Глава II. Серов в училище правоведения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II. Серов в училище правоведения

Поступление в училище правоведения и первая встреча с В. В. Стасовым. – Музыка в училище, преподаватель Карель. – Училищные концерты. – Отношения Серова с товарищами и начальством училища. – Музыкальные занятия, уроки игры на виолончели. – Сближение с В. В. Стасовым. – Окончание курса.

О пребывании А. Н. Серова в училище правоведения мы имеем самые достоверные сведения, сообщаемые его товарищем по училищу и впоследствии едва ли не ближайшим другом, В. В. Стасовым. В своей статье «Училище правоведения сорок лет тому назад» В. В. Стасов приводит много любопытных подробностей о тогдашнем положении училища, о преподававшейся в нем музыке и проч., а также немало сведений о личности А. Н. Серова, с которым автору статьи удалось сблизиться весьма тесно. В приводимом ниже рассказе В. В. Стасов описывает свою первую встречу с Серовым в училище и впечатления от этой встречи.

«…Я встретился с Серовым на второй же день моего поступления в училище, – так начинает г-н Стасов свой рассказ. – Это вот как произошло… По тогдашним училищным правилам нас не сейчас же после ужина вели спать, а давали полчаса, а иногда и больше, гулять, ходить, разговаривать на совершенной свободе, по залам. Вот в этот день и стали говорить около меня за ужином: «А ужо, после ужина, пойдемте, господа, музыку слушать. Серов будет опять сегодня играть… Он большой музыкант, он отлично играет на фортепиано…

Кончился ужин… Я отправился с теми, которые шли слушать Серова. В маленькой комнате с зелеными вер-де-гри[2] стенами и ярким белым потолком мы нашли уже порядочную толпу народа. Было тут человек 30—40. Кто стоял, кто сидел… Сам Серов, низенький, коренастый, широкоплечий, с маленькими руками и ногами и с огромной головой и высокой грудью (нечто вроде тех раскрашенных гипсовых фигурок, какими в конце тридцатых и начале сороковых годов француз Дантан наводнил все столицы Европы, представляя в ловкой и живой карикатуре всевозможные современные знаменитости), – сам Серов, еще не носивший тогда густой гривы…сидел на табурете перед фортепиано и развертывал небольшую нотную переплетенную тетрадку. „Ну, что мне сегодня играть, господа?“ – спрашивал он в ту минуту, когда я входил с нашими в комнату. „Трио, трио!“ – закричали ему… и он тотчас начал. Это было трио из „Волшебного стрелка“ (из этой оперы он и впоследствии всего чаще играл на наших маленьких музыкальных вечерах). Он играл прекрасно, бегло и свободно, с большой привычкой, хотя без особенной силы там, где она требовалась, зато часто с истинным выражением. Тон у него был прекрасный, хотя тоже почти вовсе лишенный силы…

Он сыграл „Трио“, всем очень нравившееся, потом с раскрасневшимися щеками принялся за „Финал“ оперы, который он и впоследствии всегда особенно любил. Все слушали с величайшим удовольствием, а по окончании громко хвалили и хлопали в ладоши. Я восхищался про себя и новой музыкой, мне очень нравившейся, и его мастерством, его твердостью исполнения. Я не мог довольно надивиться, как это Серов может такими маленькими руками, с кривыми, толстенькими пальцами, едва-едва хватавшими октаву, проделывать так ловко и отлично всю эту трудную, сложную музыку, конечно, играя главным образом партию оркестра, как она положена в две строки для фортепиано, но тут же прихватывая там и сям кое-что из партий солистов, напечатанных выше, отдельными строками. Этого я еще не умел, да и никто при мне еще этого не делал. Я был в великом удивлении и вместе восхищении. Но скоро закричали: „Строиться!“ – мы повыскакали вон из комнаты, и на этом первая для меня музыка в училище кончилась».

На другой день маленький Стасов поспешил отыскать Серова и объявил ему, что желает с ним познакомиться, так как «вот мы оба музыканты, и он (то есть Серов) прекрасно-отлично играет, и мне нравится, что он играет». Серов отвечал: «Хорошо», молодые друзья подали друг другу руки, и скоро между ними завязалась интимность.

«Мы слишком во многом сходились, – прибавляет г-н Стасов, – слишком многим одинаково интересовались и слишком обо многом одинаково начинали подумывать. При том же домашнее воспитание и все домашние наши чтения во многом слишком сходились. Разница лет между нами была также не очень значительна: ему было 16 лет, мне – 12».

В училище правоведения А. Н. Серов перешел при самом его открытии, последовавшем в декабре 1835 года; там пробыл он четыре с половиной года, окончив курс весною 1840-го. Нужно ли было будущему музыканту это «правоведение», нужно ли ему было вообще какое бы то ни было специальное образование (кроме, разумеется, музыкального), – об этом говорить, конечно, не приходится. Отец Серова хотел сделать из своего сына делового человека и подготовлял его к служебной карьере; музыкальные же наклонности его, как и музыку вообще, он не считал чем-либо серьезным. Здесь достаточно будет заметить только, что планы почтенного Н. И. Серова впоследствии совершенно не осуществились: служба Александру Николаевичу не удалась, и «правоведение» не послужило ни к чему.

Но училище правоведения было не только специальным заведением; нет, в нем преподавались и предметы общего образования и между прочим музыка, что имело особенное значение для нашего будущего музыканта. Впрочем, с точки зрения своего образовательного значения училище не могло значительно выделяться среди тогдашних учебных заведений; дух, принципы тридцатых годов не могли не наложить своего отпечатка и на училище правоведения. Старые правоведы, с г-ном Стасовым во главе, рассказывают нам и о зубрении наизусть, и о темном карцере, и о розгах, и пр. Но как заведение привилегированное, возникшее под высоким покровительством принца Петра Георгиевича Ольденбургского, это училище могло, пожалуй, отличаться от других несколько менее суровым режимом, иностранными языками, на которые там особенно усердно налегали, и, как мы уже сказали, музыкою. На ней мы остановимся несколько подольше, потому что, по словам В. В. Стасова, музыка «могла считаться одною из самых крупных черт общей физиономии училища».

Прочие отрасли искусства в фешенебельном училище, как и везде, тогда были в совершенном загоне, так что, например, относительно рисования г-н Стасов говорит: «Как никто из нас не умел рисовать раньше правоведения, так никто не умел и после него». Совсем не то было с музыкою: она положительно процветала в училище, и большая часть воспитанников выбирала себе тот или иной инструмент и уже затем изучала его с полным самоотвержением. Самые деревянные и нехудожественные натуры – и те увлекались общим примером и пробовали свои силы на какой-нибудь флейте или валторне; были даже такие, которые избирали своею специальностью контрабас. Дух училища был музыкальный, и главным представителем его являлся учитель музыки Карель. Но кто такой был этот Карель? В. В. Стасов сообщает, что «он был родом латыш или просто чухонец». «Художественного дарования у него не было никакого, знания тоже очень мало, но зато ревность и любовь к музыке были у него беспредельны». По-видимому, это был самый формальный и даже типичный чудак. На скрипке он играл чрезвычайно плохо и неумело, но при этом с такой пламенной горячностью, особенно когда ему приходилось исполнять собственные сочинения, что струны инструмента просто ревели и скрипка трещала в руках обезумевшего музыканта. Мастерство его не ограничивалось одною скрипкою, он, кроме того, умел еще петь и, по отзыву г-на Стасова, «пел диким фанатическим голосом, вроде того, как поют и до сих пор чухонцы в своих церквах, с незатушенным еще и до сих пор язычеством в голосе и выражении». Училищная молодежь, разумеется, очень веселилась во время этих вокально-инструментальных упражнений своего несравненного преподавателя и искренно аплодировала ему в благодарность за доставляемые им забавные развлечения.

Пламенный Карель был замечателен не только как скрипач и певец, – он отличался также большою добросовестностью как общий руководитель музыкального дела в училище. Он чувствовал потребность давать отчеты в своих музыкальных занятиях с вверенными его руководству воспитанниками, и с этой целью в училище правоведения по временам устраивались концерты, на которые съезжались родители и родственники воспитанников. Это бывало всегда необыкновенно торжественно. За несколько месяцев до предполагаемого концерта разные выдающиеся по музыкальным способностям воспитанники начинали разучивать предназначенные к исполнению в концерте пьесы, Карель удваивал свою преподавательскую энергию и в то же время ревностно готовился к своему собственному концертному solo; с приближением времени, назначенного для концерта, все училище приходило в известную нервную ажитацию[3], и наконец торжественный день наступал. Трепещущие правоведы один за другим появлялись на эстраде, проигрывали свои твердо заученные пьески, умиленные родители, разумеется, всему и всем аплодировали, хорошо понимая значение и семейный характер этих концертов, долженствовавших доказать главным образом благонравие и прилежание юных виртуозов, которых за такие симпатичные качества, конечно, следовало похвалить. Но ничего этого не понимал невероятный Карель. В день концерта вместо своего обычного вицмундира он надевал черный фрак, подвешивал к часовой цепочке целую груду звенящих брелоков и в довершение всего, неизвестно по каким причинам, обувал правую ногу в башмак, оставляя сапог на левой. В таком отчаянном виде, надушенный и напомаженный более обыкновенного, серьезный до степени высочайшего комизма, он появлялся перед публикой, которая слушала ревущие звуки скрипки, украдкой посматривала на необычайную обувь артиста и должна была делать вид, что совершенно ничему не удивляется.

Нужно ли прибавлять к этому, что в области музыки почтенный Карель был строгий классик и консерватор? Консерватизм его доходил до того, что даже у Бетховена он предпочитал произведения наиболее давние, то есть наиболее слабые. Таких же новых композиторов, как Лист, Тальберг, Шопен, он не допускал в училище вовсе, заменяя их разными Маршнерами, Келлерами и тому подобными неизвестностями.

Такова-то была музыка и музыкальный руководитель училища правоведения. Какое впечатление должны были произвести на А. Н. Серова убогий Карель и его искусство, вернее то, что он так неправильно считал искусством? Каким запросам молодой талантливой натуры, уже порядочно подготовленной и понимающей музыку, мог удовлетворять такой руководитель? Наконец, карелевские концерты… Какое отношение, какую реплику негодования со стороны Серова должны были вызвать эти фатальные концерты, смешные и жалкие в одно и то же время?! На все эти вопросы Серов ответил в письме, написанном в самый год выхода своего из училища. Письмо адресовано В. В. Стасову и содержит ответ на предложение того же Кареля – принять участие в предполагавшемся училищном концерте. Вот небольшая выдержка из этого письма:

«Очень рад, что у вас к концертам готовятся такие важные вещи, но вряд ли я в них буду участвовать: у меня зимой будет бездна занятий по должности, а остальное время, как ты сам знаешь, для меня весьма дорого – ты это можешь объявить и Карелли (г-на Кареля Серов везде называет Карелли. – Авт.), а вот всего следующего не говори: что я очень рад этим должностным занятиям, потому что они составят благовидный предлог не казать мне носу в ваше училище, которое, как ты сам можешь заключить, не манит меня к себе никакими приятными воспоминаниями. А впрочем, хотелось бы послушать, как ваши певчие (miserabile pecus)[4] будут исполнять l’orgie de Meyerbeer[5]! Это презабавно! Впрочем, ведь по обыкновению более половины будет нанятых чужих на подмогу. Да еще и слова-то Карелли переделает, яко неприличные „pour vos chastes oreilles[6]“! Xa, xa, xa! И чтоб я теперь пошел участвовать в таком концерте!» (Письмо от 6 – 10 августа 1840 года).

Таковы были впечатления, вынесенные Серовым из училища, так оценивал он училищную музыку и концерты Кареля.

Поступая в училище правоведения, Серов – тогда уже почти шестнадцаталетний юноша – принес с собою значительно определившийся и во многих отношениях готовый характер. В предыдущей главе мы уже видели, какой именно характер это был, и теперь посмотрим, как приспособил его молодой человек к той новой обстановке, в которую попал. Сумел ли он сойтись с товарищами, пытался ли он сойтись, желал ли он этого по крайней мере?.. Увы! На все эти вопросы мы должны ответить отрицательно.

Нет и нет: он не приспособился к новому обществу товарищей, даже не пытался сделать это.

В толпе сверстников он оставался одиноким. Всегда сосредоточенный, погруженный в самого себя молодой человек, казалось, внимательно наблюдал что-то новое, неизведанное, ему самому пока неясное, что совершалось в его душе. При таком настроении его, разумеется, вовсе не занимали какие бы то ни было игры его товарищей, pas de g?ant[7], фехтовальный класс и т. п. Никогда не участвовал он в какой-нибудь веселой проказе, рискованном товарищеском предприятии класса; никогда также он не был и не мог сделаться душою или хотя сколько-нибудь сносным членом какого бы то ни было кружка товарищей. Казалось, что в сфере товарищеских интересов ему нечего было делать, да так оно и было на самом деле. Он перерос своих товарищей, у него имелись свои особенные, отдельные от них интересы, – интересы несомненно высшие и им не доступные вовсе. Они далеко выдвигали этого исключительного правоведа из всей нормальной дюжины его сверстников и с необходимостью привели его к обособленному положению.

Все это казалось, однако, очень странным, и в результате скоро получилось то, что, разумеется, и должно было получиться: сначала некоторая, как бы недоумевающая, сдержанность, а затем прямо враждебные отношения товарищей. Не понимая всего, они отметили в новом товарище свойства, которые представлялись грехами во всяком школьнике: вялость, неповоротливость и совершенное отсутствие какого бы то ни было молодечества. В особую вину было ему поставлено отсутствие общественной жилки, а может быть, и некоторое самомнение, какое могли заметить в нем молодые наблюдатели. И, сделав такие наблюдения, товарищество не замедлило обрушиться на бедного Серова всею тяжестью своих безжалостных и разнообразных преследований. В своих воспоминаниях о Серове В. В. Стасов с большим негодованием упоминает об этих преследованиях, жестоких, иногда совсем бесстыдных и всегда пошлых. Он замечает также, что наиболее систематичные приставания исходили всегда от наиболее пустых и ограниченных представителей класса, по словам Стасова, «не стоивших ногтя на мизинце ноги Серова». Но замечательно, что именно такие преследователи всегда имели наибольший успех: их вполне глупые приставания были неотразимы именно в силу своей крайней пошлости. Нельзя было аргументировать против очевидного бессмыслия, и молодая наглость самодовольно торжествовала, доводя бедного Серова нередко до отчаяния и даже до слез.

Не будем, однако, слишком строго осуждать глупых мальчуганов училища правоведения. Их оправдание заключается в недомыслии, столь свойственном их незрелому возрасту. К тому же школьная и вообще детская жестокость есть явление, известное каждому педагогу, да и проявляли ее тут, как сказано, наиболее ограниченные из воспитанников. Неудивительно, разумеется, что такие «зеленые» мыслители не понимали Серова и, просмотрев все то, что было симпатичного, благородного и замечательного в натуре даровитого товарища, видели в нем только необщительного, вялого и смешного увальня. Гораздо более замечательно, что почти такую же наивную близорукость проявило и вполне уже зрелое начальство училища.

Это замечательно в самом деле. Заведение было закрытое; казалось бы, последнее обстоятельство давало прекрасную возможность наблюдать и всесторонне изучить личные особенности и наклонности воспитанников, определить их способности и умственную и нравственную физиономию каждого из них. И потому особенно странно столкнуться с тем фактом, о котором свидетельствует г-н Стасов, именно, что училищное начальство не любило Серова. По словам Стасова, его, то есть Серова, лишали спокойного духа между прочим отношения к нему директора.

«Наш директор Пошман, – говорит г-н Стасов, – уж я не знаю почему, терпеть не мог Серова, и Серов отвечал ему тем же… Пошман относился к нему с каким-то пренебрежением, и так как никогда не мог не только наказать его, но даже пожурить (и ученье, и поведенье у Серова были всегда безукоризненны), то, по крайней мере, всегда делал вид, будто его „не замечает“, игнорирует, – а это было очень много, когда вспомнить, что Серов был вообще один из лучших воспитанников училища…»

Что сказать на это?! Что это значит – директор терпеть не мог воспитанника? Да притом какого? Самого даровитого, самого талантливого – словом, самого дорогого из воспитанников! Ученье и поведение этого даровитого воспитанника были безукоризненны, и педагог, так как никогда не мог наказать его, то, по крайней мере, делал вид, будто его не замечает, игнорирует. Что все это значит? Увы! По меньшей мере это значит то, что почтенный педагог совсем не разумел того дела, к которому был приставлен. Ибо, не могши терпеть даровитого и безукоризненного, даже с собственной его точки зрения, Серова, он, однако, терпел и, может быть, даже любил воспитанников вроде некоего Ч., особенно надоедавшего Серову своими нелепыми приставаньями и бывшего, по словам г-на Стасова, «тупицею из тупиц» и «ничтожнейшим дураком из дураков». Но еще раз: не будем слишком строги к детской жестокости глупых товарищей Серова, не разгадавших таившуюся и созревавшую среди них крупно-талантливую натуру. В свое оправдание они могли бы сказать: «Мы были глупы, потому что молоды». Но из этой формулы оправдания что мог оставить на свою долю их руководитель, почтенный педагог, который, во всяком случае, не был молод?..

Такова была училищная обстановка, в которой Серову довелось пробыть четыре с половиной года. Как видит читатель, все отвечало одно другому: маэстро Карель заведовал музыкой, директор Пошман – наукой и воспитанием, а жить приходилось среди враждебно настроенных товарищей с Чаплыгиным во главе. Такая обстановка могла, конечно, только усилить и без того сильную наклонность молодого человека к обособленности и замкнутости и действительно развила эту склонность в очень значительной степени. Серов совершенно ушел в себя, ограничив свое участие в училищной жизни лишь тем, что обязательно требовалось и без чего нельзя было обойтись. Внутренний же мир свой он тщательно оберегал от всяких господ Карелей, Пошманов, Чаплыгиных и в этом мире пошел один, самостоятельно, своею собственной, уже намеченной дорогой.

Положение будущего музыканта оказывалось, таким образом, далеко не легким, как не легко бывает всякому, кто решается самостоятельно идти по выбранному пути. Но эта же самостоятельность дает и самые дорогие плоды и вместе с тем всего вернее приводит к достижению оригинально задуманных целей. При всей тягости своего одинокого положения в училище молодой Серов, быть может, мог благодарить судьбу за то, что она избавила его от опеки официальных училищных руководителей, которые, как мы видели, «игнорировали» его дарование.

Познакомившись с некоторыми из них, мы можем судить, как опасно было бы их руководство.

Однако и совершенное отсутствие руководства имело, без сомнения, свои неудобные стороны. И, к большому сожалению, нужно сказать, что неудобства эти проявились как нарочно и больше всего именно в сфере музыкальных занятий будущего композитора. Так, вскоре после поступления в училище Серов променял фортепиано на виолончель и только гораздо позднее понял ошибочность своего нового выбора. Ошибка здесь заключалась в том, что, по свойственной Серову манере отдаваться избранному занятию всецело, он принялся за свою виолончель с такой излишней энергией, что забывал даже фортепиано, гораздо более ему нужное, и, что всего важнее, забывал об общем музыкальном развитии. Все внимание молодого человека было поглощено техникой игры на новом инструменте.

Он упустил, таким образом, из виду много важных соображений, говоривших против его нового увлечения. Например, что всякая техника пригодна для высших музыкальных целей лишь как средство, а не сама по себе, и что таким средством он уже располагал в очень значительной степени, хорошо владея техникою фортепианной игры. Он не подумал также, что в ряду других инструментов рояль ничем заменен быть не может, так как всякий другой инструмент есть не более как только одна составная часть оркестра, один голос в составе хора, тогда как рояль есть целый оркестр в миниатюре, и проч.; что, кроме рояля, всякий инструмент, отдельно взятый, строго говоря, не имеет смысла, то есть того смысла, какой дает лишь совокупность оркестровых инструментов, и проч., и проч. Словом, много общеизвестных и простых соображений упустил из виду молодой человек – и именно потому, что, несмотря на свою светлую голову и раннее художественное развитие, он все-таки был и оставался молодым человеком, которому недоставало опыта.

Вот как отозвалось, значит, отсутствие руководства. Другим промахом незрелой мысли молодого музыканта нужно признать то обстоятельство, что, посвящая много времени и труда изучению виолончели, он за все время пребывания в училище ничего или почти ничего не сделал по части изучения теории музыки. И увы! В этом случае также не нашлось никого, кто обратил бы его внимание на такой важный пробел в его музыкальном образовании! С какой горькой досадой вспоминал он о потерянном в молодости времени впоследствии, когда, в возрасте уже почти зрелом, ему приходилось убеждаться в недостаточности своей теоретической подготовки; когда творческая мысль его на каждом шагу сталкивалась с несовершенством теоретических знаний и приемов; когда, созревши для вдохновенной творческой работы, он принужден бывал, как школьник, с указкою в руке, садиться за изучение музыкальной теории и принимался усваивать стереотипные истины генерал-баса!..

Однако, как мы уже сказали, всех этих соображений Серов не имел в виду и, полюбив свою виолончель, отдался изучению нового инструмента с обычной своей горячностью. Занятия пошли хорошо и очень успешно, как и все, за что он ни принимался. Правда, особенной беглости в игре на виолончели Серов не достиг никогда. Этому препятствовали, между прочим, чисто физические причины: у него были слишком маленькие руки, с короткими и недостаточно сильными пальцами; но зато там, где не требовалось особенной беглости, «пассажей», – там исполнение Серова оказывалось настоящею, высокохудожественною музыкой. Она производила сильное впечатление; она приводила в восторг и волнение даже непосвященных слушателей, а знатоки музыки, изумляясь, покачивали головами и тихо говорили о «прекрасной полноте тона»… При поступлении Серова в училище все преподавание музыки было сосредоточено в руках уже известного нам Кареля, и добрый человек один обучал игре на всех инструментах. Однако вскоре и сам он усомнился в возможности знать и преподавать все, и в помощь ему были приглашены другие учителя. Пианистов стал обучать известный Гензельт, а виолончелистов – сначала некий Кнехт, а потом более известный Карл Шуберт, оказавшийся дельным и сведущим преподавателем.

Этот-то учитель, по-видимому, действительно знавший толк в музыке, и отметил «прекрасную полноту тона» серовской виолончели. И после самых непродолжительных занятий со своим даровитым учеником он же пришел к заключению, что «в отношении музыкального смысла, выразительности, фразировки Серов в учителях не нуждается».

Такие успехи в игре на виолончели и особенно качество этих успехов, выражавшихся преимущественно в хорошем понимании передаваемой музыки, – все это еще раз доказывало наличие художественного чувства и общую музыкальность натуры молодого человека, но, как уже сказано выше, для будущей композиторской деятельности его большого значения не имело. Новое для Серова знакомство с техникой игры на струнных инструментах – вот все, что было небесполезно для него в этом изучении виолончели. Нужно, впрочем, сказать, что некоторые биографы Серова последнему обстоятельству придают особенно важное значение, однако сам композитор впоследствии смотрел на это дело совершенно отрицательно. Постоянно наталкиваясь на досадные пробелы в своих сведениях по теории, он писал, например, в 1847-48 годах:

«…Что касается до композиторства, то все мое внимание, все усилия сосредоточены на контрапункте, который хочу завоевать во что бы то ни стало. Без этого и шагу сделать нельзя… Жажда моя заниматься серьезно контрапунктом не имеет границ… Зачем я раньше не чувствовал так сильно этой жажды!! Зачем я позволял себе тратить время на пустеньких и бесплодных попытках, когда надо было просто сидеть с учителем над самой сухой гимнастикой контрапунктической? Теперь бы уж я был поразвязнее и мог бы с пользою употребить бездну свободного времени…» (Письмо к В. В. Стасову от 15 декабря 1847 года).

«Вот что значит приниматься за все дилетантом-самоучкой! Даже при самых хороших способностях, при самом истинно верном вкусе все-таки пойдешь не тою дорогою, как нужно. То, над чем я теперь должен корпеть денно и нощно, должно было быть моею собственностью уже лет десять назад и было бы, если б, например, в училище последние два-три года вместо глупейшей игры на виолончели я занимался контрапунктом хоть с таким немцем, как Гунке!..» (Письмо к В. В. Стасову от 1 января 1848 года).

Из этих писем, таким образом, видно, что свои училищные занятия виолончелью Серов потом вполне осудил; что же касается его сетований на тогдашнее отсутствие хорошего учителя, то на это приходится заметить, что не его вина была, если безжалостная судьба вместо «немца, как Гунке», послала ему в наставники г-на Кареля…

В последнем из цитированных писем Серов пишет также: «Ты помнишь, что я чувствовал несколько эту потребность учиться чему-нибудь серьезному в музыке, копался над книгами, – да не над теми, которые были нужны, и не так, как нужно…» Относительно книг и занятий, о которых тут упоминает композитор, мы также можем сообщить читателю некоторые сведения. Вот что говорит об этом г-н Стасов:

«Карель… занимался всем вообще музыкальным делом у нас… Нашу музыкальную комнату он на свой собственный счет украсил как только умел: развесил по стенам в каких-то грошовых рамках портреты разных музыкальных знаменитостей – Баха, Моцарта, Шпора, Бетховена, Россини, – также рисунки некоторых музыкальных инструментов; на стенах висела тоже пара валторн, а в одном углу комнаты стоял большой шкап, где Карель расставил маленькую музыкальную библиотеку, им самим накопленную на собственные гроши: биографические и технические лексиконы, истории музыки, трактаты, критики, обозрения. Многие из нас, всего более Серов и я, много обязаны были маленькой библиотечке нашего пламенного финна, охотно дававшего на прочтение свои музыкальные книги каждому интересовавшемуся. Здесь мы впервые познакомились с музыкальной историей и критикой. Всего чаще мы оба с Серовым брали музыкальный лексикон Шиллинга, в то время положительно лучшее и самое полное издание по этой части…»

Таким образом, оказывается, что смешной Карель был все-таки единственным человеком, которому Серов был обязан теми, пусть и скудными, познаниями в музыкальной теории, которые он вынес из училища. Из приведенной цитаты мы должны усмотреть, что Серов и Стасов были даже многим обязаны маленькой библиотеке большого шкапа Кареля, но… кажется, что это «многое» не следует принимать буквально. Ибо, во-первых, сам композитор пишет: «Я много копался над книгами, – да не над теми, которые были нужны», а во-вторых, в авторитетной для нас биографии Серова г-на М.[8] можно прочесть такие неутешительные строки: «Первое знакомство с музыкальной теорией по сухим, отсталым учебникам генерал-баса, без всякого руководителя, внушало Серову только недоверие и к собственным силам, и к самой науке музыкальной…»

Таким образом, достоверным остается то, что вокруг маленькой училищной библиотеки группировались, – ища, но мало находя там потребного, – все наиболее музыкальные, наиболее даровитые натуры училища с Серовым во главе. Достоверно это искание, эта потребность найти теоретические объяснения тех ощущений, которые возникали в молодых музыкантах при непосредственном восприятии произведений, с которыми они постепенно знакомились. Серов и Стасов шли впереди других. Они оба успели уже проявить музыкальность своих натур, относительно зрелый художественный вкус, и потому естественно, что скоро оба отличили друг друга в толпе сверстников. Ясно выраженные музыкальные интересы и любовь к музыке были первое, на чем молодые люди сошлись. Скоро завязалась между ними и тесная дружба.

Сближение Серова с живым и способным товарищем, понимавшим и разделявшим его интеллектуальные интересы и, главное, музыкальные его стремления, – это сближение было особенно благодетельно для будущего композитора: мы видели всю его отчужденность и то, как тяжело ему было среди товарищей. Со Стасовым же он сходился отлично, с ним он в полном смысле слова отводил душу, ибо только с ним мог говорить на одном языке. Молодой Серов переставал быть тем вялым, апатичным и скучным, каким казался другим товарищам, он раскрывал все истинное богатство своей даровитой натуры, становился общительным и проявлял неожиданную живость своего несомненно страстного темперамента, особенно когда дело касалось заветной, общей обоим друзьям области искусства. Куда пропадал тогда известный другим смешно-угрюмый, отталкивающий вид? Когда Серов становился самим собою, он положительно очаровывал своего друга. Даже и впоследствии, когда г-н Стасов во многом разошелся с ним, не разделял многих его взглядов и осуждал очень многое в самой натуре Серова, даже тогда он не мог отрешиться от того очарования, какое навеяла на него еще со времени училищных годов даровитая личность «настоящего» Серова.

«Наверное никто в целом училище, – пишет Стасов в своих воспоминаниях об училище правоведения, – так не дивился на Серова и не восхищался им, как я. Еще в первый раз в жизни я видел собственными глазами такую многостороннюю, такую развитую и сильно образованную, такую даровитую натуру, какая у него была. Несмотря на разные прекрасные исключенья, несмотря на то, что в училище было немало и умных, и хороших, и честных, и благородных, и образованных мальчиков и юношей, все они были для меня дрянь и мелочь в сравнении с Серовым. Пока дело шло о классах и классных делах, о наших „политических“ и „домашних“ убеждениях, те все, лучшие, были для меня высоки, и дороги, и любезны, и я с большим увлечением проводил с ними время. Но все это стушевывалось и бледнело, когда мы встречались с Серовым и проживали с ним по многу часов вместе… Он подкупал и увлекал художественностью своей натуры, своею бесконечною гибкостью и способностью схватывать и понимать, входить в какую угодно роль, чувство и положение… Лучшего собеседника невозможно было бы сыскать в целом свете… С Серовым можно было прожить сто лет вместе и никогда не соскучиться… Я был в великом восторге от всей вообще даровитости и гибкой многоспособности его. Быть с ним – это было для меня постоянно истинное наслаждение».

Так восторженно отзывался о личности нашего композитора человек, знавший его в молодости лучше, чем кто бы то ни было другой. К этой характеристике нечего прибавить.

Молодые люди сошлись, как уже было сказано, прежде всего на музыке, и оба друга долго держались исключительно в этой сфере, обмениваясь впечатлениями по поводу излюбленного искусства. Но с течением времени они постепенно стали находить много других точек соприкосновения помимо музыки. Оба охотно и много читали, посвящая этому занятию почти все внеклассное время. Прочитанное же требовало совместного обсуждения, причем пробелы в познаниях или понимании одного восполнялись преимуществами другого. Так, между прочим, Серов, по словам Стасова, «заставил узнать» его Бюффона, Гофмана и других излюбленных им авторов.

В училище Серов перенес также и свою страсть к рисованию, с увлечением копируя все, что попадалось тогда под руку, и особенно то, что отличалось своим жизненным, реальным характером. Особенно его привлекали бойкие, юмористические картинки модного тогда художника Гаварни и еще более – работы Гранвилля, поражавшие Серова присущим им умом, изяществом и вместе с тем остротою. Но наиболее полезным в образовательном смысле было имевшееся в руках молодых людей издание Ландона «Annales du Mus?e», передававшее в контурах наиболее знаменитые картины всех европейских галерей, сосредоточенные Наполеоном I в Париже. Молодые друзья часто и подолгу рассматривали и изучали это полезное издание, постепенно знакомились со всеми важнейшими произведениями живописи различных эпох и, обсуждая свои наблюдения, мало-помалу вырабатывали в себе правильный художественный вкус. От живописи они переходили к Торвальдсену, произведения которого им тогда особенно нравились, может быть, потому, что в столовой училища стоял гипсовый слепок с известной головы Христа работы этого скульптора. Торвальдсен в свою очередь переносил их за собою в сферу скульптуры, и, таким образом, ни одна область искусства не оставалась у них в пренебрежении…

Так развивались наши молодые друзья в стенах училища правоведения, общими силами отыскивая в разных сферах знания все то, что казалось им интересным и полезным и что зачастую отсутствовало в официальных уроках их официальных преподавателей. Внимательный наблюдатель мог бы заметить даже и некоторую систему в этих неофициальных занятиях молодых людей, ясно и несомненно намечавшую направление их будущей деятельности. Так, при всей разносторонности своих занятий они, видимо, уже понимали необходимость не разбрасываться и полагали известные границы своей любознательности. Занимаясь с увлечением музыкою, изучая поэзию, живопись и проч., они все-таки не выходили из одной сферы – сферы искусства. Можно было сказать с достоверностью, что в будущем из них несомненно должны были выработаться два серьезных деятеля на поприще искусства. Опытным педагогам оставалось, значит, только поддерживать и развивать благие стремления своих питомцев. Но… мы, кажется, уже достаточно познакомили читателя с «опытными» педагогами тогдашнего училища правоведения. Впрочем, желающих познакомиться с этим предметом ближе мы отсылаем к статье В. В. Стасова «Училище правоведения сорок лет тому назад»…

В 1840 году, весною, для Серова наступило время кончать курс училища, и вот как рассказывает об этом окончании В. В. Стасов:

«…Учился он у нас в правоведении отлично (как и прежде в 1-й гимназии) и, если бы судить по дарованию и знанию, а не по каким-то изумительным соображениям профессоров, инспекторов, директоров и еще более близоруких училищных советов, должен был бы быть выпущен – первым. Но этого не случилось, и вместо него поставили тремя первыми каких-то изумительных тупиц, о которых потом никто никогда не слыхал ничего. Эта смешная несправедливость сделала вред только самому училищу: кто знает личность Серова, может только с изумлением рассматривать мраморную доску с золотыми буквами в большой зале училища. „Кто этот неизвестный, написанный тут на первом месте, за первый выпуск?“ – спросит он. И как было не поставить тут, для славы училища, талантливого, способного, высокообразованного, умного Серова? Или, может быть, эти „неизвестные“ именно и были слава и гордость училища, великие и глубокие правоведы, принесшие необычайную пользу отечеству высокою деятельностью ума, сердца, знания?

Никто не отвечает – да и отвечать-то нечего…»

Этим меланхолическим рассуждением г-на Стасова мы и закончим рассказ об ученических годах нашего композитора.