6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

…А во всем остальном год был страдный.

Мечтал Иван Михайлович открыть в деревне собственную лабораторию — оказалось, средств не хватает не только на лабораторию — на жизнь: пришлось делать заем у Голубева. Мечтал устроиться в Московском университете, написал старинной своей приятельнице Наденьке Шнейдер, вдове профессора Бредихина — оказалось, москвичи вовсе не мечтают пускать его в свою профессорскую среду. Написал новое смиренное письмо: мол, никому поперек дороги не стану, ни на что значительное не претендую, мне бы только хоть маленькое помещеньице и приват-доцентский курс лекций, даже если «гонорара будет шиш…»

Наконец приятельница написала, что теперь никто уже не протестует, милостиво согласились, чтобы приезжал.

Съездил в Москву подать прошение — не застал ни ректора, ни декана; пошел к попечителю учебного округа и узнал: вовсе незачем было ему выходить в отставку, а просто надо было добиваться перевода из Петербурга в Москву. А он и не ведал!

Положим, перевода этого ему бы ни за что не добиться, и хорошо, что подал в отставку. Но откуда было ему знать, что думают о нем в полицейских и министерских кругах?

А думали вот что. В особом отделе департамента полиции хранились секретные сведения: слишком популярны и слишком крамольны были лекции Сеченова в Медико-хирургической академии, а потому создали ему такую обстановку, чтобы удалился из академии; слишком смело выражал он свои мнения в Новороссийском университете, когда там возникли «несогласия» между профессорами, осмелился идти» против «лучших» тамошних профессоров и отстаивать вопреки их желанию избрание Вериго; в Петербурге позволил себе вступиться за арестованного студента, подозреваемого в антиправительственной пропаганде; вообще известен как человек без религии, с сомнительной нравственностью, политически неблагонадежный. Ну и зачем переводить такого в Москву? Чтобы и тут «разлагал» молодежь?

Конечно, «перевода ему бы не дождаться, так что очень умно сделал он, что вышел в отставку и решил не добиваться штатной должности, а довольствоваться приват-доцентством. Хотя жалованья это и не сулило, хотя накоплений не было никаких, а долгов — уйма, зато можно было надеяться на спокойную научную работу и тихую жизнь с женой. А чего еще ему было нужно?

26 августа 1889 года Сеченов приехал в Москву. Остановился в Большой Московской гостинице, в Охотном ряду. Как сорок лет назад, когда впервые прибыл сюда с Феофаном Васильевичем.

Охотный ряд изменился с тех пор — стало почище, и нет этой страшной вони от несвежих, гниющих продуктов. Гостиница и лавки Охотного ряда обращены задами друг к другу, а между ними — широкий мощеный двор. Окна номера, где остановился Сеченов, выходят в этот двор, и перед глазами мелькают тучи живых утят и цыплят, и визг их сплошной звуковой завесой висит в воздухе. За лавками — церковь Параскевы Пятницы и крыши, крыши — без конца, без края.

Иван Михайлович не задержался в гостинице — пошел в университет, к Эрисманну, но не застал его и отправился к Бокову.

В Успенском переулке, в собственном особняке, благополучествовал Петр Иванович, известный московский врач с богатой и обширной практикой. Богатая обстановка, великолепные комнаты, дорогие яства — словно в праздник; милая и сердечная Татьяна Петровна.

Петр Иванович, белый как лунь, но все еще с юношескими глазами и розовыми щеками, встретил тепло и радостно.

У Боковых потом бывал часто, чуть ли не каждый вечер — играли в карты, болтали о пустяках, спорили, особенно по воскресеньям, особенно с другом Петра Ивановича, громкоголосым адвокатом Доброхотовым, с которым и сам хозяин частенько всерьез ссорился за его крайние взгляды.

Боковских воскресений Иван Михайлович не любил за их пестрое многолюдье. Куда как приятней было там в будни в компании двух-трех человек просидеть вечер за винтом и поспорить в свое удовольствие. В доме царил культ Чернышевского. Его портреты, бюсты, книги и статьи попадались на каждом шагу. Постоянные воспоминания о Чернышевском, заботы о его семье, письма, которые Боков получал от Николая Гавриловича и которые иногда читал вслух жене и Сеченову.

Считалось, что Боков живет замкнуто, прячется в узком кружке от сплетен и недружелюбия некоторых слоев московской публики. Но на самом деле на боковских воскресеньях бывала чуть ли не вся интеллигентная Москва. Десятки лет были популярны эти воскресенья, где собирались в 5 часов дня, где каждый мог делать, что ему нравится: кто играть в карты, кто петь, кто спорить на политические темы, а кто и просто услаждать себя великолепными угощениями, которые радушно и приветливо предлагала красивая хозяйка.

Москву Сеченов полюбил главным образом за ее оригинальность и за то, что жизнь была тут быстрая, бурная, не в пример вялости петербургского бытия.

Квартиру Сеченов снял возле университета, в доме вдовы директора Петербургской консерватории Азанчевского, в Кисловском переулке. Квартира сдавалась с мебелью, хозяйка была интеллигентна и не навязчива, до университета — рукой подать, и Сеченов остался доволен.

В первые же дни он познакомился с ботаником Тимирязевым — этого он знал по замечательным его произведениям.

Тимирязев встретил Сеченова с нескрываемой радостью, wo Иван Михайлович почему-то был насторожен и почти угрюм. Он так и написал Марии Александровне: «Был у Тимирязева, этот понравился мне гораздо меньше, чем его книга «Жизнь растений» и критика антидарвиниста Данилевского».

Это был один из немногих случаев, когда Сеченов быстро изменил свое первоначальное мнение: он сошелся с Тимирязевым коротко и сердечно и во все последние годы жизни оставался дружен с ним.

В то время жила в Москве семья Нила Федоровича Филатова, известного профессора детских болезней, одного из многочисленных внуков теплостанского Филатова. Сеченов побывал и тут и позже зачастил в эту веселую гостеприимную и интеллигентную семью, где всегда собиралось много молодежи. Молодежь так и льнула к нему. Вдохновенно слушали все, что он говорил, наслаждаясь замечательной его речью, пестревшей народными оборотами.

В университете он уже договорился о лекциях, и первая должна была состояться 6 сентября.

После стольких лет профессорства, после стольких прочитанных лекций Иван Михайлович перед этим своим первым выступлением в Московском университете волновался, как никогда. Он набросал на бумажке текст, много раз перечитывал и поправлял его, даже пытался репетировать в запертой комнате и убедился, что звучит складно; но волнение не унималось, и за день до 6-го он пошел побродить по Москве, рассеяться и успокоить нервы.

Время было дневное, на улице стояла летняя жара, и Ивана Михайловича потянуло к зелени, к деревьям, к самому возвышенному месту города. Пешком дошел он до Новодевичьего монастыря, оттуда решил переправиться через Москву-реку. Но у самого берега грязь стояла такая непролазная, что он насилу вытаскивал ноги, раза четыре терял калоши и возвращался за ними. А по ту сторону реки грязи стало еще больше, и была она еще коварней: взобраться на гору оказалось страшным мучением, хуже, чем на Везувий… Но он все-таки вскарабкался и уже без всякого удовольствия поглядел оттуда на Москву, спустился вниз, скользя и падая, и решил возвращаться по железной дороге.

Поезда долго не было, и он, усталый и злой, побрел пешком по тропинке. Разумеется, — не везет так уж не везет! — возле самой Москвы поезд обогнал его. И как он узнал чуть позже, поезд этот, на котором он должен был ехать, сошел с рельсов…

«Вот судьба! Ну и бережет она меня», — думал Иван Михайлович. И тут же сделал фаталистический вывод: стало быть, лекция сойдет хорошо.

В сущности, волноваться ему было решительно не отчего: читать он должен был о центральной нервной системе — тема, которую он мог читать, даже если бы его разбудили среди ночи. Он потому и выбрал ее — этот отдел физиологии не требовал сложных инструментальных пособий, которых у Сеченова в то время не было. Все, что находилось в его распоряжении, — это абсорбциометр, нож и индукционный аппарат. Бедность для профессора физиологии предельная; но если принять во внимание, что не было у него даже помещения, что приютил его в своей лаборатории профессор сравнительной анатомии М. А. Мензбир, что он не хотел стеснять своего хозяина, — отсутствие оборудования станет понятным. Как всегда, даже из неудобств Сеченов извлекал научную пользу: вынужденный обстоятельствами читать тему, не требующую сложного демонстрационного оборудования, прочитав затем за первый год целый курс таких лекций, он в результате сумел написать по этому курсу свою замечательную книгу «Физиология нервных центров».

Аудитория была заполнена до отказа. Здесь были и студенты-медики со всех пяти курсов, и несколько профессоров, среди них Эрисманн и Склифосовский, и студенты других факультетов. Только начальство не удостоило Сеченова своим посещением, что он, охватив быстрым взглядом аудиторию, сразу же и отметил. Нельзя сказать, чтобы это обстоятельство огорчило его: волновался он менее всего оттого, что сюда могли прийти начальники; его интересовало, как отнесутся студенты к лекции и — такие грешные мысли уже не раз посещали его — не стал ли он с годами от старости читать хуже, чем прежде.

Встретили его громкими аплодисментами, которые он смущенно остановил движением руки.

Он начал по бумажке и первые несколько минут сильно волновался. Но благожелательность аудитории и тот контакт, который сразу установился между ним и слушателями, успокоили его. Он отложил бумажку в сторону, почувствовал себя в привычной обстановке и начал говорить спокойно, без запинок, со свойственной ему предельной простотой.

— По новому университетскому уставу, — говорил Сеченов, — профессор, выслуживший свой срок сохраняет за собою право преподавателя в университетах в качестве приват-доцента. Этим драгоценным правом я воспользовался, начальство соблаговолило допустить меня к чтению лекций, и я, как бывший воспитанник Московского университета, чувствую себя в самом деле очень счастливым, что имею, наконец, возможность послужить родному университету. Деятельность моя как приват-доцента должна заключаться в том, чтобы содействовать успехам преподавания физиологии, и этой цели я думаю достичь на первых порах чтением специальных курсов…

Затем он изложил программу курса «Физиологии чувствования» и приступил к самой лекции.

Слушали молча и напряженно. Слова Сеченова текли спокойно, как будто говорил он о вещах вполне обыденных, вполне понятных, вполне доступных каждому.

— Известно, что наша наука изучает собственно связь актов чувствования с их материальным субстратом, то есть с деятельностями органов чувствования, включая, однако, в круг исследования явления и в других органах, которые или сопровождают акты чувствования, или последуют за ними. Там, где чувствование не может быть приведено в связь с материальными основами, физиологическое исследование по необходимости обрывается…

Через месяц, когда эта первая лекция была подготовлена Сеченовым к печати, он понес читать ее… Тимирязеву. Ибо, как писал он Марии Александровне, «сошелся я прежде всего с Тимирязевым…». Первое впечатление было забыто, два великих человека сердечно сблизились, и знаменитый, старый ученый Сеченов с таким уважением и почтением относился к своему молодому коллеге Тимирязеву, что не хотел публиковать свои лекции, не услышав от него положительного отзыва.

Разумеется, кроме лекций, которые он писал по вечерам, и кроме чтения их студентам, Сеченов немедленно занялся подготовкой своих научных опытов. Каких? Ну, конечно же, он снова занялся газами! То, что так и не было достигнуто в Петербурге — общий закон отношения газов и соляных растворов, — он во что бы то ни стало решил довести до конца здесь, в Москве. А дело было нелегкое: во-первых, маленькая комната, в которой он был всего лишь гостем, во-вторых, недостаток средств и, наконец, недостаток оборудования. Его аппарат для качания газов за полтора года бездействия до того засорился. и заплесневел, что привести его в порядок стоило величайшего труда. Сеченов измучился, никуда не ходил, никого не видел и, только когда абсорбциометр был налажен, вспомнил, что в Москве живет еще много людей, которых он должен и хочет повидать. И прежде всего отправился к Леониде Яковлевне Владыкиной (урожденной Визар) — милой приятельнице студенческих лет. Затем побывал у Шумахеров и у Петра Петровича Боткина, от них узнал, что здоровье старого друга в таком состоянии, что он решил выходить в отставку. Ого, если уж Боткин уходит из академии, значит плохи его дела!

Иван Михайлович спешит написать ему ободряющее письмо, а у самого на душе нет никакой бодрости, и мысли о смерти впервые лезут в голову. Философствуя, он начинает рассуждать, что всему должен быть конец, что он достаточно пожил, и кое-что после себя оставит, и что такова судьба каждого человека: рождаться, создавать материальные или духовные ценности и уходить из жизни, оставляя «после себя, ну, хотя бы потомство.

Да, а потомства он после себя как раз и не оставляет. И снова возвращается к мысли, что надо бы удочерить какую-нибудь сиротку, тогда и Мария Александровна подольше будет жить в Москве.

«Не знаю… насколько твоя душа удовлетворяется хозяйскими делами, а меня лабораторные дела не удовлетворяют. Скучать мне некогда, — пишет он Марии Александровне, — но я постоянно чувствую какой-то пробел во внутренней жизни…»

И он рассказывает ей о бедной девочке, с которой случайно познакомился в одном пансионе и которую хорошо бы взять к себе.

«Когда приедешь, съездим посмотреть — бедняжка всегда там, ей некуда ходить…»

Он начинает посещать девочку в «качестве приятеля ее прадедушки» и довольно скоро при всей своей любви и доверчивости «ко всему молодому убеждается, что девочка вовсе не так мила и наивна, как это ему показалось сначала, что она отлично понимает свои выгоды и что в ее ласковости есть что-то фальшивое, лицемерное. Вдобавок ко всему обнаруживается масса родственников, а это Сеченова совсем уже не устраивает. И с огорчением он снова констатирует в письме к Марии Александровне, что и эту девочку «заполучить» не удается. «Приедешь в Москву — я буду совсем счастлив, а ты станешь скучать», — с горечью пишет он и думает, что хорошо бы привезти из Клипенино собаку, что ли, чтобы какое-нибудь живое существо было рядом в те восемь месяцев в году, когда он обречен на полное одиночество.

От этого одиночества он бежит по всякому, старается быть на людях, общается даже с теми, кто не так уж приятен ему. Раньше это не было ему свойственно, а теперь — теперь сказывается старость, и он ходит на званые обеды, вечера и даже похороны, лишь бы не сидеть одному-одинешеньку в своих «меблирашках».

Он даже стал позировать зятю Петра Петровича Боткина — художнику, вознамерившемуся писать с него портрет. Тут он однажды услышал, что Боткин хоть и действительно страдает тяжелой одышкой, но выходить из академии, оказывается, не намерен. И сразу у него легче стало на сердце.

И вдруг две смерти одна за другой потрясли его до глубины души: в ночь на 17 октября в Саратове скончался Чернышевский, а 12 декабря в Ментоне умер Боткин.

Такой давнишний, такой большой друг, такой добрый и жизнерадостный! Почти невозможно смириться с этой мыслью, но никуда от нее не денешься…

В тот день, когда пришло это страшное известие, он должен был читать публичную лекцию в собрании медиков. Первое, что он сделал в этот вечер, — предложил почтить вставанием память выдающегося русского врача и замечательного человека, Сергея Петровича Боткина. Слезы помешали говорить, и он вынужден был на несколько минут удалиться из зала, чтобы дать себе время успокоиться.

«Все это время, — в тоске писал он жене, — я почему-то представляю себе Боткина непременно холодным и в гробу, а потом представляю себе его наивный заразительный смех…»

Если в Москве смерть Боткина переживали только близкие ему люди, врачи и естествоиспытатели, то смерть Чернышевского была трауром для всех передовых москвичей, как и для всех передовых людей России.

В тот день, когда газеты в незаметном сообщении известили о смерти великого демократа, Тимирязев сидел у Сеченова: Иван Михайлович читал ему свою лекцию. Засиделись допоздна, говорили непривычно много — ни тот, ни другой никогда не отличались особенной разговорчивостью. Образованность Тимирязева поражала Ивана Михайловича, и симпатии его к этому длинному, немного нескладному, но такому умному и талантливому человеку росли с каждым днем. А на другой день спозаранку Тимирязев известил Сеченова о событиях в университете: студенты решили отметить траурный день Чернышевского — не являться на лекции и устроить демонстрацию. Климент Аркадьевич, разумеется, тоже не явился в университет. У Сеченова в этот день лекций не было, и он очень сожалел об этом: хотелось выразить чем-нибудь свою солидарность со студенчеством и со своей стороны почтить память Николая Гавриловича чем-нибудь более существенным, чем вставание.

В лаборатории дела шли не блестяще, стесняло то, что не чувствовал себя хозяином, не мог как следует развернуться. Если бы даже и приобрел инструменты и аппараты за свой счет, где прикажете их разместить? И скучно было без учеников, без привычных горячих молодых помощников. Словом, он чувствовал себя тут не дома, а в гостях и, решив, что под лежачий камень вода не течет, рискнул отправиться на прием к попечителю учебного округа П. А. Капнисту.

Попечитель принял до чрезвычайности любезно, рассыпался в комплиментах; на благодарность Сеченова за то, что допустили читать лекции в Московском университете, ответил: «Помилуйте, мог ли я поступить иначе, вы делаете университету честь». Обещал всегда стоять на страже интересов старых, заслуженных профессоров. И, к великой радости Сеченова, обещал дать в будущем году самостоятельное помещение для лаборатории, со всеми необходимыми приспособлениями.

Окрыленный уходил Иван Михайлович от Капниста и тут же в письме сообщил Марии Александровне, что очень утешен этим визитом, вниманием главного начальствующего лица, так как доселе встречал у других начальников полнейшее равнодушие.

Но Сеченов не учел одного обстоятельства: граф Капнист был светским человеком, а потому человеком воспитанным; а светское воспитание отличалось тем, что нужно было говорить все приятное человеку известному, а к тому же старшему по возрасту. Осыпав Сеченова комплиментами, Капнист дал ему пустое, ни к чему не обязывающее обещание, принятое доверчивым Иваном Михайловичем всерьез, и в ту же минуту забыл о нем.

Между тем Иван Михайлович решил съездить за границу, купить там все необходимое для оборудования обещанной ему лаборатории. 8 марта он подал декану медицинского факультета прошение:

«Желая ради успешного преподавания, ознакомиться на деле с настоящим состоянием преподавания физиологических лабораторий в Европе и в то же время приобрести за свой счет за границей ряд необходимых для моего преподавания и работ инструментов, честь имею покорнейше просить ваше превосходительство исходатайствовать мне командировку за границу (в Германию, Францию и Италию) с сентября 1890-го без всякого денежного пособия от казны».

Так было проще и верней — на командировку за казенный счет он не мог рассчитывать в своем положении, а поскольку деньги у него были, он и счел, как всегда, что лучшее для них применение — поездка в европейские лаборатории и приобретение всего необходимого для дальнейшей своей научной работы.

Деньги появились неожиданно: московские врачи пригласили Сеченова читать лекции у них в клубе на Б. Дмитровке, и лекции оказались такими увлекательными, а народу на них шла такая масса, что медики решили не ограничиться несколькими встречами с выдающимся ученым, а попросить его прочесть целый цикл лекций. Гонорар за них он получил немалый, и этот-то гонорар дал ему возможность осуществить свое намерение.

Первым этапом в пути был Париж. Сюда Сеченов заехал, чтобы, как пишет он, «через посредство Дюкло, вызвать у французов интерес к моей работе с СO2…». В Париже, в Институте Пастера, работал Мечников, и перспектива повидаться с дорогим другом, со своей «мамашей», тоже немало прельщала Сеченова.

Состояние его духа было смятенное — он и верил и не верил в обещание попечителя, и мысль о том, что нет у него на родине своего угла, что не может он заниматься наукой, он, которого в шестьдесят один год все еще распирало от научных идей, — все это удручало его. И если дома, в России, перед глазами посторонних да и перед новыми своими друзьями — профессором-дарвинистом Михаилом Александровичем Мензбиром, так гостеприимно принявшем его, замечательным ученым Тимирязевым, физиком Столетовым — он всячески скрывал свое угнетенное состояние, то здесь, в Париже, перед милой заботливой «мамашей» он не счел нужным скрываться, не натягивал улыбки на лицо, не притворялся веселым.

Иван Михайлович, разумеется, не упустил возможности позаняться в Пастеровском институте микробиологией — наукой, с которой он до сего времени почти не был знаком. С Мечниковым они встречались ежедневно — ив институте и дома, у Ильи Ильича, и подолгу беседовали, как и следовало очень близким друзьям.

«Он оставался таким же добрым и преданным другом, — вспоминает Мечников, — подчас веселым собеседником, но временами у него проскальзывали грустные ноты, и он без видимой причины обнаруживал мнительность. «Я вам не хочу мешать», «быть может, я вам надоел» и т. п. звучали странно в его речи. Ему было тогда всего 62 года, но, несмотря на его сохранившуюся живость, старость уже давала себя чувствовать. Это замечалось в характере его разговора и во многих мелочах жизни. Он сохранил прежнее хлебосольство и с особенной любовью разыскивал разные редкости, чтобы угощать друзей.

Как и прежде, мы сохранили полнейшее сходство во взглядах на окружающее. Раз как-то он спросил меня, думаю ли я окончательно поселиться во Франции, и на мой утвердительный ответ заметил, что я делаю очень хорошо и что он советует мне не возвращаться в Россию, где жить особенно тяжело».

Мысль о том, что и ему, видно, придется покинуть родину, уже бродила в его мозгу. Решиться было нелегко: это значило снова, и на этот раз на неопределенный срок, расстаться с женой, с родными местами, с любимой Москвой и со всем, что так дорого было ему в России. Но это значило получить возможность работать в полную силу и в те немногие годы, которые ему еще осталось прожить на свете, дать науке все, что может еще дать его талант, его живой ум ученого. А в конечном счете, где бы он ни работал, где бы ни создавал свои научные ценности, он останется русским ученым, и труд его пойдет во славу русской науки.

С этими мыслями приехал он в Лейпциг, к дорогому учителю Людвигу. Удивительно, до какой степени были они духовно близки, как чутко понимали настроения друг друга, как не нуждались даже в словах, чтобы объяснить, что происходит!

Людвиг только спросил, как идут успехи на новом месте, только услышал скупой ответ о положении в университете и, не дожидаясь ни просьбы, ни даже намека со стороны любимого ученика, сам сказал:

— Имейте в виду, дорогой Сеченов, пока я жив, в моей лаборатории всегда найдется комната для вас. Так что, если надумаете…

Сеченов с благодарностью глянул на него, но ничего не ответил: слишком больно сжимало горло, слишком трогательна была эта забота и понимание старого профессора здесь, в Германии, когда он так жаждал этого на родине.

Людвиг не ограничился предложением работать в будущем. Он познакомил Сеченова со своей лабораторией, выслушал его рассказ о работе с углекислым газом, почти все в этой работе признал важным и значительным, сделал единственное замечание и в заключение предложил Ивану Михайловичу поместить его статью о СO2 в своем журнале.

Сеченов был счастлив. Дело в том, что в Париже, где он также оставил эту статью, ему показалось, что она не понравилась. И уезжал он оттуда с тяжелым сердцем. То, что сказал Людвиг, преисполнило его давно не испытываемой радостью, и он не находил слов, чтобы выразить учителю свою благодарность. Впрочем, Людвигу она и не требовалась: глубокая любовь к своему гениальному ученику никогда не ослабевала в его добром сердце, и он сам был счастлив, что может скрасить тяжелое для Сеченова время.

С этой лейпцигской встречи словно бы все повернулось в его делах. В Берлине его встретил радушно даже такой, когда-то неприступный и холодный человек, как Дюбуа-Раймон. И тут достойно оценили его капитальный труд об углекислоте и всерьез заинтересовались им.

После всех этих встреч он приехал домой успокоенный и веселый. Лето прожил в Клипенино, решив уже для себя, что уедет работать к Людвигу, а в Москву будет только наезжать, чтобы читать в университете лекции.

Разумеется, никакого обещанного попечителем помещения для лаборатории и в помине не было, и это обстоятельство только прибавило решимости ехать за границу.

И вдруг в самом конце лета все изменяется. Приходит телеграмма из Москвы: умер профессор физиологии Шереметьевский, и Сеченову предлагают занять его место в университете.

Кафедра физиологии в Московском университете! Ради этого стоит простить все свои обиды и лишиться свободы, к мысли о которой он уже начал привыкать.

Он пишет Мечникову: «Принять — значило получить рабочий угол и не жить круглый год врозь с женой; поэтому я колебался всего сутки и продал свободу за оба эти удобства. Дней пять тому назад начальство утвердило меня на этом месте, и сегодня утром я читал уже первую казенную лекцию…»

Один из ближайших учеников Сеченова московского периода, будущий профессор М. Шатерников, вспоминает об этой первой лекции: «С понятным нетерпением ожидали студенты-медики 2-го курса, в числе коих находился и пишущий эти строки, первой лекции Сеченова и вместе со студентами-естественниками собрались на нее в громадном количестве. Все места в аудитории были заняты, заняты были и все проходы, до прохода к кафедре включительно. По мере приближения времени выхода в аудиторию профессора волнение слушателей росло, и, наконец, когда в дверях аудитории показался И. М., разразился гром аплодисментов, не смолкавший все время, пока И. М. своей особенной, какой-то скромной и благородной походкой, наклонив голову, пробирался сквозь толпу слушателей к кафедре. Волнение слушателей, видимо, передалось и профессору. Не поднимая головы, дрогнувшим голосом он начал: «Приняв с благодарностью высокую честь, которую мне оказал Московский университет, моя альма матер, приглашением занять место моего покойного уважаемого товарища Ф. П. Шереметьевского, я…» и т. д. — затем началась характеристика физиологии как науки и классификация материала, подлежащего изучению. Голос профессора окреп, приняв свой обычный металлический, звенящий характер, полились чеканные фразы его речи, и он с увлечением, блестя своими замечательными глазами, столь хорошо отражавшими его высокую и чистую душу, повел за собой еще одно молодое поколение».

Он был великий мастер читать лекции. Никакого книжного красноречия, не лекция — беседа со студентами как с равными, задушевная и необыкновенно захватывающая. Медицинскими терминами он не злоупотреблял, говорил простым языком, иногда повторяя сложные места, чтобы слушатели могли разобраться в них. Если, по его мнению, какое-либо положение требовало доказательства или наглядной демонстрации, он тут же прибегал к ним, используя для этого самые простые предметы окружающей обстановки. Однажды, объясняя деятельность клапанов сердца и сосудов, он схватился за карманы пиджака, на которых были нашиты клапаны, и, несколько раз подняв их и затем опустив, сравнил с объясняемым предметом. Тут уж нельзя было не понять сущности соответствующих механизмов и не усвоить их действия.

В другой раз, когда речь шла о деятельности сердца и для чего-то понадобилось дуть в стеклянную трубку, Иван Михайлович предложил проделать эту операцию одному из студентов. Тот начал дуть, но в аппарате не получилось нужного действия.

— Изо всей поры-мочи дуйте! — воскликнул Иван Михайлович, энергично размахивая руками.

У него студенты узнавали все богатство русского языка — только после этой непривычной «поры-мочи» кто-то из них заглянул в словарь Даля и выяснил, что «пора» — это не только время, срок, но и сила.

На лекции о парциальном давлении газов Сеченов, всегда откровенно признававший свои ошибки и считавший, что каждый честный человек должен поступать так же, производил на доске вычисления, вдруг он поспешно стер их и с неподражаемой простотой произнес:

— А ведь я тут все наврал! Хорошо еще, что сам спохватился.

Неудивительно, что сеченовские лекции чуть ли не с первого раза стали самыми популярными на факультете и что слушателей на них всегда бывало гораздо больше, чем мест в аудитории.

Никакими ораторскими приемами он не блистал, но рассказывал так захватывающе интересно, что слушателям ни записывать его лекции, ни задавать вопросы не хотелось, — боялись пропустить хоть одно слово; что же касается непонятных или сложных мест, то Сеченов сам замечал их и тут же прибегал к новому объяснению. Бывало и так: речь его льется плавно и спокойно, и вдруг он сам себя перебивает:

— Нет, я вам это неинтересно рассказал, расскажу сначала, по-другому.

Лаборатория физиологии помещалась в бывшей квартире ректора. На том месте где сейчас вдоль улицы Герцена стоит большой корпус зоологического музея и ботанического института, тянулась длинная красная постройка, очень дряхлая и сырая. В ней находились лаборатории Мензбира и Тимирязева. Студенты собирались здесь в низких аудиториях, сидели на древних партах, истертых и изрезанных многими поколениями. В глубине двора на Моховой строился новый корпус: для двух институтов — физиологического и гистологического. Так что в ближайшем будущем Сеченов мог рассчитывать на новое отличное помещение, но пока ему приходилось довольствоваться малоприспособленной и неудобной квартирой ректора.

«Дорогой Сеченов, прочитав месяц тому назад в Венской прессе сообщение о смерти Шереметьевского, я был весьма озабочен вашим будущим. Я опасался, что над вами поставят кого-нибудь другого, более неудобного. Ваше письмо освободило меня от этой заботы…

Мне нет надобности писать вам, что я рад вашему вступлению на путь, достойный ваших сил; а степень моей радости выразить пером невозможно. Довольно того, что вы снова там, где нам хочется вас видеть.

Живя и преподавая в Москве среди любимого вами народа и имея прекрасных коллег, вы вступаете в новую эру — более богатую и более счастливую, чем все предшествующие.

Ваше новое открытие, когда я получу статью о нем, поможет мне во многом, до сих пор мы очень мало знали о том, что такое раствор…

Ваш К. Людвиг, Лейпциг, 6 ноября 1891 г.».

Кончились, наконец, его мучения с углекислым газом! Обдумывая, как продолжать свою многолетнюю работу с газами, он постепенно пришел к мысли: не следовать совету химиков брать другие газы и другие поглощающие жидкости, потому что ясно было, что на все такие вариации надо потратить еще по крайней мере пятьдесят лет жизни, а вместо этого поступить наоборот: оставить в покое газы, взять твердые тела и наблюдать растворение их в соляных растворах.

И Сеченов решил сравнить между собой известные уже законы количественного растворения газа с законами растворения соли и в соляном растворе. Все это он надумал еще в Клипенино, когда судьба его была смутной и неопределенной. Приехав в Москву, тотчас же бросился рассматривать довольно обширную литературу о совместном растворении двух солей в воде и нашел, к величайшему своему удовольствию, в одной из книг описание опытов, вполне подходящее к его затее. Разумеется, в книге этой не было и намека на параллель между растворением соли и растворением газа.

Сеченов занялся в своей неудобной и неприспособленной лаборатории числами, прочитанными в описании опытов. Пересчитал их на свой лад и — эврика! — нашел то, что искал. Сравнив эти числа со своими, полученными в результате долгих и многократных опытов с углекислотой, он пришел к выводу: растворение соли в соляных растворах средней и слабой концентрации следует тому же количественному закону, что и растворение СO2 в жидкостях.

Это была удача, это было счастье! Уж если твердое тело сходно в деле растворения с углекислым газом, то тем более должны быть сходны с ним и другие газы!

«На днях кончу писать маленькое сообщение по этому предмету, — спешит Сеченов поделиться своей радостью с Ильей Ильичом, — и отошлю его в журнал Освальда; следовательно, секрета из сказанного мною вам не делаю. Если найдете уместным, сообщить о моей радости… Дюкло и Ру, то сделайте это: вам при вашей дорогой для меня дружбе ко мне да и мне самому приятно пользоваться каждым случаем сглаживать шероховатости впечатлений, которые я должен был оставить по себе в Париже».

Московская жизнь начинала нравиться, особенно после того, как она принесла такую удачу с законом о газах. Здоровье тоже не мешало работе, и Иван Михайлович чувствовал себя «превосходно, почти так же, как в Одессе». С осени 1893 года должен был вступить в строй новый физиологический институт, там можно будет начинать и подготовку учеников, без чего Сеченов не мыслил себе профессорской деятельности.

«С будущей осени стану сверх всего приготовлять себе будущих учеников, — писал он Илье Ильичу, — стану заниматься практически человеками с 5–6, но не с докторами, а со студентами. Здесь доктора норовят состряпать диссертацию, не умея вымыть чашки, а состряпав таковую, исчезают, дабы добывать деньги. Все здешние медицинские светила понастроили себе дома в сотни тысяч и страшно деморализуют учащуюся молодежь. Хотелось бы спасти от такой деморализации хоть несколько единиц — авось на старости лет удастся организовать хоть маленькое здоровое ядро…»

Но создать здоровое ядро было не просто: во-первых, студенты третьего курса, те самые, которые были в прошлом году его слушателями, занимались в здании на Девичьем поле — за тридевять земель от Моховой; приходить они могли только по воскресеньям и праздникам, да и то в ущерб тем лекциям, которые в эти же дни читались приват-доцентами на Девичьем поле; во-вторых, практические занятия по физиологии не являлись обязательными, так что привлечь могли только истинных энтузиастов, а таковых было немного; в-третьих, Иван Михайлович не собирался пускать к себе докторантов, с тем чтобы они «стряпали» у него будущие диссертации, ему этот способ завоевания учеников претил, потому что подготовка студентов была настолько ничтожна, что, по мнению Сеченова, о диссертациях им еще и думать нечего было.

Он решил: лучше иметь одного-двух учеников, но таких, которые не думают ни об ученой карьере, ни о постройке дворца, ни о богатой врачебной практике; таких, которые любят науку и ей намерены посвятить жизнь.

На первых порах нашелся только один такой идеальный ученик, но вскоре их стало действительно несколько, и среди них два талантливейших будущих известных физиолога — А. Ф. Самойлов и М. Н. Шатерников.

Наконец осенью 1893 года открылся новый корпус. Большой, казавшийся по тому времени роскошным, он был превосходно оборудован. Операционная комната, химическая, весовая, виварий на двадцать пять собак, помещение для демонстрации опытов, вместительная аудитория.

В этой аудитории Сеченов читал свою первую в новом помещении лекцию. Как всегда, народу собралось уйма, среди студенческих сюртуков мелькали костюмы преподавателей университета и других гостей. Иван Михайлович взошел на кафедру и в обычной своей спокойной манере сразу же приступил к лекции.

Неподалеку от кафедры стоял Лев Захарович Мороховец и с улыбкой смотрел на Сеченова. До начала лекции у них произошла короткая беседа:

— Иван Михайлович, следовало бы, пожалуй, сказать что-нибудь поторжественней об открытии физиологического института, — неуверенно предложил Мороховец, знавший нелюбовь Сеченова ко всякого рода торжественным речам и праздничным открытиям.

— Никаких речей, — отрезал Иван Михайлович, — нормальная лекция — и все. Нечего зря тратить дорогое время, надо заниматься делом, а не речами. Что касается нового помещения, то оно само за себя скажет…

— Старик остался верен себе, — шепнул Мороховец стоявшему рядом студенту Житкову (сыну того самого М. Житкова, который был земляком Сеченова по Теплому Стану и товарищем по инженерному училищу), — приступил прямо к делу…

А новое помещение и в самом деле само за себя говорило. Просторное и благоустроенное, оно располагало к работе, и сразу же это сказалось на количестве студентов, начавших посещать практические занятия в лаборатории; в скором времени их стало сто пятьдесят.

Практические занятия со студентами медицинского и естественного факультетов теперь были уже в числе рекомендуемых, то есть почти обязательных. На этом настоял Сеченов, доказав университетскому начальству абсолютную необходимость организации практических курсов и упражнений по физиологии.

Он добивается дополнительных ассигнований на приобретение нового инструментария и оборудования, расширения штата сотрудников института. Он хлопочет о присвоении звания экстраординарного профессора своему прозектору Льву Захаровичу Мороховцу и делит с ним всю работу по физиологической кафедре. Новый профессор обладает большими организаторскими талантами, и Сеченов поручает ему заведование институтом. Кроме того, Лев Захарович два раза в неделю читает студентам лекции. Сеченов берет на свою долю основную часть курса, практические занятия с участниками физиологического кружка.

В полное свое распоряжение Сеченов получил две комнаты в нижнем этаже (в одной из них теперь помещается музей его имени) и зажил в свое удовольствие с любимым учеником и сотрудником Шатерниковым. Отрешившись от всех административных и хозяйственных вопросов, он целиком отдается научной работе и занятиям со своими слушателями.

Он продолжает изучение газов и дыхательной функции крови, начинает изучение газообмена у животных и человека, зачинает новую отрасль физиологии — физиологию труда.

Михаил Николаевич Шатерников — сущий клад для Сеченова. Молодой и энергичный, со светлой головой и умелыми руками, он становится первым помощником профессора, а затем и его другом, сохранив эту близость и дружбу до конца дней Ивана Михайловича и став затем талантливым продолжателем его учения.

Первой совместной работой учителя и ученика было устройство придатка к манометру сеченовского абсорбциометра для быстрого, точного и многократного анализа атмосферного воздуха. Это было начало почти десятилетней совместной работы по газообмену у животных и человека. Вместе с Шатерниковым Сеченов затем сконструировал специальный дыхательный аппарат, позволяющий определять на людях газообмен в состоянии покоя и при мышечной нагрузке. А еще позже по идее Сеченова Шатерников построил более современный аппарат, на котором можно было ставить опыт любой продолжительности с предельной точностью.

Научные внуки Сеченова — ученики Шатерникова продолжили эти исследования по изучению затрат энергии человеком при различных видах физического и умственного труда. Так было положено начало еще одной отрасли отечественной физиологии — физиологии питания. На основании начатых Сеченовым и Шатерниковым исследований их ученики и последователи разработали научно обоснованные пищевые рационы для различных профессиональных групп населения и для различных возрастных групп.

Началом было изучение Сеченовым газов крови, продолжением — изучение газообмена в живом организме, завершением — диетология и оценка уровня окислительных процессов у здоровых и больных людей.

Как всегда, Сеченов не замыкался в своей лаборатории и в своем университете. Он с охотой принял приглашение читать лекции на женских курсах при обществе воспитательниц и учительниц. С удовольствием вспоминал он эти лекции:

«…И здесь, как в дружной семье бестужевок времен Надежды Васильевны Стасовой, чувствовалась та свобода и непринужденность, в связи с порядочностью, которые даются в семье только образованностью ее членов, порядочностью преследуемых семьей целей и любовным отношением старших к младшим. Отрадно вспоминалось в этой среде былое: на лекциях перед моими глазами опять сидели бескорыстно стремившиеся к знанию бестужевки с столь знакомым мне напряженным вниманием на лицах… Учреждение это имело благую цель — дать возможность пополнить образование учительствующим и готовящимся к учительству женщинам; оно не стоило правительству ни копейки, не требовало для слушательниц никаких прав и жило себе годы спокойно, но не пользовалось организованным правительственным надзором… и поэтому было закрыто, как только возникли высшие курсы Герье, Самоуправление у нас вообще не в моде…»

В 1894 году Сеченов открывал 9-й съезд естествоиспытателей и врачей в Колонном зале Дворянского собрания. Огромный зал был полон съехавшимися со всей России врачами. Иван Михайлович стоял на кафедре и с присущей ему простотой и доступностью рассказывал слушателям о «Предметном мышлении с физиологической точки зрения».

— На мою долю выпала высокая честь обратиться к вам первому с речью научного содержания, и так как мы собрались здесь на праздник научной мысли, то я нашел уместным избрать предметом нашей беседы вопрос о мышлении… Итак, речь у нас будет о мышлении предметами внешнего мира, воспринимаемыми органами чувств, о том, из каких физиологических элементов слагается предметная мысль; прежде чем она облекается в слово, какие органы участвуют в ее образовании…

«Мышление предметами внешнего мира, воспринимаемыми органами чувств» — во всех своих работах о мышлении, начиная от «Рефлексов головного мозга» и кончая «Физиологическими очерками», Сеченов неуклонно проводит материалистическую идею в определении процесса познания. Его теория познания, несмотря даже на термин «условные знаки», который он однажды неосторожно применил и который повлек за собой ошибочную трактовку в работе Плеханова, была материалистической теорией.

В чем же значение этих воззрений Сеченова?

Теория познания, или гносеология, — это философское учение о способности человека познать действительность, об источниках познания, о формах, в которых процесс познания совершается. Два непримиримых философских течения — материализм и идеализм — диаметрально противоположно трактуют этот важнейший вопрос. Философия субъективного идеализма, к которой склонялись в те годы даже многие естествоиспытатели, отрицает объективное существование внешнего мира. Она утверждает, что внешний мир, окружающий человека, представляет собой лишь некий комплекс ощущений, чувственных восприятий. Отсюда следует, что объективного познания мира тоже не существует, поскольку не существует и самого объективного мира. Процесс познания внешнего мира, выходит, совпадает с процессом его создания сознанием человека.

Материалистическая же философия исходит из признания объективного существования внешнего мира, существующего независимо ни от сознания людей, ни от какого-либо верховного существа или высшей идеи, считает познание отражением этого объективного мира, еще не до конца познанного, но познаваемого. Процесс познания — сложный, многоступенчатый процесс — замечательно определен Лениным: «От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике — таков диалектический путь познания истины, познания объективной реальности»[22].

«Первая посылка теории познания, — писал В. И. Ленин, — несомненно, состоит в том, что единственный источник наших знаний — ощущения… Исходя из ощущений, можно идти по линии субъективизма, приводящей к солипсизму («тела суть комплексы или комбинации ощущений»), и Можно идти по линии объективизма, приводящей к материализму (ощущения суть образы тел, внешнего мира)»[23]!

Все труды Сеченова по вопросам теории познания именно так ставят и разрешают вопрос.

«Каковы бы ни были внешние предметы сами по себе, независимо от нашего сознания, — пишет Сеченов, — пусть наши впечатления от них будут лишь условными знаками, — во всяком случае чувствуемому нами сходству и различию знаков соответствует сходство и различие действительные. Другими словами: сходства и различия, находимые человеком между чувствуемыми им предметами, суть сходства и различия действительные».

И, несмотря на то, что Сеченов в своих психологических работах не раз говорил, что через посредство органов чувств человек получает ряд условных знаков от предметов внешнего мира, он разрешал эту философскую проблему не с идеалистических позиций, преодолев все ошибки, которые могли бы из такой формулировки проистечь.

Плеханов, строя свою «теорию иероглифов», заключающуюся в том, что ощущения, которые доводят до нашего сознания то, что происходит в мире, по сути своей только «иероглифы», не похожие на те события, которые они передают, ссылается, что выражение «иероглифы» взято им у Сеченова. Но у Сеченова «условные знаки» был только неудачный термин, у Плеханова же — ошибочная теория, построенная на нем.

«Бесспорно, что изображение никогда не может всецело сравняться с моделью, — пишет В. И. Ленин, — но одно дело изображение, другое дело символ, условный знак. Изображение необходимо и неизбежно предполагает объективную реальность того, что «отображается». «Условный знак», символ, иероглиф суть понятия, вносящие совершенно ненужный элемент агностицизма»[24].

А Сеченов? Отрицает ли он познаваемость мира, его объективность, отражение его в нашем сознании? Вовсе нет, напротив, в каждой из своих работ он всякий раз подчеркивает и объективное существование внешнего мира, и невозможность сознания вне этого мира, с которым человек связан через органы чувств, и познаваемость этого мира, и соответствие отображенных в сознании человека явлений природы реально существующим в природе явлениям.