7

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Мария Александровна встретила его молча, только тревожно поглядела в лицо. Он, тоже молча, протянул ей бумагу и, не раздеваясь, прошел в свой кабинет. Сел понуро у письменного стола и машинально стал перебирать бумаги.

Внезапно из-под стола вылез огромный сенбернар и, тихонько скуля, лизнул ему руку.

— Так-то, Бурочка, — прошептал он, — вот мы и не у дел.

Бурка смотрел на него умными, преданными, обожающими глазами. Иван Михайлович потрепал его по теплой шее, и Бурка, откликаясь на ласку, поднялся на задние лапы во весь свой огромный рост и положил красивую голову на плечо хозяину.

Внезапно Бурка завилял хвостом — у хозяина изменилось настроение; собака увидела, как легкая ироническая улыбка пробежала по сомкнутым губам Ивана Михайловича, и по-собачьи поспешила выразить свою радость: большой, упитанный, солидный пес вдруг завертелся волчком вокруг собственного хвоста.

Иван Михайлович рассмеялся громко и весело.

— Чудно, Бурочка, вертись вокруг своего хвоста, авось когда-нибудь и поймаешь!

На душе у него стало легко. Он пододвинул к себе стопку чистой бумаги, аккуратно сложил ее, снял, наконец, пальто и шляпу, взял в руки перо.

Отлично! У него отнимают будущее, но прошлое они отнять не могут. И, право же, это прошлое может оказаться небезынтересным для молодежи…

В этот вечер он начал писать свои «Автобиографические записки». Он писал их легко и вдохновенно, убегая от унылого, стариковского настоящего в свое необыкновенное сверкающее минувшее.

Все последние годы в Москве он жил по-настоящему счастливой жизнью. С Марией Александровной они больше не расставались — Клипенино было продано, и дачу теперь снимали на Оке, куда каждое лето уезжали вместе. Жили, как всегда, замкнуто, понемногу болели, помногу ходили в театры и концерты, иногда ездили отдыхать за границу. Общались с небольшим кругом симпатичных им людей — Тимирязевым, Столетовым, Чаплыгиным, Чупровым, Умовыми, неизменным другом Шатерниковым и его семьей, частенько бывали у Боковых. Иногда к ним на дачу приезжал погостить Владимир Александрович Обручев со своей красавицей дочкой Верочкой, иногда гостили две племянницы Марии Александровны Таня и Маня, почти постоянно жила их воспитанница Елизавета Николаевна Домрачева, заезжала и ее сестра Наталья.

И еще появился у них новый друг, которого они оба искренне полюбили и перед талантом которого столь же искренне преклонялись.

Однажды, когда они были в студенческом концерте в консерватории, где по классу фортепьяно училась Елизавета Николаевна, их поразило пение незнакомой певицы. Она спела арию Людмилы и потом на бис — Антониды из «Жизни за царя». Сеченовы поразились диапазоном, полнотой звучания и необыкновенным, неслыханным тембром и силой этого голоса. Иван Михайлович умиленно смахивал навернувшиеся слезы, Мария Александровна прятала глаза.

В антракте они спросили Елизавету Николаевну, кто эта замечательная певица.

— Хотите, познакомлю? — предложила она и тотчас же убежала.

Через несколько минут она вернулась с немолодой уже для студентки (на вид ей было лет двадцать семь — двадцать восемь) женщиной, внешне ничем не примечательной, некрасивой и очень смущенной. Она молча протянула руку Марии Александровне, потом Сеченову и стояла, не подымая глаз. Иван Михайлович, на которого ее смущение произвело очень симпатичное впечатление, разрядил атмосферу:

— Что же вы прячете от нас свое сокровище, скажите хоть слово, чтобы мы услышали ваш голос!

Она улыбнулась, откликнувшись на шутку, и назвала себя:

— Нежданова, Антонина.

Мария Александровна, так трудно сходившаяся с людьми, — что за чудо! — сразу же назвала ее «Антошей» и пригласила бывать у себя.

Дома, после концерта, они долго еще обсуждали это новое знакомство в радостном предвкушении тех будущих музыкальных вечеров, которые они начнут устраивать у себя в неделю раз с таким необыкновенным украшением, как Нежданова.

«Они оба, Иван Михайлович и Мария Александровна, сделались для меня на всю жизнь самыми дорогими людьми», — писала впоследствии, вспоминая Сеченовых, Антонина Васильевна Нежданова.

Она не только украсила их музыкальные вечера, она стала для них близким другом, частенько оставалась у них на день-другой в Полуэктовом переулке, наезжала на дачу, переписывалась во время своих поездок по Италии. И они не пропускали ни одного ее выступления в концерте, а позднее в Большом театре, куда «она, окончив консерваторию с золотой медалью, после долгих мытарств была, наконец, принята весной 1902 года.

И когда она впервые спела Джильду и зал устроил ей овации, они вместе со всеми до сипоты кричали «браво», а после спектакля организовали у себя бал, чтобы отметить успех «Антоши».

В 1903 году, когда отдельной книгой вышли в свет «Элементы мысли», Сеченов подарил экземпляр Неждановой с надписью: «Антонине Васильевне Неждановой от старого приятеля И. Сеченова. Москва, 20 апреля 1903 г.». А через год, когда она вместе с Собиновым пела в «Лоэнгрине», Сеченов заказал роскошную папку, в которую была переплетена партитура оперы. На подарке сделал надпись: «На память о годах, когда, слушая вас, забывались печали. Любящий вас И. Сеченов».

Это было в 1904 году. Он и в самом деле забывал свои печали, когда слушал волшебное пение великой певицы. А печалей было много, и его крах с Пречистенскими классами стал казаться незначительным по сравнению с теми событиями, которые переживала в это время Россия.

Шла русско-японская война, русские войска терпели одно за другим тяжелые поражения. Героизм солдат ничего не мог тут поделать — они гибли тысячами, руководимые бездарными генералами и продажными штабистами. Вместо снарядов, когда их не хватало — а не хватало их всегда, — на театр войны посылались из столицы вагоны… с иконами. Когда раненых становилось столько, что их негде было уже размещать, санитарные поезда увозили немного раненых и множество награбленного царскими генералами имущества. Порт-Артур был сдан, царская армия разгромлена под Мукденом. Сто двадцать тысяч человек погибло, было пленено и осталось увечными из трехсоттысячной армии, посланной на Дальний Восток. И весь этот кошмар закончился цусимской катастрофой, когда в сражении при Цусиме погиб почти весь флот, посланный из Балтийского моря на помощь портартурцам.

Война была проиграна, проиграна позорно, кроваво, преступно.

В эти дни Сеченов писал в своих воспоминаниях: «…Беда быть уже ни на что не годным стариком в такое тяжкое время — мучаешься тревожными ожиданиями, и опускаются бесполезные руки…»

Впрочем, руки эти не были бесполезными. Быстро оправившись от удара, нанесенного ему царскими чиновниками, Иван Михайлович снова принимается за работу: он подготавливает к печати свои труды, сводит воедино все статьи о поглощении угольной кислоты солевыми растворами, добавляет новые выводы и передает эту свою последнюю работу профессору Мензбиру для напечатания в «Бюллетенях Московского общества испытателей природы». Потом он задумывается о новых исследованиях по физиологии труда и ни на один день не прерывает работы в лаборатории.

Был октябрь 1905 года. Осень стояла ранняя, дождливая, хмурая. После событий 9 января в Петербурге, после кровавого поражения в войне по стране катилась, не останавливаясь, волна стачек, забастовок и демонстраций, а местами — вооруженного сопротивления царским войскам. Двести тысяч рабочих участвовало в майских стачках по России. Страна бурлила, кипела, борьба рабочего класса приняла острый политический характер. Начались крестьянские волнения, разгромы помещичьих имений, пожары, столкновения с царскими войсками, посланными в деревню на усмирение бунтов. Летом на Черноморском флоте вспыхнуло знаменитое восстание на броненосце «Потемкин».

В Москве в сентябре началась забастовка печатников. Затем печатников поддержали рабочие других отраслей производств, и началась всеобщая политическая стачка. А в октябре политическая забастовка стала всероссийской.

17 октября Николай Второй вынужден был подписать манифест о гражданских свободах: неприкосновенности личности, свободе совести, собраний, слова и союзов, о созыве законодательной думы, в которой будут участвовать все слои населения.

На некоторые круги передовой московской интеллигенции манифест поначалу произвел огромное впечатление. Незнакомые люди останавливались на улице и поздравляли друг друга.

К Сеченову на другой же день пришел Тимирязев. Пришел рано утром, так не терпелось ему поздравить Ивана Михайловича.

Сеченов встретил его в коридоре, молча обнялись, Иван Михайлович прослезился даже. Потом прошли в кабинет, где на коврике у письменного стола разлегся неизменный Бурка — единственное «постороннее лицо», которое допускалось в рабочую комнату Сеченова даже в часы его работы.

— Два памятных дня пережило наше с вами поколение, дорогой Иван Михайлович! — воскликнул Тимирязев. — 19 февраля 1861 года и 17 октября 1905 года!

— Да, но этот день будет поважнее! — уверенно ответил Сеченов.

Откуда ему было предвидеть, что все эти обещанные «свободы» останутся только бумажными, что исстрадавшийся народ ровно ничего от манифеста не получит, что все это не более как уловка перепуганного правителя, гнусная ложь, которую народ не замедлит разоблачить?!

Ничего этого они не могли предвидеть и искренне, от души радовались.

И вдруг Сеченов, казалось бы совсем непоследовательно, добавил:

— А теперь, Климент Аркадьевич, надо работать, работать, работать…

Это были последние слова, которые Тимирязеву довелось слышать от своего старшего друга: случилось так, что больше они не увиделись. Но слова эти навсегда врезались в память Тимирязева, и о них он писал позднее: «… то был завет могучего поколения, сходящего со сцены, грядущим».

В последующие затем дни в Москве разыгрались события, после которых ни у кого уже не оставалось сомнения в истинной ценности манифеста. По городу гуляла «черная сотня» вместе с полицией; черносотенцы среди бела дня нападали на рабочих, участвовавших в забастовках, избивали и убивали их, расстреливали революционеров из интеллигенции, студентов, разгоняли митинги, стреляли в невооруженных людей; обещанная амнистия политическим заключенным не только не была выполнена — тюрьмы заполнились сотнями новых арестантов-революционеров.

Революционная Москва не покорилась, не испугалась ни зверских расправ, ни наглых нападений; революцию уже нельзя было задушить: Москва готовилась к вооруженному восстанию. Органом восстания стал Московский Совет рабочих депутатов.

В эти дни, в конце октября, Иван Михайлович особенно остро переживал свою старость, свою полную беспомощность и пассивность перед надвигающимися событиями. Сидя по вечерам вдвоем с женой за чайным столом, он испытывал мучительное волнение за результат всего происходящего. Разумеется, он не знал ни о подготовке вооруженного восстания, ни об агитации большевиков, ни о большей части происходящих событий. Но он знал о бесчинствах черной сотни, об еврейских погромах, об арестах и расстрелах, о забастовках рабочих. Он тревожился за их судьбу. Они были близки ему, и потому что представляли собой русский народ, и потому что он полюбил их и глубоко начал уважать, когда за короткий, но такой для него значительный период познакомился с ними в Пречистенских классах.

— Как-то там мои слушатели… — тихо сказал он, не глядя на Марию Александровну.

Они молча сидели, чай уже давно был выпит, но не хотелось ничего делать.

Сенбернар Бурка, долго и нетерпеливо дожидаясь обычной прогулки, рискнул, наконец, нарушить это гнетущее молчание и напомнить о себе — он заскулил громко и требовательно.

Иван Михайлович вздрогнул, поднялся из-за стола.

— Только недолго, — сказала жена, — вечер очень холодный.

Он вышел вместе с собакой и сразу окунулся в непроглядную тьму неосвещенного переулка. Шел проливной дождь, и ветер загонял капли под воротник и шляпу, задувал в рукава; слезились глаза, и трудно было разглядывать дорогу. Бурка куда-то исчез, но Иван Михайлович не взволновался: обожающий хозяина пес еще больше, однако, обожал свою призрачную свободу. Он частенько убегал от Сеченова, прятался в подворотнях, забегал в соседние переулки, но в конце концов Иван Михайлович находил его.

Сеченов шел, глубоко засунув руки в карманы пальто, и думал.

Откуда-то издалека раздалось несколько выстрелов, и трудно было понять, где стреляют, — ветер относил звуки в сторону. Нет, неприятно гулять в такой вечер, надо позвать собаку и вернуться. Иван Михайлович кликнул Бурку, но пес не приходил. Он позвал еще раз, гораздо громче, потом еще громче. Никакого результата. Встревоженный Сеченов ускорил шаг, быстро дошел до Пречистенки, заглянул в одну подворотню, в другую — никого. Тогда он побежал и, стараясь перекричать шум дождя и ветра, звал собаку.

Он искал Бурку почти целый час. И когда пес, подбежав наконец, виновато лег у его ног прямо в огромную лужу, у Ивана Михайловича не было даже сил отругать его.

Дома встревоженная Мария Александровна, помогая ему раздеться, дотронулась ладонью до лба. Лоб горел. Мария Александровна тотчас же уложила мужа в постель и измерила температуру. Термометр показал 39,9.

Страшная для стариков болезнь — крупозное воспаление легких — так нелепо обрушилась на него, неумолимая и грозная.

Когда на седьмой день миновал кризис, не принесший, впрочем, никакого облегчения, он задумался над своей жизнью. Измученный болезнью, слабый и совсем беспомощный, он думал о том, что лежало за его плечами и о том, что ждет его в ближайшем будущем. Он не обольщался — знал, что не переживет этой болезни. И ничего не ждал для себя от смерти; переход одного состояния материи в другой — вот все, что будет с его телом. А душа? Душа! Сорок два года назад, ровно сорок два года, он сам разрушил этот миф и доказал, что никакой души не существует…

Оглядываясь на свое прошлое, он мысленно снова прошел весь жизненный путь. И ни о чем не пожалел; разве только о том, что так поздно наступил его союз с женой и так долго он жил с ней в разлуке. В остальном… Да, он может честно себе признаться: он сделал все, что мог; вот только не успел завершить последний большой труд. А ведь он мог бы оказаться полезным не только для науки…

Ему совсем не хотелось умирать — голова была ясная, и он знал, что не утратил своих способностей к творчеству. Но к смерти он был готов. Еще в прошлом году он написал свое завещание, и как во всем, что выходило из-под его пера, можно было увидеть его помыслы, его душевные качества, так и в этом завещании он был виден весь как на ладошке.

Душеприказчиком он назначил Михаила Николаевича Шатерникова и из своего капитала в десять тысяч рублей завещал ему две с половиной тысячи на устройство задуманного Шатерниковым большого дыхательного аппарата для человека и абсорбциометра, о котором Сеченов дал ему все нужные указания. Большую часть капитала — шесть тысяч — он завещал в собственность и вечное владение крестьянскому обществу Теплого Стана, а именно той части его, которая при крепостном праве принадлежала Сеченовым. Затем «…на возможно более скромные похороны на каком-либо дешевом кладбище завещаю пятьсот рублей…». Все остальное он завещал своей жене, но в случае если она умрет раньше его, то все свои издания и доходы с них он передавал в полную собственность Пречистенских классов для рабочих, а все книги — в собственность Женского медицинского института в Петербурге.

Предчувствия не обманули его: воспаление осложнилось отеком легких. Утром 2 ноября он потерял сознание.

Без четверти двенадцать ночи Сеченова не стало.

Простой деревянный гроб поставили в университетской церкви. Постепенно церковь наполнялась людьми, и скоро стало так тесно, что негде было слезе упасть.

У самого гроба стояли две женщины. Одна — жена — недвижимая, окаменевшая, все время держала свою руку на руке покойника, словно скованы они были короткой цепью, разорвать которую немыслимо. Другая, слегка приподняв голову, высоким чистым голосом подпевала скорбные слова молитвы: это Нежданова в последний раз пела дорогому другу, навеки позабывшему все свои печали.

По другую сторону, горестно склонившись над гробом, длинный и нескладный, стоял Тимирязев. Неотрывно смотрел он в мертвое лицо, и в памяти его звучали другие слова:

«Работать, работать, работать…»