6

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

6

В небольшой уютной квартирке на Луизенштрассе, в комнате, служившей салоном, собралась компания из четырех русских медиков. Окна выходили в тихий больничный сад, сейчас по-зимнему голый и пустой. Фрау Крюгер, хозяйка квартиры, тихонько постучала в дверь, спросила, не желают ли господа медики пива, и неслышно удалилась.

Боткин приехал в Берлин поздней осенью из Вюрцбурга. Случайная встреча с одним немецким врачом определила на первое время пребывания за границей интересы Сергея Петровича: этот врач так вдохновенно описывал достижения Рудольфа Вирхова в науке, с таким увлечением рассказывал о работах этого «великого творца новой медицинской школы», что Боткин решил немедленно ехать в Вюрцбург, к знаменитому профессору.

Революция 1848 года принесла с собой не только ревизию политических, общественных и промышленных основ жизни Германии, но и тех мировоззрений, которые преобладали тогда в естествознании.

Господствовавшая в медицине «гуморальная, теория»[2] уже показала свою несостоятельность. Новые открытия в области физиологии и химии, успехи учения о крови, нервах, пищеварении никак не укладывались в рамки этой теории. На смену описаниям болезненных процессов по внешнему виду, цвету, консистенции тканей, описаниям, сдобренным туманными рассуждениями о «жизненной» и «образовательной силе», пришли наблюдение и опыт с помощью секционного ножа и микроскопа.

Это направление в западноевропейской медицине возглавил Рудольф Вирхов. Он выдвинул свою «целлюлярную», или «клеточную», патологию, основанную на уже известной к тому времени «клеточной теории» строения организма.

Вирхов провозгласил клетку важнейшим элементом в общем строении тела; отражая известный тезис Вильяма Гарвея — «все живое из яйца», он утверждал, что клетка рождается только из клетки, и тем самым доказывал непрерывность жизни и невозможность пресловутого «самозарождения». «Только в клетке молекулы получают свое соединение в собственно живую единицу», — утверждал он.

Много времени спустя великий Павлов писал, что клетка с функциональной стороны — «дно жизни», «суть дела».

Да, клетка — важнейший элемент в общем строении тела, но не единственный. И тут Вирхов впадал в ошибку, которая привела его и к другим важным принципиальным ошибкам.

Поставив клетку во главу угла, Вирхов считал весь организм только механической суммой клеток, отрицая его целостность, его единство. «Нет никаких других болезней, кроме местных», — писал он и к организму относился как к «клеточному государству», в котором каждая колония клеток совершенно самостоятельна, а каждая клетка развивается независимо и в отрыве от всего организма.

Целлюлярная патология Рудольфа Вирхова в то время сыграла большую прогрессивную роль и была еще одной ступенью в развитии науки, заложенной великим врачом древности Гиппократом.

Учение о клеточном строении проникло во все области биологических исследований и совершенно по-новому поставило вопросы физиологии и патологии организмов.

Боткин влюбился и в учение и в «учителя» (что не помешало ему некоторое время спустя стать основоположником «теории нервизма» в русской медицине — теории, основанной на целостности организма и на влиянии нервной системы на все его проявления) и последовал за Вирховым в Берлин, где тот в 1856 году получил университетскую кафедру в только что отстроенном для него патологоанатомичеcком институте.

Компания из четырех московских медиков радостно встретилась в квартире Боткина. Веселый хозяин приветствовал каждого, как близкого друга, — на чужбине все они стали особенно близки и дороги ему.

Беккерс, бывший хирургом при Пирогове в Севастопольскую кампанию, с возмущением и грустью рассказывал о тех незабываемых днях.

— Мы знали, что надо смотреть в оба, чтобы наши больные не остались без пищи, об этом предупреждал Пирогов. Но то, что мы там застали, было ужасным — все эти чиновники и администраторы действительно относились к казенному имуществу, как к своему именинному пирогу! Пришлось даже сконструировать некое приспособление, чтобы из котлов с жидкой пищей нельзя было выуживать куски мяса. Но и это мало помогало — мясо все равно не доходило до раненых солдат. Непостижимым образом оно «рассасывалось» по дороге от кухни до палаты…

Боткин по окончании университета тоже провел почти четыре месяца на Крымском театре войны, и все это было ему хорошо известно. Он только молча кивал головой.

Друзья вспоминали Московский университет.

— Кому из вас приходилось работать с микроскопом, признайтесь честно? — спросил Боткин.

Оказалось, что никому.

— Теперь вы понимаете, почему у Вирхова я схватился за микроскоп, как изголодавшийся младенец за материнскую грудь?! Это таинственное кабалистическое орудие, каким мы считали его в Москве, здесь основа основ! Патологическая анатомия просто немыслима без него. Я не могу понять, как это патологи до сих пор обходились без микроскопа. У нас в лаборатории Гоппе-Зейлера… Да, впрочем, приходите, сами посмотрите.

— Обходились обыкновенно, — с серьезной улыбкой и искрами смеха в глазах вмешался Беккерс. — Для того чтобы определять цвет крови и мочи или консистенцию ткани, не требуется микроскопа.

— Ну, а вы к кому пристроились, Сеченов? — спросил Юнге, собиравшийся заниматься офтальмологией. — Расскажите, что вы-то делаете.

— Могу рассказать, — охотно откликнулся Сеченов, — начал я тут с частной химической лаборатории Зоннештейна. И начал очень оригинально — собирался изучать качественный анализ. Но вы же знаете, в университете нас в химическую не допускали, так что начать мне пришлось… с мытья лабораторной посуды. И обучал меня этому служитель. У него я прошел курс обращения с паяльной трубкой, с огнем, и так как у служителя рука была легкая, а у меня не менее легкая голова, обучение прошло успешно и закончилось быстро. Кое-чему из количественного и качественного анализа я тоже, правда, научился. И через два месяца мог уже без стыда начать работу у Дюбуа-Раймона.

— А что вы скажете о нем? Кстати, лекции его вы слушаете?

Что он скажет о знаменитом впоследствии ученике еще более знаменитого уже тогда Иоганна Мюллера — Дюбуа-Раймоне? Но прежде надо рассказать о «трижды знаменитом» Мюллере.

Он-то и привлек Сеченова в Берлин — Иоганн Мюллер был самым выдающимся физиологом и биологом Германии. Имя его гремело по всему миру, как одного из реформаторов сравнительной анатомии и одного из первых ученых, связавших ее с эмбриологией. Карл Людвиг, Рудольф Вирхов, Герман Гельмгольц — все это ученики мюллеровской школы.

Иоганн Мюллер… Сеченов был разочарован, надо честно признаться. Не того он ожидал от «короля физиологии» — король-то к тому времени почти ею и не занимался. Все еще считаясь официальным представителем кафедры, он уже не принимает учеников, а лекции по физиологии читает только в один летний семестр, за три месяца весь курс. Сеченов, разумеется, будет посещать эти лекции, но уже многого от них не ждет. Сейчас он слушает у Мюллера курс сравнительной анатомии. Усталый и больной, профессор читает этот курс таким тихим голосом и с таким безразличием… Какая досада, что угасает эта славная жизнь!

Иное дело Дюбуа-Раймон. Вот чьи лекции стоит послушать. Хоть они и не обязательны, но до чрезвычайности интересны. Немцы на них почти не ходят, и вся аудитория слушателей — семь человек; среди них Сеченов и Боткин. Электрофизиология мышц и нервов. Что мы знаем о ней? Ровно ничего. Да и мало кто вообще знаком с этой любопытнейшей областью. Он, Сеченов, во всяком случае, увлечен этими лекциями. Для той программы-максимум, которую он себе наметил в жизни, эти сведения, несомненно, пригодятся. Учеников у Дюбуа нет, лаборатория маленькая — всего одна комнатка. Доступа туда никому нет — это его святилище. Но зато возле лаборатории есть коридор, а в коридоре стоит стол. Единственный и неудобный. Тем не менее при большом желании и тут работать можно. Дюбуа милостиво разрешил. Не сам Сеченов просил об этом — просил дерптский доктор Купфер, приехавший специально слушать лекции Дюбуа-Раймона и пожелавший изучить гальванические явления на мышцах и нервах. К нему-то и пристроился Сеченов, и вдвоем они установили в этом коридоре на этом столе гальванометр и проделали несколько опытов на мышцах и нервах лягушки и спинном мозге угря. В коридоре было холодно и сыро, перед окном возвышалась, заслоняя свет, высокая стена соседнего дома, но Сеченов пренебрег этими неудобствами, хотя теперь с удовольствием думал о переходе в лабораторию вирховского института. Атмосфера в коридоре была вообще не слишком приятная — профессор Дюбуа, этот немец с французской фамилией, не обращал на него никакого внимания: будто и не сидел Сеченов за столом, не работал с гальванометром, не дул на застывшие руки. Профессор либо просто проходил мимо, либо перебрасывался несколькими словами — не с Сеченовым, а с Купфером. Через него однажды и попросил произвести опыты на угре.

— Так что, друзья, как видите, не очень сладко живется в прославленном Берлине, — смеясь, закончил Сеченов свой рассказ.

Юнге поинтересовался, каким образом можно попасть на университетские лекции.

— Совсем не обязательно поступать в студенты, как это по наивности сделал я, — ответил Сеченов. — Можете просто записаться на тот курс, который вас интересует, заплатить деньги и ходить. А со мной получилось смешно. Пошел я прежде всего к ректору, выслушал от него длинную наставительную речь и удостоился рукопожатия. Прямо от ректора — в канцелярию: внес деньги за все пять курсов, которые наметил себе: Магнуса — по физике, Розе — по анатомической химии, Мюллера — по сравнительной анатомии, Дюбуа — по физиологии и Гоппе-Зейлера — по гистологии. Почему-то с меня потребовали плату и за занятия в сравнительно-анатомическом музее Мюллера. Со всеми квитанциями об уплате я явился к профессорам, и они дали мне карточки для слушания лекций. Пришел я и к Мюллеру. Дал он мне разрешение на посещение музея и велел заняться остеологией рыб. Прихожу в музей. Огромная пустая комната, потолок черт знает где, изо всех углов — эхо. Кроме меня, ни души. Мюллер сюда давно не заходит, как объяснил мне служитель. Сижу я среди безмолвных рыб, поглядывая на их скелеты, а что делать — не знаю. Походил день-два — и бросил. Вообще сравнительной анатомией я заниматься не собираюсь, так что нечего и время тратить. А Мюллера все-таки дослушаю — уже записался на летний семестр на курс физиологии. Процедура та же: пошел в канцелярию, внес деньги, потом пойду получать разрешительную карточку к славному ветерану немецкой физиологии. Жаль мне его — и не старый вовсе, а такой больной и слабый, что, кроме глаз, кажется, ничего не осталось. Зато глаза, когда он читает, блестят неописуемым блеском. Блеск этот вместе с именем Мюллера тоже уже стал историческим…

— Ну, а в России что? — помолчав, спросил Сеченов Беккерса. — Как Москва?

— В России только и разговоров, что об освобождении крестьян. Александр, правда, заявил, что слух, будто правительство приняло проект реформы, ложен, но что заняться этим вопросом пора.

— Ну и что же? — спросил Боткин.

— Уж больно вы быстры, Боткин, — засмеялся Беккерс, — вот и будут заниматься несколько лет. Терпение, дорогой, нужно, терпение…

— Терпением русский народ издавна славился, — заметил Сеченов, — думаю только, на сей-то раз терпеть уж недолго осталось.

Просидели у Боткина до вечера. На другой день назначили встречу в ресторане Тепфера, известном в Берлине как «медицинский ресторан», потому что кормились там исключительно медики. — Сеченов с Боткиным шли, не торопясь, и громко разговаривали.

— Нет, какова бестактность, — возмущался Сеченов, — смотрит нам прямо в глаза, а ведь мы с вами как-никак составляем одну треть его аудитории, и говорит: длинноголовая раса (то есть немцы), видите ли, обладает всеми возможными талантами, а короткоголовая (это мы с вами) — в лучшем случае лишь подражательностью! И до каких пор они будут смотреть на нас, как на варваров?!

— Неужели вы думаете, голубчик Сеченов, что Дюбуа-Раймону известно хоть что-нибудь о России? О нашем Белинском он, наверно, никогда и не слышал, короткоголовых русских писателей — Гоголя, Тургенева и Достоевского — не читал, о том, что существовал Грановский — понятия не имеет…

— Ведь он, когда подходит к нашему столу в коридоре, на меня даже не смотрит, два-три слова скажет Купферу и уходит. Мне, конечно, все равно, замечает он меня или нет, но вот сегодня не выдержало сердце, так захотелось ему в лицо сказать…

— А вы, голубчик, докажите ему, что не одной подражательностью славен русский человек, — подзадоривал Боткин, — возьмите и сделайте какое-нибудь великое открытие на ваших возлюбленных лягушках и поднесите Дюбуа-Раймону: нате, мол, вам плоды трудов представителя короткоголовой расы.

— А что вы думаете, и докажу, — рассмеялся Сеченов, — и открытие сделаю, и ткну его носом в это открытие.

Всего через пять лет суждено ему было вспомнить этот наполовину шутливый разговор, когда он действительно сделал замечательное открытие, сразу поднявшее его на голову выше Дюбуа-Раймона в области медицинской науки. В ту встречу о расах не упоминалось, и Дюбуа был исключительно мил и любезен с Сеченовым, понимая уже, что за ученый сидит перед ним.

Но на лекции по электрофизиологии Сеченов продолжал ходить. Он заинтересовался работами Гельмгольца, о которых с таким жаром рассказывал Дюбуа. Недавно экспериментальная работа Гельмгольца, впервые измерившего скорость распространения. возбуждения по нервам, была напечатана в известиях Французской Академии.

Дюбуа рассказывал с увлечением, горячо и страстно всю историю открытия: сомнения Иоганна Мюллера в возможности измерить столь быстрый процесс, свои собственные мысли — как можно было бы экспериментально приступить к этому делу, и, наконец, решение задачи его другом, учеником того же Мюллера — Германом Гельмгольцем.

Все это было так интересно и необычно, что Сеченов решил непременно поехать в Гейдельберг поработать у знаменитого физика и физиолога Гельмгольца. А пока он перешел от Дюбуа-Раймона в институт Вирхова, к Гоппе-Зейлеру, в его лабораторию медицинской химии.

Молодой ученый, милый, добрый и снисходительный, сразу пришелся по душе Сеченову и не только потому, что Гоппе-Зейлер не делал никакого национального различия между своими учениками: сама система работы у него была такова, что обучение шло легко и быстро.

В теплой и светлой комнате (какое счастье, что удалось вырваться из полутемного, неуютного коридора!) занимались изучением животных жидкостей. Гоппе-Зейлер интересовался работой каждого, был мягок и доброжелателен, и как-то само собой выходило, что ученики поверяли ему свои сокровенные мысли. С ним хотелось поделиться планами, посоветоваться, выслушать его мнение, которое он, кстати сказать, никому не навязывал. Даже научные темы он предоставлял выбирать по собственному усмотрению, вполне доверяя молодым медикам, и только чутко и тактично направлял их работу.

Гоппе-Зейлер — физиолог-химик. Кому, как не ему, понять всю сложность избранной Сеченовым темы? И Сеченов, расположенный снисходительностью и простотой ученого, решается на откровенный разговор с ним.

Не раз у себя на родине приходилось Сеченову наблюдать, как топит в вине горести и печали своей беспросветной жизни русский мужик и ремесленник. Печальная и губительная роль водки в безрадостной жизни русского народа была ему хорошо известна. И Сеченов выбирает темой своей научной работы влияние на организм острого отравления алкоголем.

Гоппе-Зейлер выслушал внимательно, признал тему важной и разумной и вполне одобрил ее.

Сеченов начал исследования.

Не так-то просто измерять влияние алкогольного отравления на температуру тела, а измерять приходилось и в венах и в артериях; улавливать пары алкоголя, выделяемые легкими; производить анализ желчи, изучая влияния алкоголя на печень; измерять количество выдыхаемого пьяным животным углекислого газа.

Работы с углекислым газом он потом продолжал всю свою жизнь, и немало горечи и разочарований постигло его за эти долгие годы. Были разочарования и здесь, у Гоппе-Зейлера, и позже, в Лейпциге, где все его исследования прошли почти впустую. Только в Вене, у замечательного физиолога Карла Людвига, Сеченов благополучно закончил свою докторскую диссертацию.