2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Когда Грубер представил своих протеже: «Фрау Бокова и фрау Суслова» — и отправился, наконец, в анатомичку, Иван Михайлович все еще не пришел в себя от внезапно охватившего его волнения.

Девушки тем временем осматривали нехитрое оборудование почти еще пустой лаборатории. Та, с мохнатыми глазами — ее-то и звали Боковой, — что-то тихо опрашивала у другой — курносой, симпатичной особы, которая страшно серьезно ей отвечала.

Бокова… Значит, это и есть жена того самого красавца, с которым Иван Михайлович однажды встретился у Боткиных. Что-то он слышал об этом необычном браке, какие-то таинственные слухи дошли и до него. Значит, это она и есть. А может быть, просто однофамилица? Помнится, есть еще и другой Боков, ветеринар, старший брат этого, зовут его, кажется, Павел Иванович. Может быть, его дочь?

— Машенька, — позвала тем временем Суслова, — поглядите-ка сюда.

Машенька — очаровательное имя. Но как бы узнать ее отчество?

— Простите, как прикажете величать вас? — шутя опросил Сеченов.

Ага, значит одну зовут Надежда Прокофьевна, а другую — Мария Александровна. Нет, не дочь и не сестра. Значит, так и есть — жена.

Но что же там толковали о фикции? Разве возможно, чтобы такая женщина, живя под одним кровом с этим красавцем, была ему фиктивной женой?!

Сообразив, что слишком увлекся совершенно несвойственными ему мыслями и что молчание его становится просто неприличным, Иван Михайлович подошел к лабораторному столу и опросил:

— Так над чем же вы обе намерены работать? Так начался первый день их занятий в лаборатории Сеченова.

Оказавшись, так сказать, в двойном знакомстве с семьей Бокова: с одной стороны, встреча с Петром Ивановичем у Боткина, с другой — занятия с Марией Александровной, Сеченов довольно скоро стал бывать и у них в доме. Боков был неизменно радушен, рассказывал, что они с Машей сейчас занимаются из гимназического курса, чтобы подготовиться к сдаче экзаменов. Сеченов предложил и себя в репетиторы, похвалившись, что имеет инженерное образование и довольно силен в математике.

Предложение было принято Боковым с нескрываемым удовольствием, его женой — сдержанно. И теперь уже по долгу Иван Михайлович чуть ли не ежедневно заходил в Эртелев переулок, не смущаясь расстоянием от своего дома, которое ему приходилось преодолевать.

Мария Александровна была неизменно вежлива, как ученица проявляла себя способной и понятливой, как женщина не замечала (или делала вид, что не замечает) затаенных взглядов, которые бросал на нее Сеченов.

Быть может, такие вполне официальные приятельские отношения между Сеченовым, его ученицей и ее мужем затянулись бы на неопределенное время, если бы неожиданные события не разразились внезапно над головой Бокова и близких ему и его жене людей.

Сентябрь 1861 года, богатый революционными событиями, был одновременно и началом правительственной реакции. Воззвание «К молодому поколению» вызвало арест Михайлова, что, однако, не приостановило действия тайных кружков, распространявших прокламации. В сентябре появилась прокламация «Великорус», первый ее выпуск, а вслед за ним и второй.

И Обручев и Боков занимались распространением листовок, и тот и другой все это время были настороже. Быть может, поэтому муж и брат Марии Александровны были довольны тем, что в доме появился такой друг, как Сеченов, которому, в случае чего, можно было бы доверить судьбу Марии.

«Случай» не заставил себя ждать.

4 октября Владимир Александрович, закончив рассылку по почте оставшихся листков «Великоруса», пошел к Серно-Соловьевичу отвезти очередную порцию перевода Шлоссера. От Серно-Соловьевича он в отличном настроении сел на извозчика и поехал к сестре обедать. В 9 часов, после приятно проведенного вечера, на котором Маша рассказывала о своих успехах в науках и о том, как интересно работать в лаборатории у Сеченова, Владимир Александрович отправился домой, на Васильевский остров.

Кто-то остановил извозчика. Кто-то попросил Обручева выйти из пролетки. И кто-то, оказавшийся жандармским офицером, на том же извозчике отвез его в Третье отделение.

В тот же вечер у себя дома на глазах у взволнованной Марии Александровна был арестован и Боков. Вскоре его, правда, отпустили на поруки, но угроза суда и ссылки отныне камнем висела над ним.

В этот день Мария Александровна не явилась в академию. Не пришла она и на другой и на третий день. И тут Сеченов не выдержал и отправился к Боковым.

Квартира в Эртелевом переулке была пуста. Встревоженная служанка, заливаясь слезами, рассказала об аресте Петра Ивановича, о том, как он вернулся домой, и об аресте Обручева.

— Сейчас пошли на свидание к Владимиру Александровичу.

— Оба? — спросил Сеченов, пораженный услышанным.

— Обои, — подтвердила прислуга. — Подождете, может?

Ждать или не ждать? Удобно ли это? До него ли им? Решил, что нет, ждать не следует, если Мария Александровна сочтет нужным рассказать ему о своих бедах — сама расскажет.

Обручев, которому в Третьем отделении предъявили все распространенные им листки, был оглушен. Так вот как, вот для кого они старались, вот кого пытались просветить, вот ради кого рисковали свободой и жизнью? Все эти люди — предатели, доносчики…

Владимиру Александровичу, из которого еще не успел вылепиться опытный конспиратор и революционер, для которого распространение прокламации «Beликорус» было, в сущности, «первым революционным делом, и в голову не — пришло, что предатели сидели на почте, что чиновникам было поручено вскрывать подозрительные конверты и передавать содержимое Третьему отделению.

Потрясенный Обручев решил любыми путями предупредить тех, кто должен был «весьма сильно написать» третий выпуск, чтобы не губили себя ради такой публики. Удобней всего это было сделать через Бокова. И на третий день после ареста Обручев потребовал свидания с сестрой и зятем.

Свидание дали. Боков, едва вошел в приемную, тотчас же приложил палец к губам. Однако им удалось перекинуться несколькими словами, из которых Обручев узнал, что и Боков получил сведения о том, что все прокламации «Великоруса», распространенные Обручевым, находятся в Третьем отделении.

Петр Иванович, через друзей спросив у Чернышевского, может ли он продолжать бывать у него, на что ему было отвечено, что все в их отношениях должно оставаться по-прежнему, отправился к Николаю Гавриловичу. Чернышевский не удивился — уже давно видел он, как сгущаются тучи над головами его друзей и над его собственной. Он перевез семью на новую квартиру, на Большую Московскую улицу, но дома в эти дни почти не бывал — все время проводил у постели умирающего Добролюбова.

Дни Добролюбова были сочтены. Он мучительно страдал от слабости и болей, знал, что умирает, стал раздражителен. Только два человека действовали на него успокаивающе: Чернышевский и Авдотья Панаева, самоотверженно ухаживавшая за больным.

Теперь уже двери дома Чернышевского не были постоянно открыты для всех — только близких людей принимал он ежедневно, остальным же, желавшим его видеть, была назначена среда, и в этот день приходило очень много народу.

В ночь с 16 на 17 ноября Добролюбов скончался. Для Чернышевского это была третья утрата дорогого человека за последний год: смерть маленького сына, смерть горячо любимого отца и смерть самого дорогого и близкого друга, почти брата — Добролюбова.

Слежка, установленная за ним, не оставалась для него тайной. Николай Гаврилович знал, что каждый его шаг известен охранке, что каждое написанное и напечатанное им слово вызывает еще большее против него озлобление, мог подозревать, что даже те слова, под которыми не стояла его подпись, отлично известны правительству.

— В начале декабря Петр Иванович Боков был вызван в Сенат, где ему объявили, что дело его передано суду, что привлечен он по делу о составлении и распространении прокламации «Великорус» и что лучше всего ему во всем признаться, чтобы смягчить наказание, ибо правительству все о нем известно и пощады ждать нечего.

Боков отлично понимал, что ничего о нем определенного неизвестно: иначе его не отпустили бы на поруки, как это сделали, а держали бы в заключении, как Обручева, который был уже переведен из Третьего отделения в Алексеевский равелин Петропавловской крепости.

В этот же день в Сенате читался приговор Михаилу Михайлову. Петр Иванович смешался с толпой, стараясь держаться поближе к проходу, чтобы послать последний привет этому замечательному человеку. Увидеть его, однако, удалось только тогда, когда после прочтения приговора его вывели в прихожую.

Вся длинная прихожая, вся площадка и значительная часть лестницы были заполнены народом. Многие выбегали из толпы, пожимали Михайлову руки, женщины плакали. Петр Иванович, с трудом сдерживая предательские слезы, молча подошел к Михайлову и обменялся с ним крепким рукопожатием.

В этой напряженной трудной атмосфере Сеченов был ясным лучом в доме Боковых. Не посвящая его в подробности событий, Петр Иванович, однако, не скрыл, что у Обручева дела почти безнадежны и что он тоже пока не знает, чего ему ждать. Не о себе волнения его — Иван Михайлович понимает, — о ней, о его дорогой жене, которую с каждым днем он любит все сильнее и сильнее.

Сеченов, не терпевший никаких излияний, сам не умевший ни одной женщине признаться в любви, не осуждал Бокова за откровенность — при таком положении, он понимал, что это неспроста. И обещал себе — незачем было говорить об этом Бокову, тот по-видимому и сам понял, — твердо обещал быть плечом и опорой для Марии Александровны в трудные для нее дни и в те дни, которые, быть может, будут еще труднее.

Ей и в самом деле было очень трудно. Любимый брат, которому она была так многим обязана, — в тюрьме; муж, которому она обязана не меньшим, — отпущен на поруки; родителям ни о чем не известно.

Она решила не сообщать отцу и матери о горе, которое стряслось над Володей, до тех пор, пока остается еще хоть малейшая надежда на оправдательный приговор. Надежды, в сущности, не было — об этом знал Боков, это понимала и Мария Александровна. Но она продолжала надеяться: мысль о родителях приводила ее в отчаяние.

Ее крепкая мужская воля особенно проявилась в эти месяцы. Она продолжала посещать лабораторию, не оставляла и домашних занятий. Она была, как всегда, сдержанна и серьезна и старалась ни в чем не отставать от Сусловой, втайне завидуя ее благополучию.

В последний месяц года Сеченов решил дать своим прилежным ученицам самостоятельные темы. Быть может, Мария Александровна и не настаивала бы сейчас на самостоятельной работе, но Суслова прямо-таки требовала ее, и — нет, она ни за что не покажет, что ей сейчас вовсе не до опытов! Как, вероятно, и не до лаборатории вообще… Хотя, кто может сказать, почему она продолжает посещать лабораторию и лекции, почему прилежно решает математические задачи дома? Только ли потому, что до смерти не хочется быть хуже Надежды Прокофьевны? Или, может быть, тут другое?

Об этом другом она твердо решила не думать. Это другое было запретным и страшным. Не потому страшным, что запретным, а потому, что не может, не может она даже в мыслях обидеть Бокова — такого доброго, такого самоотверженного, такого внимательного и чуткого. И такого по-женски слабого. Она это уже поняла: и слабохарактерность его, и чувствительность, и необыкновенная мягкость не от силы — от слабости. Ну что ж, воли и характера у нее станет на двоих.

Ни разу не дала она понять Сеченову, что догадывается о его душевном состоянии, ни разу не сделала ни одного шага, могущего поставить их чуть-чуть на другую ногу. В разговорах с ним она избегала душевности, а иногда, чувствуя его незащищенность перед собой, становилась особенно официальной и сухой.

А Сеченову жилось неуютно. Он честно выполнял взятые на себя обязательства домашнего учителя. Он пристально следил за успехами своих учениц по физиологии и счел уже возможным поручить им пусть легкие, но все-таки самостоятельные темы. Темы эти требовали немного подготовки и много сообразительности — чего хватало у обоих; и главное, могли быть выполнены в домашних условиях.

С этой стороны все было в порядке. Непорядок существовал у него в душе. Часто бывая в семье Марии Александровны, он имел все основания считать, что брак этот если и был поначалу фиктивным, теперь уже совсем не тот. Это чувствовалось в едва приметных интонациях голоса Марии Александровны, в новом, почти счастливом, несмотря на все прочие события, блеске глаз Петра Ивановича, во всей атмосфере дома, где, казалось бы, нечему радоваться, а между тем радость нет-нет да и промелькнет, как слабая зарница в предгрозовом воздухе.

Впрочем, для него от этого мало что изменилось: неумолимый закон не делал разницы между браком фактическим и фиктивным, и, если бы даже Мария Александровна, по странному капризу, судьбы откликнулась на его чувство, выхода для них не было.

Если бы откликнулась… Но она не откликалась, вот в чем главная беда! Она относилась к нему с той ровной симпатией, которая с самого начала установилась между ними. Только иногда, в крайне редких и казавшихся ему призрачными случаях, он вдруг ловил на себе ее смятенный взгляд, «полный такой невыразимой горечи, такой» безысходности, что у него мурашки пробегали по спине. Стыдясь, что уловил этот взгляд, вовсе не для него предназначавшийся, словно бы под дверью подслушал чужую тайну, он невольно откланивался и торопился уйти.

И еще угнетали его отношения с Петром Ивановичем. Знает ли этот доверчивый человек, с такой теплотой и дружественностью относящийся к нему, знает ли о«, что Сеченов отдал бы все на свете за то, чтобы украсть у него любовь жены?! Перед самим собой нечего ему кривить душой: не задумываясь, украл бы, только бы она захотела быть украденной.

И еще было обстоятельство, угнетавшее его. Совсем прозаическое, но прямо связанное с тем, что наполняло теперь все его помыслы. Он, профессор академии, по-прежнему не мог похвастаться, что в кармане у него бывает больше десяти рублей. Он все еще был в долгах и все еще нуждался. И не беда — он-то к этому привык. Но если случится несчастье с Петром Ивановичем, если Мария Александровна останется без средств к жизни, чем он сможет помочь ей?

Очевидно, придется поступиться своим отвращением к медицинской практике — чем только не поступился бы он? — ибо это единственное, что может дать ему возможность на первых порах поддержать Марию Александровну, чтобы она могла доучиться и выбраться на самостоятельную дорогу. Он знал ее непреклонную гордость, знал, что заставить ее брать деньги будет куда труднее, чем заработать их. Но об этом он решил не думать — придет время, выход найдется сам собой. А уж если заниматься практикой, то о какой Академии наук может идти речь?

И, не раздумывая, он отрекается от своей карьеры во имя призрачной возможности поддержать в трудную минуту любимого человека.

22 декабря 1861 года Сеченов написал в Академию наук:

«Совершенно неожиданные семейные обстоятельства заставляют меня думать, что в скором времени я буду вынужден искать значительного усиления моих теперешних материальных средств в жизни. При этом условии честное выполнение обязанностей, лежащих на каждом из членов Академии наук, если бы я удостоился высокой чести принадлежать к их числу, было бы для меня невозможным. Поэтому я и имею честь покорнейше оросить Конференцию Академии исключить меня из числа конкурентов на место адъюнкта по кафедре физиологии.

И. Сеченов».

Мосты сожжены. Он не поддастся ни «а какие уговоры, которые не замедлят последовать. Вопрос для него решен твердо и непреклонно.

Уговоры, конечно, «последовали: к Сеченову приехал академик Миддендорф, сам старик Бэр выразил сожаление по «поводу его отказа. Но дело сделано, он об этом не жалел.

Быть может, это был опрометчивый шаг с его стороны. Как показало будущее, действительно крайне опрометчивый. В Академии наук его письмо вызвало неприязненное отношение к молодому ученому, что не замедлило сказаться через год, когда освободилось место Бэра и академия вновь объявила кожуре на замещение должности ординарного академика: общественное мнение, печать единодушно называли имя Сеченова, но академия припомнила его прошлогодний отказ, и Сеченов не был даже зачислен в кандидаты.

Чем яснее была безнадежность положения Владимира Александровича, тем неспокойней становилась его сестра. Она все еще посещала лекции — не столь аккуратно, как прежде; она заканчивала работу с красными очками, порученную Сеченовым, и могла уже приступить к написанию выводов; по вечерам она уже не так внимательно занималась подготовкой к экзаменам — нервы у нее были напряжены, и гимназические науки плохо лезли в голову.

Вечерние встречи проходили теперь больше в молчании — говорил только один Петр Иванович, Сеченов слабо поддерживал разговор, а Мария Александровна и вовсе отмалчивалась.

Ей надо было решить нелегкую задачу: как и когда сообщить родителям об аресте Володи. Она знала, что здоровье отца сильно пошатнулось, знала, как болезненно реагирует Эмилия Францевна на любые горести своих детей; то же, что Маша должна была сообщить им, было настолько из ряда вон выходящим, таким страшным в своей неожиданности, что она просто боялась, как бы это сообщение не убило их.

Посоветовавшись с мужем и Сеченовым, она решила продолжать скрывать от них положение Владимира, пока окончательно не станет известно, на что он будет осужден.

Эти долгие вечера, иногда втроем, чаще вдвоем с Сеченовым, нисколько не бодрили, не улучшали тревожного настроения. Ее критический ум, склонный к анализу, давно уже сравнивал двух, самых близких для нее людей, и сравнение было не в пользу мужа. Ее смятенное существо тянулось к сильному характеру, к крепкому плечу, на которое можно было бы опереться. Боков при всей своей необыкновенной доброте не мог оказывать ей нравственной поддержки — он и сам находился в тревоге о своей собственной судьбе, любил пожаловаться и поволноваться вслух, и получалось так, что не он — она стала для него опорой. Сеченов же, неизменно ровный и рассудительный, если не считать того едва приметного волнения, которое Маша угадывала в его глазах, когда они обращались к ней, не только спокойно взвешивал обстановку, но и рисовал планы будущего, чем и как следует заняться, куда обратиться, чтобы сделать попытку облегчить участь Обручева. И эта его четкость в отношении к происходящему казалась Маше землей обетованной по сравнению с нервным напряжением Петра Ивановича.

Не могла она и не знать о чувствах Сеченова к ней, хотя и тут он был так же сдержан и ровен, как и во всем другом. И с некоторых пор она стала с ужасом замечать, что малейшее его опоздание вызывает в ней страшную тревогу, что всякий нюанс в его настроении тотчас же передается ей, что, если в один прекрасный вечер он перестанет смотреть «а нее своими огромными черными глазами так, как смотрит теперь, она почувствует себя самым несчастным человеком в мире.

И однажды она задала себе прямой вопрос: «Ну, а если бы это над головой Ивана Михайловича висела та угроза, которая повисла над головой мужа, так ли я была бы спокойна, как теперь?» Она содрогнулась мысленно — не только потому, что представила себе такую возможность, но и потому, что ее содрогание само за себя говорило: Сеченов стал ей много дороже, чем просто друг, ближе, чем муж.

Это открытие испугало ее, а она была не из пугливых. Как же так? Кто же она такая? Только что вышла замуж за одного, казалось бы, полюбила его, и вдруг за такой короткий срок настигает ее другое чувство. Да и было ли то, что она питала к мужу, настоящим чувством? Она не обольщалась на этот счет: ее пленила сначала самоотверженность Бокова, потом она легко поддалась его обаянию и мягкой доброте; потом, напуганная его арестом, еще более напуганная, когда он вернулся и рассказал ей об аресте Владимира, она вдруг почувствовала себя птицей, подстреленной сразу из обоих стволов, и в нервной лихорадке, почти в истерике, стала неожиданно для самой себя настоящей женой Петру Ивановичу.

Но она не любила его, теперь в этом не было сомнений.

Голым, ничем не приукрашенным предстало перед ней ее настоящее: выйти замуж без любви, ради того, чтобы обрести себя в жизни, проникнуться затем нежной симпатией к собственному мужу в ответ на его преданную любовь и, не любя этого мужа, полюбить другого и всеми помыслами стремиться к нему!

Она стала угрюмой и молчаливой, и Боков приписывал это ее волнениям за него и за брата. А Сеченов — Сеченов старался ничему не приписывать ее изменившееся настроение, ее похудевшее, ставшее еще тоньше лицо и еще более строгий, избегавший его взгляд. Он ничему это не приписывал, потому что ему раньше их обоих стала ясна истинная причина ее превращений.

Это была в его жизни первая ответная любовь. Мог ли он ее не увидеть?!

Иван Михайлович все больше и больше загружал свое время, чтобы не иметь лишней минуты на раздумья. После разгрома студенческого движения, после массовых арестов и заключений в крепость, после высылок и исключений с волчьим билетом в университете осталось совсем немного студентов. Но те, кто уцелел от разгрома, не дремали: был создан студенческий комитет для организации (публичных лекций в помощь пострадавшим студентам. Лекции согласились читать многие общественные деятели, ученые и литераторы, в том числе Чернышевский и Сеченов.

Сеченову разрешение было дано, Чернышевскому в нем отказали. Этого и следовало ожидать — реакция усиливалась, полицейские круги насмерть испугались возможности снова допустить «главаря революции» к публичному общению с молодежью. Вот-вот ожидали приговора по делу о распространении прокламаций «Великорус».

2 февраля Мария Александровна решилась, наконец, известить родителей об аресте Владимира, и отец тотчас же примчался из Клипенино просить о помиловании сына.

В Эртелевом переулке поселилось смятение и горе. 27 февраля приговор был вынесен: суд сената приговорил Владимира Обручева к лишению всех прав состояния, каторжным работам на пять лет и вечному поселению в Сибири. Этот же суд в тот же день вынес оправдательный приговор Волкову.

Вернувшись ни с чем в Клипенино, генерал Обручев тяжело заболел. Мария Александровна собиралась уезжать к матери.

Внезапно Сеченов принял решение. Оставаться на положении третьего в семье, поглощенной своим горем; не иметь возможности даже сказать о своих чувствах ввиду их полнейшей несвоевременности; понимать, что любимой женщине его присутствие приносит только страдания; нести в себе этот самим им возложенный крест было невмоготу.

Уехать! Уехать на год, на два, только бы забыться на время. Нет, он не надеялся, что чувства его изменятся, — он знал, что, кем бы он ни стал для нее со временем, а может быть, и никем не станет, она навсегда останется его единственной звездой.

«Донесение И. М. Сеченова президенту С.-Петербургской медико-хирургической академии о прекращении чтения публичных лекций.

9 марта 1862 г.

Честь имею донести вашему превосходительству, что по непредвиденным обстоятельствам я принужден прекратить публичные лекции в Думе.

И. Сеченов».

И второе прошение — о командировке на год за границу.

«Из протокола Конференции Медико-хирургической академии о командировании И. М. Сеченова за границу.

10 марта 1862 г.

Рапорт экстраординарного профессора по кафедре физиологии Сеченова об отправлении его за границу по сентябрь месяц 1863 г. для ознакомления с новейшими открытиями по его предмету.

Конференция Академии, признавая и с своей стороны необходимым г. Сеченову отправиться за границу для указанной цели, определила просить через г. президента Академии разрешения г. военного министра на увольнение г. Сеченова за границу с окончания настоящего учебного года по сентябрь месяц 1863 г. с сохранением получаемого им содержания и с выдачей ему 1200 руб. сер. из суммы, собираемой за дипломы, выдаваемые Академией».

Вот и все. Теперь уже нет обратного пути, даже если бы он хотел на него свернуть. До конца года оставалось почти три месяца. Ехал Сеченов за границу с определенным намерением — заняться опытной проверкой открытия Эдуарда Вебера о влиянии раздражения блуждающего нерва на движение сердца. Работать собирался в Париже, у Клода Бернара, искуснейшего вивисектора, первостатейного физиолога, у которого недавно слушал лекции Боткин.

И, помимо своей повседневной работы в лаборатории, Сеченов начал готовиться к новой, задуманной им теме.

14 мая Владимира Обручева привезли в Сенат для оглашения приговора. Срок каторжных работ был сокращен до трех лет, все остальное оставалось в силе.

А через два дня в Петербурге начались пожары. Горели дома между Апраксиным рынком и Троицкой, на Малой и Большой Охте, на Литейной и на многих других улицах. Пожар охватил город со всех концов, пожарные команды метались из края в край, на улицах толпились несметные толпы народа, тревога и ужас охватили петербуржцев. На Невском пахло гарью, облака дыма носились в воздухе. Мчались экипажи, переулки были забиты народом, мосты оцепила полиция.

Ветер сделал борьбу с пожаром почти бесплодной. На улицах толпились погорельцы, солдаты оцепляли сгоревшие дома, остатки мебели и домашнего скарба валялись на каждом шагу. Было жутко и больно смотреть на это.

И вдруг по городу поползли зловещие слухи: «Петербург подожгли студенты и поляки… Революционеры истребили имущество людей и погубили множество жизней… Бей их!»

Реакция больше не считалась с общественным мнением — разгул ее превзошел все, что знали петербуржцы даже в предыдущее царствование. Общественные места, где могли встречаться интеллигентные люди, даже воскресные школы и народные читальни, даже шахматный клуб — все было закрыто. Начали запрещать газеты и журналы.

Душно становилось в столице. Душно становилось и в Медико-хирургической академии — люди стали бояться друг друга, всюду мерещились шпионы и предатели, каждый уходил в свою скорлупу, каждый боялся довериться другому.

Душно было и в квартире Боковых в Эртелевом переулке. Подавленное настроение, натянутость и тягостное молчание царили здесь. Петр Иванович не знал, что и сделать, чтобы развеселить немного свою Машу, робел под ее суровым взглядом, вздыхал по вечерам и очень неумело заискивал перед ней.

Видя, что его присутствие почему-то раздражает жену, он стал все чаще уходить по вечерам. И в один такой вечер пришел Сеченов.

Мария Александровна была одна, сидела, забравшись с ногами в угол дивана. Горела на столике свеча, лежала на подушке нераскрытая книга.

Он вошел без доклада, тихо, неслышно, и она вскрикнула от неожиданности. И бросилась к нему, изменив своей выдержке. Он опустил низко голову, чтобы не дать заметить, что видел ее растерянность.

— Мария Александровна, пришел вот проститься, — только и сказал он.

— И вы?!

— Надо ехать. Надо работать. Надо исчезнуть…

Она боялась расспрашивать. Она боялась услышать то, что так хотела слышать. И чтобы разрядить невыносимую атмосферу, она начала рассказывать ему свой сон, в котором и он занимал какое-то место.

Снилось ей, что бежит она по длинному-длинному пространству, испещренному глубокими рвами, и через каждый ров ей надо перепрыгивать. А рвы глубокие и страшные. Где-то там, вдали, у самого горизонта, стоят ее родные, и друзья, и Суслова, и он, Сеченов. Они ждут ее, зовут к себе, а она все скачет и скачет, и вот уже последний, самый глубокий ров, его надо перепрыгнуть, а она уже выдохлась, не может рискнуть, не может решиться…

Она рассмеялась нехорошим, натянутым смехом. Сеченова передернуло.

Чтобы сказать что-нибудь, опросил:

— Так и не решились?

— Нет.

— Не похоже что-то на вас.

— Я и сама сейчас на себя не похожа.

Надо было скорее уходить. Не то он за себя не ручался. Он вынул из кармана сюртука крохотную фотографию, подошел к маленькому дамскому столику.

— Хотел оставить вам на память собственную мою личность. Кто знает, когда еще придется свидеться. Вот сейчас надумал надпись сделать…

Он протянул ей карточку. На обороте мелким разборчивым почерком было написано: «Желаю, чтобы вид этой карточки внушал вам мысли о решительности»[8].