11

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

11

Как-то само собой случилось, что в этот субботний вечер они собрались у Боткина.

Когда-то, еще в университетские годы, Боткин начал устраивать у себя еженедельные встречи. И тогда в тихом Козьмодемьянском переулке, на Маросейке, в доме Боткиных, который просвещенные люди называли «московским оазисом», раздавалось звонкое пение молодых голосов и задушевные звуки виолончели, которой увлекался Боткин. Он отлично владел этим инструментом и всю жизнь совершенствовался в игре на нем. Виолончель была его «верным другом», «освежающей ванной» даже тогда, когда он стал знаменитым профессором.

Сейчас, в Петербурге, встречи друзей возобновились. В скромной квартирке у Спаса Преображенья, в доме Лисицына, по субботам собирался узкий кружок близких друзей, и за длинным столом велась беседа до поздней ночи.

В эту субботу, 25 февраля 1861 года, беседа все время шла по одному пути.

— Свершилось! — сказал, входя, Беккерс. — Еще девятнадцатого февраля, оказывается, подписан манифест об освобождении.

— Да, — подтвердил Сергей Петрович, — послезавтра, говорят, будет обнародован. Собираются устраивать молебствие, манифест будет читаться во всех церквах. Поздравляю, дорогие, поздравляю. Наконец-то мы дожили!

Сеченов задумчиво смотрел на собравшихся.

— Странно как-то: такое событие, такое великое событие — и в такой тайне! Почему ничего нигде не напечатано, почему до сих пор ни о чем не сказано во весь голос? Только и передают друг другу шепотом, будто не праздник это, а какое-то нежелательное правительству событие…

Праздник! Какая насмешка таилась в этом слове! Нет, правительство не спешило обнародовать манифест. 27 февраля действительно в церквах служили молебствия, но напечатан он был только 6 марта — через шестнадцать дней после того, как был подписан!

Эта странная тайна, которой было окружено освобождение крестьян, сама по себе настораживала и разочаровывала. Напряжение общества в ожидании реформы было таким натянутым и жгучим, а сама реформа такой куцей, что все мало-мальски либерально настроенные круги, не говоря уже о народе, испытывали крайнюю степень разочарования. Похоже было на то, что русский народ попросту получил звонкую пощечину в ответ на свое вековое долготерпение.

Правительство просчиталось. Рассчитывая реформой успокоить массы, оно только вызвало еще большие волнения, такую бурю протеста, какой никак не могло предвидеть.

В громких фразах манифеста о земле и свободах ничего, в сущности, кроме этих пустых фраз, и не было. Но зато «Положение», излагающее основы реформы, в неприкрытом виде показало все издевательство этого «великого» акта над народом. Еще большая кабала ждала крестьян после «освобождения» — земля, которой они пользовались до реформы, была теперь отторгнута от них. Около двух миллиардов рублей должно было уплатить помещикам нищее, бедствующее, голодное и холодное крестьянство. Условия аренды были невыносимо тяжелыми, но другого выхода не было: крестьяне не могли существовать без земли, полученной любой ценой. Не имея денег, большинство крестьян могло платить только «натурой» — лишаясь доброй половины всего урожая.

Это было «бессовестнейшим грабежом крестьян, было рядом насилий и сплошным надругательством над ними»[5].

Потрясенное крестьянство ответило новыми бунтами, неудержимо катившимися по всей стране, захватывавшими губернию за губернией.

В очередную субботу, когда Сеченов пришел к Боткину, Сергей Петрович познакомил его с молодым человеком, очень красивым и почему-то очень застенчивым, и представил:

— Доктор Петр Иванович Боков. Способнейший врач…

Сеченов обменялся с Боковым рукопожатием. Чувствовал он себя тоже неловко — к каждому новому человеку, которого он встречал, ему нужно было привыкнуть, а для этого требовалось время. Особенно стеснял его открыто восторженный взгляд Бокова, который он время от времени устремлял на Ивана Михайловича, когда думал, что тот не видит его. Но, как все очень тонкие и нервные люди, Сеченов, и не видя, чувствовал этот взгляд и в одну из таких минут резко обернулся.

Боков, покраснев, как девушка, так что даже корни его чудесных русых волос порозовели, набрался храбрости и сказал:

— Довелось мне быть на ваших публичных лекциях о растительных актах животной жизни. Я очарован ими, профессор, просто очарован!

Наступила очередь Сеченова смутиться: он с детства не терпел никаких похвал и готов был провалиться сквозь землю, когда кто-нибудь хорошо отзывался о нем.

Но Боков словно бы не замечал его смущения, а может быть, именно поэтому почувствовал себя значительно легче с молодым профессором и неумолимо продолжал:

— Страхов может теперь спрятаться под стол и не вылезать со своим идеалистическим бредом. После ваших лекций над его статьями можно только смеяться! Отчего бы вам не опубликовать их? Вышла бы великолепная брошюра и уж такая полезная для нашего общества, такая полезная, что и сказать нельзя.

— Не думал еще над этим, — буркнул Сеченов, — пожалуй, подумаю.

— Тут и думать нечего, — обрадовался Боков, — и лучше всего понесите-ка вы их в журнал. И, знаете, куда? В «Современник». Я, если хотите, могу поговорить с тамошним начальством. Ну хоть с Николаем Гавриловичем Чернышевским. Он очень влиятельный в журнале человек, в таких вопросах Некрасов всегда прислушивается к нему.

«Вот как? Этот красавец, оказывается, знаком с Чернышевским? Любопытно. Ах, вот оно что — домашний врач семьи. И на дружеской ноге. Гм… Следует к нему повнимательней присмотреться — раз Чернышевский…»

К концу вечера Сеченов согласился на предложение нового знакомого. И, не откладывая в долгий ящик, в ближайший же понедельник пошел в редакцию «Современника».

Вот он, двухэтажный особняк с двумя довольно низкими входными дверьми. Боткин говорил, что в этом доме раньше жил Пирогов. Вон там, на втором этаже, по рассказам Бокова, квартира Некрасова. А напротив длинный красивый дом министра государственных имуществ. Во всю длину его тянется балкон, покоящийся на согнутых спинах каменных дев. Тот самый «парадный подъезд», на который глядел из окон квартиры Некрасов, когда писал свое знаменитое стихотворение.

Было раннее утро, и Сеченов не торопился входить. Что-то удерживало его, какая-то непривычная робость перед именем — перед именем Чернышевского.

А Чернышевский в это время был в спальне Некрасова. Николай Алексеевич, как всегда в этот час, завтракал в постели. В такое раннее время никто не входил к нему, только для Чернышевского двери его комнат были всегда открыты.

На столике стынет стакан с чаем. Некрасов позабыл о нем. Он задумчиво смотрит куда-то в пространство, а в руке у него тот злосчастный листок, на котором обнародована крестьянская реформа.

— Так вот что такое эта воля! — встрепенулся Некрасов при входе друга. — Вот чего мы ждали! Дождались! Несчастный народ наш!

— Неужели вы ждали другого? — ласково усмехнулся Чернышевский. — Давно было ясно, что будет именно так.

— Нет, нет, такого я не ожидал! Это превзошло все самое худшее, что могло последовать за всеми этими годами…

Они поговорили еще недолго. Некрасов горячился, возмущался; Чернышевский, напротив, был сдержан и молчалив.

Когда он выходил от Некрасова, он чуть не наткнулся у подъезда на незнакомого человека с толстым портфелем в руке. Человек этот так посмотрел на него своими огромными черными, горящими внутренним светом глазами, что Чернышевский, по близорукости и рассеянности приняв его за кого-нибудь из знакомых, невольно приподнял шляпу и поклонился.

А Сеченов долго стоял еще на том же месте, глядя вслед ушедшему.

«Hy вот, прозевал! Не судьба, значит… Пойду».

И те самые публичные лекции, которые он еще читал до конца академического года, появились под названием «Растительные акты животной жизни» в одном из номеров «Медицинского вестника».

Публичные лекции, лекции в академии, лаборатория, воскресенья у Брандта, субботы у Боткина, встречи с Беккерсом дома, за обедом и изредка по вечерам — так проводил он свои дни, и хандра как будто покинула его: хандрить было некогда, да и события на Руси исключали копания в самом себе.

Несмотря на то, что медицина не была в особом почете у Александра Второго и слушателей Медико-хирургической академии он называл презрительной кличкой «клистирники», несмотря на еще большую силу так называемой немецкой партии, — дела в академии шли не так уж плохо. Дубовицкий крепко держал в руках административную власть, Глебов и Зинин не пропускали мимо себя ни одного научного вопроса, ни одного нового назначения или увольнения.

11 марта конференция Медико-хирургической академии единогласно избрала Сеченова экстраординарным профессором, а через десять дней Дубовицкий утвердил это избрание.

В последнее время, читая лекции, Сеченов все чаще и чаще наталкивался взглядом на две-три женские головки, терявшиеся среди множества привычных ему слушателей, и невольно подтягивался весь, голос его звучал еще внятней, металлические нотки в нем слышались звончее.

Должно быть, женщины, которые слушали лекции в университете, направили свои стопы в Медико-хирургическую академию. В университете уже давненько было неспокойно — долго сдерживаемое волнение студентов, вызванное целым рядом исподволь проводимых мер, начинало прорываться наружу.

Это был первый этап борьбы учащейся молодежи против правительства.

После того как со второй половины пятидесятых годов в университетах постепенно восстановились опальные дисциплины, появились студенческие корпорации, фактически стали допускаться сходки; после того как аудитории наполнились молодыми чиновниками, офицерами и — чудо из чудес! — женщинами; после того как более половины неимущих студентов были освобождены от платы за обучение, что давало возможность проникнуть в университеты изрядному проценту разночинной молодежи, — после всех этих облегчений правительство спохватилось: а не слишком ли распустили узду?

Сначала студентам категорически запретили выражать свое мнение о профессорах и преподавателях. Потом решено было подчинить университетскую молодежь общей полиции; это значило, что и само здание университета будет находиться под надзором полиции и вне университетских стен за студентами должна следить, с одной стороны, полиция, с другой — университетское начальство. И те и другие должны были доносить друг другу обо всем мало-мальски «подозрительном» и в четыре глаза шпионить за студентами в театре, дома, на улице.

В Московском университете к концу учебного года были выработаны специальные правила — начало тех «матрикул», которые несколько позже послужили толчком для серьезных волнений в Петербурге. Правила запрещали студенческие сборы, публичные речи, обязывали студентов ежегодно говеть и причащаться, запрещали носить усы и бороды, эспаньолки, длинные волосы и даже трости. От платы освобождалось всего по два человека от каждой губернии, и это сразу же ударило по неимущей молодежи. К тому, собственно, и была направлена данная мера — не допустить к высшему образованию «мелкий люд», разночинцев, выходцев из раскрепощенных крестьянских семей. К концу года уже только один процент студентов освобождался от платы за обучение.

Московский врач Захарьин писал в это время в письме к Белоголовому: «По университету есть важные новости: во-1-х, от взноса денег увольняются не все представившие свидетельство о недостаточности состояния (как было прежде), а только двое с каждой губернии из выдержавших отлично университетский экзамен, и из них один должен быть непременно воспитанник гимназии. Вступительные университетские — экзамены будут держаться не в университете, как прежде, а в гимназиях… 50 р. в год, т. е. 200–250 во все время университетского курса, довольно много для бедного человека и, пожалуй, во многом ограничит то право на высшее образование, которое, по Положениям 19-го февраля, приобретают бывшие крепостные…»

Это была очередная подлость лицемерного правительства: на бумаге открыть доступ к высшему образованию крестьянам, а на деле закрыть его.

Упорно ходили слухи, что для женщин, вольнослушателей и офицеров доступ в университет также будет закрыт. И некоторые из немногочисленных женщин, посещавших в ту зиму университет, повернули в сторону Медико-хирургической академии, где слушали лекции Грубера, а из молодых — Сеченова и Боткина.

В это лето Иван Михайлович никуда не выезжал. Ходил в свою лабораторию и, между прочим, занимался вопросом о содержании ядовитых веществ в съедобных грибах. Предлагал заняться этим и Бородину, недавно вернувшемуся из Германии, но тот почему-то не заинтересовался.

А лето и наступившая за ним осень были тревожными.

В Петербурге начали появляться прокламации. Близкий друг и соратник Чернышевского, Н. В. Шелгунов, написал знаменитую прокламацию «К молодому поколению», которая заканчивалась словами: «Готовьтесь сами к той роли, какую вам придется играть… ищите вожаков, способных и готовых на все, и да ведут их и вас на великое дело, а если нужно, и на славную смерть за спасение отчизны тени мучеников

14 декабря».

Шелгунов прочел прокламацию Михаилу Ларионовичу Михайлову — поэту, беллетристу и переводчику Гейне. Прокламация была длинная, в несколько листов, полная пламенного негодования и горячих призывов. Решили ее печатать в Лондоне, и Михайлов поехал с рукописью к Герцену, в его Вольную русскую типографию.

Это был тот самый Михайлов, который создал себе завидную славу статьями по женскому вопросу, напечатанными в «Современнике». Тот самый Михайлов, который переписал воззвание «К барским крестьянам», написанное Чернышевским. Тот самый Михайлов, который первым из демократов-литераторов пал жертвой от руки царского «правосудия».

Для видимости Михайлов поехал не прямо в Лондон — сначала вместе с Шелгуновым он отправился в Наугейм, на воды, и только оттуда к Герцену. Шелгунов приехал в Лондон позднее, когда прокламация была уже напечатана в шестистах экземплярах. Все дело теперь заключалось в том, чтобы как можно неприметней упаковать эти экземпляры и провезти в Россию.

В одном из лондонских отелей Шелгунов и Михайлов занялись серьезной операцией: отклеили в нижней части чемодана подкладку, аккуратно и ровно уложили туда листы, прикрыли картоном и снова заклеили. Чемодан ничем «не отличался от нового, только что купленного — дно было ровное, гладкое, следы «диверсии» обнаружить было невозможно.

Михайлов в августе уехал в Россию, а Шелгунов остался еще по делам в Лондоне. И с нетерпением ждал письма. Наконец оно пришло: все обошлось благополучно, Михайлов провез весь груз и даже передал прокламацию Всеволоду Костомарову для распространения в Москве. Он, правда, предлагал ему целую сотню экземпляров, но Костомаров, сославшись на опасения перед своим братом, который давно вымогает у него деньги и грозится донести на то, что он завел у себя печатный станок, взял только один экземпляр…

Роковой экземпляр! Один экземпляр воззвания «К молодому поколению», попавший в руки предателя, погубил Михайлова, как один экземпляр «К барским крестьянам» в тех же руках погубил Чернышевского.

Шелгунов уже был в Петербурге, когда разнесся слух, что в Москве арестован Всеволод Костомаров. И тогда заговорщики решили спешно заняться распространением прокламации, пока не дошла очередь до них.

Но очередь уже доходила. 1 сентября у Михайлова был сделан обыск. Жандармы перерыли весь дом, подняли половицы, ободрали стенную обшивку и ушли в седьмом часу утра, ничего не найдя. Между тем листовки лежали в туго свернутой пачке за креслом, стоявшим в углу. На этот раз спасло чудо.

Но не следует злоупотреблять чудесами: прокламации должны были немедленно уйти из дома по своему назначению.

Одно дело — напечатать листовки в Лондоне и даже провезти их в чемодане в Россию, другое — распространить в Петербурге, полном жандармов, шпионов и тревожных слухов. Вдвоем было не управиться, а больше о прокламации ни одна душа не знала: каждый из участников революционного кружка действовал в одиночку и сохранял свои действия в глубокой тайне.

На сей раз решили нарушить это неписаное правило: для быстроты и пользы дела посвятили еще двоих — Евгения Михаэлиса (брата жены Шелгунова) и Александра Серно-Соловьевича — брата Николая Серно-Соловьевича, одного из виднейших деятелей «Земли и воли», автора лозунга: «Все для народа и только народом».

Боевая четверка принялась за дело. В увлечении они позабыли осторожность, но «чудо» все-таки продержалось еще некоторое время. Объемистая пачка листов, составлявших воззвание «К молодому поколению», раскладывалась на театральных креслах и в концертных залах, засовывалась в карманы прохожим. Прошел даже слух, что какой-то молодой человек ездил на белом рысаке и направо и налево раскидывал прокламации. А в некоторых аристократических, но либерально настроенных домах листы с воззванием передавали лакею, и тот уже вручал их своему барину.

Но на этом «чудо» и кончилось: 14 сентября у Михайлова и Шелгуновых снова был обыск, и, хотя ничего компрометирующего, как и в первый раз, не было найдено, Михайлова арестовали.

Это был первый результат предательства Костомарова. А через два месяца, как раз 14 декабря, словно в насмешку над последним призывом воззвания, в «Ведомостях СПБ городской полиции» появилась следующая заметка:

«14-го сего декабря, в 8 ч. утра, назначено публичное объявление на площади перед Сытным рынком, что в Петербургской части, отставному губернскому секретарю Михаилу Михайлову высочайше утвержденного мнения Государственного Совета, коим определено: Михайлова, виновного в злоумышленном распространении сочинения, в составлении коего он принимал участие и которое имело целью возбудить бунт против верховной власти для потрясения основных учреждений Государства, но осталось без вредных последствий по причинам от Михайлова независимым — лишив всех прав состояния, сослать в каторжную работу в рудниках на шесть лет».

Это была первая расправа с человеком, занимавшим известное общественное положение, очень популярным литератором.

Это было начало. Кажущееся благоденствие первых лет царствования Александра Второго развеялось как дым. Началась расправа с революционно настроенными элементами общества. Правительство не спускало глаз с «подозрительных» лиц, агенты Третьего отделения рыскали по Петербургу, прислушивались и присматривались ко всему, что происходит в народе и в так называемом обществе. Все высказывания тех или иных недовольных лиц брались на заметку, за «злостными» устанавливалась слежка.

Чернышевского пока не трогали. Пока что к нему присматривались. Даже донос Костомарова не давал еще в руки властей достоверных материалов, которые можно было бы предъявить при обвинении, соблюдая все юридические формальности.

К осени слухи, ходившие по городу относительно строгих ограничительных мер к университетам, полностью подтвердились. Пришедшие на занятия студенты были оставлены у входа, и им приказали прежде всего прочитать матрикулы, без которых в университет не будет пропускаться ни один человек. В матрикулах было сказано: женщины, вольнослушатели и офицеры к слушанию лекций не допускаются, студенты должны подчиняться тому-то и тому-то, не делать того-то и того-то, не ходить туда-то и туда-то и т. д. и т. п. Пока все это было изложено только в единственном экземпляре, который с возмущением читали студенты. Когда матрикулы будут размножены, их раздадут на руки всем студентам, которые должны дать подписку, что будут неуклонно следовать всем установлениям.

А до тех пор университет объявлялся закрытым.

25 сентября возле университета группами собрались студенты. Потом эти группы слились в одну, и началась сходка протеста. Она вылилась в демонстрацию такую дисциплинированную и организованную, что трудно было поверить в ее стихийность.

Широкий строй студентов вышел на Невский проспект, где к нему присоединились слушатели военных академий, гимназисты старших классов, группы неучащейся молодежи. Демонстрация направилась к дому попечителя Петербургского учебного округа с требованием открыть университет и начать лекции. Напуганный попечитель обещал выполнить требования.

И в ту же ночь начались аресты.

Это первое открытое массовое выступление студенчества вызвало сочувствие даже той части общества, которая не отличалась либеральными настроениями. И оно послужило первым звоночком для начала массового движения студентов, перекинувшегося во многие города России.

11 октября университет был, наконец, открыт. Но студенты отказывались брать матрикулы, и огромная масса их осталась за дверьми здания. Двери тщательно заперли. Несколько явившихся на лекции профессоров начали занятия с пятьюдесятью студентами. Да и те только делали вид, что слушают лектора, — на самом деле они прислушивались к шуму на улице.

Улица шумела. Молодежь требовала освобождения из-под ареста своих товарищей, отмены матрикул, пересмотра университетского устава. Сходка продолжалась и на другой день. Правительство вызвало войска. Произошло столкновение. И снова начались аресты, на этот раз принявшие массовый характер. Арестованных отвезли в крепость, затем перевезли в Кронштадт и оставили там до решения специальной следственной комиссии.

Следственная комиссия разбиралась недолго: большинство арестованных было уволено с волчьим билетом, многих выслали из Петербурга.

Но кое-чего студенты все-таки добились: 20 декабря университет снова закрыли до пересмотра старого устава.

Тем временем в Медико-хирургической академии шли занятия. По-прежнему по субботам друзья собирались у Боткина. Теперь уже круг гостей несколько расширился — частым посетителем стал профессор Грубер. Обычно он садился поближе к Сеченову, чтобы тот мог разъяснять ему шутки и остроты да и вообще все интересное, что говорилось. Несмотря на многолетнее пребывание в России, Грубер так и не смог свободно овладеть русской речью, поэтому, когда в разговоре попадалось что-нибудь ему непонятное, он тихонько толкал Сеченова в бок, шептал ему одно слово: «Sie!» — и Сеченов приступал к объяснениям.

Эти подталкивания и разговоры шепотом невольно сближали молодого и старого профессоров. Сеченов ничего не имел против такого сближения: Грубер нравился ему своим добрым характером, безудержной, до чудачества доходившей любовью к анатомии, своей необыкновенной работоспособностью и… своей женой.

«В жены этому чудаку бог послал женщину, — вспоминает Сеченов, — с виду тоже немного чудачку, но, в сущности, самых высоких душевных качеств. Своему «Мутцерлю» (так она звала мужа) она была предана столь же беззаветно, как тот анатомии, была его нянькой, зорко следила за тем, чтобы ничто не мешало его занятиям, помогала ему в них насколько умела и нередко просиживала целые вечера в анатомическом театре с чулком в руках, чтобы не оставлять одним своего дитятка. Чистая душа, искренняя, пылкая и храбрая — последнее она доказала на деле, спасая не однажды студентов от опасности, — она называла все вещи своим именем, бранила, не стесняясь, всякую кривду и, наоборот, готова была целовать старого и малого за всякое доброе дело. Уверен, что в случае нужды она стала бы защищать своего Мутцерля с опасностью для жизни… Как жена Грубера, она полюбила и академию за почет, оказываемый ее мужу, и, умирая, завещала едва ли не все свое состояние медицинской академии на стипендии студентам».

В академии Грубер действительно пользовался редким почетом и уважением и мог позволить себе многое, чего не решились бы сделать другие профессора.

Веселый и жизнерадостный Боткин, на редкость легко привлекавший к себе сердца, полюбился Груберу, и он делил свои симпатии между Боткиным и Сеченовым. После недельной работы над трупами он с удовольствием отдыхал в семье Сергея Петровича, окруженного своими многочисленными детьми. А бездетный Грубер питал слабость к маленьким детям, и чем меньше были они, тем больше он к ним привязывался.

Обычно суровый и нахмуренный, здесь он совершенно преображался: брови его расправлялись, морщины сглаживались, он с удовольствием прислушивался к малопонятной беседе и еще с б?льшим удовольствием — к сеченовским переводам ее на немецкий язык. Если Иван Михайлович передавал что-нибудь забавное, Грубер как-то странно, по-детски хихикал, с всхлипыванием и повизгиванием, как будто постоянное пребывание в анатомическом театре совершенно отучило его смеяться. И от этого его смеха окружающие смеялись еще громче, благо истории были смешные и никто не опасался, что Грубер примет веселье на свой счет и — не приведи бог! — обидится.

В одну из таких суббот, в самом начале учебного года, Грубер снова заговорил с Сеченовым о своих «молодых фрау», которыми он несказанно доволен.

— Работают у меня в анатомическом театре, выполняют все нежно, как положено, не то что наши грубые студенты со своими грубыми руками! В университет они теперь не ходят, сами понимаете: женщинам там делать нечего. Хорошо еще, что у нас в академии не гонят прочь этих тружениц. А ведь они труженицы, честное слово, труженицы.

И Грубер умиленно засмеялся, чуть-чуть повизгивая, чем тотчас же вызвал на лице Сеченова ответную улыбку.

— Вот что, герр Сеченов, думаю, пора уж и вам с ними заняться. Женщины это умные, способные и уж до того аккуратные! Я их к вам завтра же приведу» — решительно закончил Грубер, и было ясно, что все похвалы он расточал исключительно для последней фразы.

Иван Михайлович понимающе кивнул — ну что ж, он ничего не имеет против. Еще будучи за границей, он слышал о зародившемся среди русских женщин стремлении к высшему образованию, с глубоким уважением относился к этому стремлению, понимая, как нелегко осуществить его в условиях России. Похвалы Грубера, конечно, произвели должное впечатление — Сеченов не заблуждался насчет требовательности старого профессора, знал, как скуп тот на хороший отзыв.

Они сговорились, что Грубер на этих же днях приведет в лабораторию Сеченова своих протеже. На прощанье Венцеслав Леопольдович не побрезговал прибегнуть и к неприкрытой лести:

— Между прочим, гepp Сеченов, они обе слушали ваши лекции и в полном, знаете, восторге от них. Они сами мне говорили.

«Как же, говорили они тебе, — усмехнулся про себя Сеченов, — льстишь обыкновенным образом. Будто уж я меньше тебя заинтересован в образовании русских женщин!»

И вовсе он не ожидал, что это случится так скоро.

Он сидел за своим лабораторным столом, подготавливая к опыту очередную лягушку, и сосредоточенно думал. Кто-то постучал в двери со стороны анатомического театра. Сеченов, не оборачиваясь, ответил:

— Входите.

Потом услышал быструю немецкую речь:

— Вот я и привел их, герр Сеченов.

И Грубер с несвойственной ему поспешностью пересек всю комнату, остановился у стола и несколько театральным жестом указал на дверь.

Иван Михайлович обернулся и тотчас же встал. На пороге стояли две молоденькие девушки и в нерешительности дожидались, когда их пригласят войти.

Собственно, увидел Сеченов только одну, вторая как-то расплывалась в тумане. Глаза его наткнулись на твердый, почти требовательный взгляд чужих глаз. Внезапно он ощутил робость перед этим взглядом. Потом разглядел и самые глаза. Они были странного, не то золотистого, не то серого цвета, и под очень густыми темными ресницами казались мохнатыми.

Позабыв о присутствии второй женщины и о недоумевающем Грубере, он подошел ближе, все еще не отводя своего взгляда. Теперь он разглядел в ее глазах отчетливые черные точечки. И, как булавками, эти точки кольнули его; постепенно они проникли в самое сердце.

Откуда это берется, чтобы человек так вот, в одну секунду заболел этой страшной болезнью, называемой любовью? И как странно, что занес ее сюда, в этот храм науки, строгий и добродетельный Грубер!..

При мысли об этом Сеченов, улыбнулся своей обаятельной улыбкой. И мохнатые глаза с черными точечками тотчас же улыбнулись в ответ.

Низко поклонившись обеим женщинам, Иван Михайлович обрел, наконец, дар речи. И все-таки слова его относились только к одной:

— Прошу пожаловать в мою лабораторию.

Он чуть было не сказал: «В мою жизнь…»