор и вод», как в китайской традиции обозначалась пейзажная поэзия, или даже в жанре «полетов со святыми» («путешествий к бессмертным», в привычном переводе), что мы бы приземленно поименовали «фантастикой», а это была форма изложения средневековым поэтом своих сокровенных идеалов, осуществиться которым, полагал он, возможно лишь в занебесной дали.
В поэзии Ли Бо время живет не столько как фоновый штрих, сколько как координата и даже как участник сюжетного события, как творящий субъект, через поэтическое восприятие воздействующий на художественное пространство (в том числе и на личность поэта), окрашивая его в те или иные психологические тональности.
Как конфуцианец он видел движение истории не через череду лет и веков, а в фокусе явленных ею героических образцов культурной цивилизации. Но его поэтический взгляд не реконструировал прошлое, не задерживался в нем, а притягивал к настоящему для морализаторского вывода, тем самым соединяя временные пласты в некую оценочную совокупность, важную, по его представлениям, для сегодняшней действительности. Как даос он жил в природе, жил природой, вчувствовался в природу, ища в ней следы той Изначальности, которая, еще не испорченная удаляющейся от доформенной Чистоты человеческой цивилизацией, существовала в гармоническом единстве чистого естества и высокой культуры первопредков.
В самом слове «ши», обозначающем время, в качестве ключевого элемента (иероглиф есть единство составляющих его значащих графем) стоит слово «солнце», а другой, дополняющий его элемент складывается из знака «земля» и единицы измерения протяженности, то есть время есть та или иная фаза светила в разное время земных суток. Этим самым введена привязка понятия земного времени к небу, к солнцу и к цикличности, становящейся характеристической чертой движения времени.
Но и это слово, в котором все-таки намечены начальные элементы абстрагирования, появляется в стихах Ли Бо чаще в подчиненных, служебных словосочетаниях типа «когда вернусь», а не в сюжетах, где время играет какую-то динамическую, активную, созидающую роль. В последних, то есть там, где поэт обозначает время как своего рода «действующее лицо» художественного сюжета, он обычно прибегает к словам, которые с нашей точки зрения могли бы считаться эвфемизмами, но для человека времен Ли Бо таковыми не являлись, например, «солнце», «свет», «луч» в значении именно времени, активно воздействующего на изображаемый объект (например, «скользящие лучи» как неостановимое время, губительное для человека, или неуловимые «летящие лучи»). Таким образом, поэт придавал времени ту или иную форму существования, тем самым опуская его от высшего, бесформенного состояния, в каком мир находился в своей древней Изначальности, к более низменному состоянию движения от формы к форме.
Привычное для нас линейное восприятие времени, порожденное христианской эсхатологией, было чуждо китайскому поэту. Не отклоняясь от собственных традиционных мыслительных построений, Ли Бо воспринимал время как круговорот шестидесятилетних циклов, из года в год проходящих через неизменные вехи: четыре сезона, двенадцать лунных месяцев, двадцать четыре двухнедельных периода (обозначаемые тем же словом ци, каким называли и незримые частицы энергии, пронизывающие вещный мир), и всё это складывалось в периоды, идущие из седой Древности в надвигающееся будущее.
Это, с одной стороны, был не единый поток, а составная конструкция, которую можно было разложить на составляющие, перемешать, выстроить заново. Но с другой — это была цельность, в которой прошлое не исчезало, а лишь предавалось забвению и могло быть восстановлено. Такое специфическое художественное восприятие времени базировалось на фундаментальной основе общей ментальности, исходящей из бинарного чередования противоположностей инь-ян: «В круговорот инь-ян включается то, что с логической точки зрения несопоставимо… Это не только сменяемость состояний во времени и пространстве в некоей временной и пространственной протяженности, последовательности… но и их одновременность… и внутреннее состояние взаимопроницаемости, присутствия одного в другом» [Дао-1972. С. 162].
Что может означать непреходящее стремление Ли Бо к «возрождению Древности»? Исследователи дискутируют, хотел ли он вернуться в прошлое, заменить прошлым день сегодняшний или заново сконструировать настоящее по лекалам Древности. Так или иначе, но в любом случае это было осознание возможности власти над временем, управления временем, не подчинения ему, а господства над ним. Власти не своей (как смертного землянина), а тех совершенных сверхсуществ, в круг которых Ли Бо стремился душой:
Что-то осень мне тихонько шепчет
Шелестом бамбуков за окном.
Этот древний круг событий вечный
Задержать бы… Да не нам дано.
Или, может быть, точнее сказать — осознание потенциальной свободы от времени, возможности вырваться за его пределы, разорвать его путы, покончить с его неотвратимостью:
Кто оперен — тот время покорил,
Витает с фениксами на просторе,
Небесный свод лежит у этих крыл,
Волною дыбятся четыре моря…
Мирское всё оставив позади,
Как их настичь за облачною гранью?!
Наш век — сто лет, и я — на полпути,
А дальше всё сокрыл туман бескрайний.
Уже не вижу вкуса в пище я,
Встречаю вздохом суету дневную.
Уйти бы за Цзымином в те края,
Где выплавлю Пилюлю Золотую!
Время и «земной» Ли Бо явно находились во враждебно-конфликтных отношениях друг с другом. Время вгоняло в свои жестко определенные периоды (земная жизнь Ли Бо и ограничилась одним циклом — шестьдесят лет), подчиняло своим законам, трансформировало в соответствии со своим уставом.
А он по изначальному своему духу был человеком весьма своевольным и диктата ни времени, ни императора («Сына Солнца») терпеть не хотел, выразив свой протест уходом из дворца — в горы как сакральные пути к Небу, в тот «верх», откуда лилось на Землю само Время (прошлое в китайском метафизическом представлении обозначалось глаголом, первичным значением которого был «верх»), в «Занебесье», обретая «свободу духа» и «чувство независимости» [Конрад-1966. С. 262]. Он всегда был готов к решительному повороту судьбы:
С рубинами оставлю сапоги,
Уйду в туман Пэнлайский на восток,
Чтоб мановеньем царственной руки
Властитель Цинь призвать меня не смог.
«Властитель Цинь» в данном случае эвфемизм, обозначающий фигуру не исторического Цинь Шихуана, а современного поэту императора Сюаньцзуна, которому он попытался послужить в качестве придворного стихотворца, пока не понял, что это не его Путь.
Погружение в даоские штудии (типа упоминаемого в одном из стихотворений «Золотого канона» — эзотерического трактата о способах изготовления из киновари позолоченных пилюль для перехода в вечное инобытие во вневременном пространстве), которое он предпринял в молодости и не раз повторял в течение жизни, возможно, укрепило в нем мысль о том, что время — это замкнутая сфера, имеющая некие пространственные пределы, за границей которых его действие ослабевает или вовсе прекращается, но там — иной мир, не тот, который люди с неким ощущением ужаса характеризуют словом «безвременье», это скорее «вне-временье», «за-временье», «над-временье».
Иными словами, наше понятие «безвременья» обозначает мир, в котором смешался устанавливаемый течением времени благоприятный порядок, тогда как «вневременье» — уже не «наш» мир, а принципиально иной, со своими нормативами, предназначенными не для человека, а для высших существ, в которых отдельные обитатели Земли могут с соблюдением определенных правил и в заданной постепенности трансформироваться:
…Таинственное — взгляду не догнать,
Познавший Дао — неостановим.
И мнится мне — срываю Красный Плод
И обретаю Золотой Скелет,
Перо на теле за пером растет:
Я — на Пэнлае много тысяч лет!
Тут невольно возникает вопрос о соотнесении времени и пространства. Если в «ином» мире время замедляется или вовсе останавливается, исчезает, то тогда должно исчезать и пространство, функцией которого время является. Каким же образом воспринимать левитацию поэта в Занебесье, где он парит либо в одиночестве, либо с бессмертными его обитателями, достигает «восьми полюсов», обретает гигантские размеры, то есть непривычную для землянина, но все же форму? Не есть ли «инобытие» — виртуальная субъективность, существующая как продукт особо развитого «высшего разума»? Не внеположенного, условно говоря, «Бога», а адепта, прошедшего через этапы созревания сознания и потому достойного этого?
Проблема «инобытия» современным человеком относится к мифологии как «предыстории» и «вымыслу», но миф традиционным средневековым китайцем воспринимался по-другому — как некая «доистория» (а в определенном смысле — и «послеистория»), тот пространственно-временной континуум, который существовал в космической первичности вселенского Дао, имея принципиально иные качественные характеристики, чем наш мир, в том числе и в отношении времени. В завершении земного бытия Ли Бо хотелось видеть конец поисков и блужданий и «возвращение к себе», к той своей истинной сущности, которая находится за границей конечного земного бытия:
Путником случайным мы живем,
Смерть лишь возвращает нас к себе,
Небо и Земля — ночлежный дом,
Где скорбят о вековой судьбе.
Уход от привычного восприятия времени многоступенчат, он в чем-то сродни поэтическому «трансу». К строкам поэта Сыкун Ту «Только и знаю: вот утро, вот вечер, / Но различать я не стану часов» академик В. М. Алексеев дает такой парафраз, соединяя метафизическое и поэтическое парение духа: «Довольно теперь отличать утро от вечера, точное время уже неинтересно… Поэт весь отдается зовам неба… и достигает этой небообразной, абсолютной свободы, устремляясь в транс своего духа и воли» [Алексеев-1978. С. 181]. Картина медитации в буддийском монастыре в стихотворении Ли Бо «Ночные раздумья в Дунлиньском монастыре на горе Лушань» может восприниматься не только как религиозный акт, но и как творческий взлет, то есть он сливает эти две формы выхода из времени, ощущая качественное отличие, как мы бы сказали, времени «объективного», присущего земным процессам, и «субъективного», выпадающего из сферы привычного времени.
Те пространства, в которых обитают сяни, можно представить себе в виде ступенчатой конструкции, не отгороженной глухо от нижних земных пределов, куда они являются, обретая былые завершенные формы для общения с землянами, еще не постигшими совершенства восприятия («пяти чувств»). Об иных формах — или полном отсутствии таковых — проскальзывают лишь смутные догадки. Вероятно, на верхних уровнях стабильность форм отсутствует, размеры обитающих там существ не зафиксированы и могут при необходимости сжиматься или бесконечно увеличиваться:
На облаке в предельные края
Тысячелетней яшмой поплыву,
Достигнувши Начал Небытия,
Перед Владыкой преклоню главу.
Так описывает Ли Бо свою левитацию в Занебесье, где Верховный Владыка жалует ему Нефритовый Нектар бессмертия, после чего:
От отчих мест на много тысяч лет
Меня отбросит сей волшебный дар,
И ветр, не прерывающий свой бег,
За грань небес умчит меня навек.
«Предельные края» в поэтическом переводе передают буквальное «плыву ко всем восьми полюсам», что говорит, как комментирует профессор А. Е. Лукьянов эту строку, о самогиперболизации поэта в процессе сакральной духовной левитации [Ли Бо-2004. С. 206].
Исходя из аксиоматичного утверждения о неразрывной бинарности пространства-времени в китайских мировоззренческих конструкциях, можно предположить, что переход сяня в иное, «занебесное», пространство должен предполагать наличие там некоего качественно иного времени. Ведь по мере продвижения по ступеням даоского аутотренинга человек, которого начинают именовать «постигшим» тайны Земли и Неба, прозревшим явления Тьмы, постепенно меняет свои взаимоотношения с временем, отказываясь от его вех, установленных на Земле:
Средь тучами окутанных вершин
Он, беспечален, не считает дней.
При этом «постигший» обретает качественно новые возможности:
Он мне люб,
Святой Юань,
Пьющий из прозрачной речки Ин,
Над горою Сун закат багрян,
Он летит, петляя меж вершин,
Он летит, петляя,
Звезды обгоняя,
Только свист в ушах — несет его дракон
Над рекой, над морем, в небеса взлетая —
В Беспредельность, знаю, жаждет прыгнуть он.
Таким Ли Бо взволнованно, с явными элементами сопереживания, психологического вживания в образ нарисовал своего друга, ученого даоского монаха Юань Даньцю. Безмятежно занимавшийся самоусовершенствованием в глухом горном скиту, тот был духовно близок Ли Бо, и поэт восхищенно писал о нем, акцентируя не отрешенность, а стремительность, соревнование с самим временем в жажде обогнать Время, выйти за его пределы в нескончаемое Инобытие. Юань Даньцю еще не стал сянем, но стоит на пути постепенной трансформации. Куда? За границы времени-пространства — или, как предположил А. Е. Лукьянов, «в себя», то есть в субъективную виртуальность?
Видимо, скорее эту трансформацию можно представить себе не как пересечение неких «границ», за которыми находится «иной мир», а постепенное изменение внутреннего земного статуса в сакральный, позволяющий включать доселе приторможенные психосоматические возможности человека и обрести гармонию со вселенским миропорядком, после чего присущие человеку в его земной жизни визуальные и психические изменения прекращаются, переходя в статичность вечного бытия.
Зажато небо в пиках Колдовских
Там, где слышна башуйская волна.
Когда-то люди не увидят их,
А неба — не коснутся времена.
Крайне любопытна буквальная формулировка последней строки — «на Небе нет времени, которое достигло бы его», «время не достигает Неба», «у Неба не будет предела»; возможна и такая интерпретация — «Небо не падет во Время» (в среднекитайском языке омонимы дао «достигать», «приходить» и «падать», «рушиться» могли взаимозаменяться с синонимичными значениями); не менее выразителен и вариант (опечатка?) в одном из современных изданий, где последние три иероглифа даны в иной последовательности, что можно интерпретировать как Небо «пришло к отсутствию времени». Тут уже явственно слышен намек на «вневременье» Неба.
В это «вневременье» Ли Бо и стремился, ощущая себя чужаком в том реальном времени (и пространстве), в котором пребывал:
Преданье есть, что среди вод морских
Пэнлайский остров дыбится горой,
На древе-яшме зелены листки
И сладок плод, который ест святой.
Откусит раз — и нет седых волос,
Откусит вновь — и вечно юн и мил…
Меня бы кто-нибудь туда унес
И больше в этот мир не возвратил.
У нас нет документированных материалов, показывающих, почему эта тематика стала наиболее актуальной для Ли Бо именно в этот период. Но допустимо предположение, что жестокое разочарование в дворцовом «бытии», которое до близкого соприкосновения поэт идеализировал и романтизировал, усилило его изначально существовавшее тяготение к «инобытию». Причина явно лежит в социопсихологической плоскости.
Пора было уходить из столицы. Как ни трудно расставаться с мечтой! И по возвращении в Восточное Лу в стихотворениях 746 года о проводах брата и друга, уезжающих в столицу, он признается себе, что душа его разбита:
Как инеем, охвачены власы,
Осталось сердце там — в столице.
(«В Лу провожаю брата, уезжающего в Западную столицу»)
Из Западной столицы прибыл я,
Вы в те же возвращаетесь края.
С безумным ветром к деревам Чанъаня
На запад улетит душа моя.
Прощанья грусть сковала немота,
Сведет ли вновь нас жизни колея?
Гляжу вам вслед. Уже не вижу вас,
Лишь над горой — тумана кисея.
(«В Цзиньсяне провожаю Вэй Ба, уезжающего в Западную столицу»)
А в стихотворении 747 года, написанном в Цзиньлине (современный Нанкин), несмотря на откровенное противопоставление бренности сановитой вельможности — вечности природы, он тем не менее вспоминает имперский центр с тоской и печалью (не столько из-за собственной судьбы, сколько из-за «туч», закрывающих «солнце»-государя):
Здесь было фениксам совсем неплохо.
Река течет, а их уж не видать.
Дворец давно зарос чертополохом,
Покоится в курганах старых знать.
Поднялся остров Цапли над потоком,
Все те же три горы уходят вдаль…
Тускнеет солнце, коли туч так много,
Чанъань не вижу, и в душе печаль.
(«На башне Фениксов в Цзиньлине»)