Гиршман, Трояновский, Серов, Переплетчиков
Гиршман, Трояновский, Серов, Переплетчиков
С членами комитета «Эстетики» был в живых отношениях, за исключением Гиршмана; с этим далее рукопожатий не ладилось; чопорно-скромный, «покорный слуга», чванно дравший свой нос, с перебренчиваньем часовою цепочкою, — перед Серединым, подлетавшим с поклонами, этот бритый и рыжавоусый банкир, посторонний искусству, с развязною скромностью пятивший грудь, лез, упорно протискиваясь между нами куда-то, срывать что-то с нас, волоча за собою жену так, как Игорь Александрович Кистяковский лез к… Гиршманам: куши срывать; Кистяковский, явившись в Москву, с тем же самым бараньим упорством отсиживал год на моих воскресеньях; [В 1903 году] когда стал помощником Муромцева107, — ни ногой! Он завел шесть помощников, дом на Мясницкой и автомобиль; я понял: умелый «посид» есть карьера — в начале карьеры.
А Гиршман явился не только присиживать, но поднимать горбоносый и матовый профиль свой рядом с Серовым и Брюсовым над проектируемым уставом «Эстетики»; «Игорь» сидел перед нами немою тупицею; а — посмотрите: с какой изощренной усталостью стал подниматься из кресла пред гостем, с капризом протягивая свою руку, другою держа телефонную трубку и громко крича на помощника; даже не князь, а — «светлейший князь»! Гиршман же в фазе личиночной виделся вертким, понятливым и расторопным; и думалось: в кресло какое он бухнется в позе нового «Саввы Мамонтова»?
«Саввы Мамонтовы» вдруг рядами полезли на нас вплоть до жалостного… Петухова! Многие сочли за честь быть у Гиршмана; кто-то, живущий в трех комнатках, его позвавши обедать, по этому поводу нанял двух официантов во фраках: «покорному слуге» услужать. Раз, поймавши меня, Гиршман долго задерживал мою руку в своей и, с достоинством выпятив грудь, но отставясь лицом и качаясь всем корпусом, стал добиваться:
— «Вы, знаете, нас как-нибудь — пригласите с женою к себе; по-домашнему, попросту, знаете; важно поддерживать связи!»
Я — не пригласил: мог заехать без зова; звать официантов из Праги, — нет; я же о них всех писал: «Знаем вас и любовь вашу к искусству… Бросаем в лицо вам бисер… презрения» [ «Арабески», «Художник оскорбителям»108].
Гиршмана вспомнил я в Брюсселе, видя плясавшего с Жюлем Дестре, социалистом, позднее министром, банкира и «шурина» Дестре, Санта; тот — тоже: нажившися на слоновьих клыках, может быть, — видом демократическим Гиршмана перекрывал; а — какой знаток живописи!
Вероятно, жена, мадам Гиршман, тащила супруга добытое золото лавром венчать; бледно-грустная, нервная, почти красавица, юная эта брюнетка питала симпатию к Брюсову, томно рождаясь из дыма фиолетово-жемчужных кисеи; энергичным и резким движеньем приподымала свой веер к точеному носику, бросив в пространство тоскующий взгляд, выражающий муку ее раздвоений.
Гиршман сдержанно дулся за то, что от чести его у себя принимать отказался; обиду затаивая, он усилие выявил быть «джентльменом»; он мелко не плавал, задумав Москву покорить своим тактом, терпением, выдержкой.
Гиршманы были симптомом; такие четы появились повсюду; мужья — приносили субсидии обществам, с твердым упорством козлов добиваясь чего-то от нас; жены — томные, очень красиво рождались из пены кисей и алмазных созвездий Венерами и обретали смысл жизни… в романах с новаторами; Москва, ставшая фабрикой Ев и Венер, загремела по миру: костюмами, вкусами, «Декамероном»109.
Раз я, засидевшись в гостях, провожал одну Еву, имевшую обыкновенье гутировать всякий талант с точки зрения выбора товара у Елисеева:110 этот — семга, а тот — лососина; она на извозчике таяла паром сочувствий ко мне; я ей был благодарен; она же, превратно поняв благодарность, открыла мне душу свою: муж — уехал: одна:
— «Не хотите ко мне? Выпьем чаю». Поехали: тут раздалось — недвусмысленное:
— «Так не будем терять драгоценного времечка». Сообразивши, покрылся холодной испариной, став
Подколесиным;111 ссадив на подъезд, — косолапо простился: и — прочь от нее; лихачу бросив трешницу, с пустым карманом тащился домой через город, ворча, что «терять драгоценное время для сна» на пустые разъезды — действительно дорого стоит здоровью.
Быт утонченной буржуазии этого времени — «Декамерон»! Евы воображали: они возрождают эпоху Лукреции Борджиа; выработалось равнодушие к «Декамерону»; я, с кряхтом надев свой сюртук, ради Брюсова службу в «Эстетике» нес; Кистяковские, Гиршманы мне примелькались, как выстрелы глаз, отовсюду метаемые; в данном случае: должен был вскоре я сопровождать к «Еве» мать; она встретила мило; меня усадивши у края стола, не без юмора бросила:
— «Сели с края, — останетесь без взаимности».
Так расхождение в понимании «драгоценного времечка» не отразилось ничем, кроме шутки.
Но — возвращусь к комитету.
Иван Иванович Трояновский, душа комитета, незабываем; ему было лет пятьдесят, а он, как ребенок, носился с каждым достижением Ларионова, Кузнецова, Судейкина; друг Грабаря, ценитель «Мира искусства», перенесший симпатии на группу тогдашних буянов искусства, — он был моде чужд, увлекаясь всю жизнь далеко не модным занятием: разведением орхидей; он был уже серый, не бурый; небольшого росточку, с носом, загнутым в торчки усиков, крепкий и верткий, он едко иронизировал вместе с Грабарем, но не был — «натюрмортом», как Грабарь, взрываясь сердечным энтузиазмом, делавшим его присутствие незаменимым в «Эстетике».
Брюсов в ней представительствовал; ее субсидировал Гиршман; Трояновский, ее душа, вбирал в себя интересы художников, поэтов и музыкантов; этот доктор, ботаник, картинолюб, был убежденным «весовцем», что сказалось в политике мелочей и в самом отборе членов; он боролся с уклонами символизма, делаясь злым и бросаясь отовсюду на помощь Брюсову; глядя на эту фигурку, летающую гогольком, с трясущимся хохолком, со сверкающими глазками, в цветном жилете, бросающую ручку направо, налево, подмигивающую тому, этому и потом мимо всех несущуюся к столу, чтоб пружинным движеньем схватить председательский колокольчик и, выгнувшись, с перетирами ручек открыть заседание, — глядя на эту фигурку, невольно вставало:
«Политик… не интриган ли? Как маневрирует?»
А он тенорочком низал чуть-чуть в нос пробегающие быстрой ящеркой фразочки, часто полные едкостей; думалось:
«Этот доктор — фанатик!»
Стоило же с ним вдвоем посидеть, и — открывалась вся его доброта; он с младенческой нежностью предавался мечтам о своих орхидеях, «Эстетике», Ларионове, Брюсове, нас; он бывал политичен — из пылкой горячности; просто зоркая умница, сидевшая в нем, видела издалека все готовимые интриги; от этого и казался пристрастным этот мечтатель и любвеобильный отец, ставший отцом всех, любивших «Эстетику», за которую — с кем не бодался он? С политиками он был политик; а в умении сглаживать углы — искуснейший дипломат.
В жизни художественной Москвы вместе с Третьяковым, Саввою Мамонтовым, Бахрушиным, Остроуховым и Рачинским играли роль два врача: Голоушев-Глаголь, омолодивший вкусы отсталых передвижников, и Трояновский, — пионер «Голубой розы» [В 1903 году]. В моих недоразумениях с Брюсовым на почве «Эстетики» он бывал примирителем, как Поляков в «Весах», объясняя, что Брюсову он уступит во всем.
— «Человек типа жеребца! Жеребец не терпит себе подобных: бьет копытом… Жеребец улучшает породу. Брюсов — как заводчик; вот он и ходит себе, забивая подчас копытом; всякий другой — забьет тоже; кого взять в жеребцы? Да — некого! Ну и терпите, голубчик. Мы с вами потерпим за вас; ведь — житейское дело!»
В житейское дело «Эстетики» он вносил, где мог, и сердечность, и мудрую мягкость, склоняясь к талантам, которых выращивал он, как свои орхидеи, потряхивая хохолком, суетясь гогольком; петушишка по виду, по сути же — сокол, стрелой налетал на ехидн, заползавших в «Эстетику»: жалить украдкой.
Этих кипений не выдержало его сердце; в 1920 году, его встретив на улице, — ахнул: развалина! Он, мне под локоть просунувши руку, склонился к плечу, ударяя другой в грудь:
— «Дышать нечем — вот тут: перебои. Пора умирать!» — Незадолго до этого встретил Сергея Глаголя; тот, белый как лунь, тоже жаловался на грудь; оба доктора умерли одновременно почти112.
Незабываем в «Эстетике» Валентин Александрович Серов. Не практик, не «жеребец»: застенчивый, скрытный, угрюмый; ходил мешковато; голубые глазки щурились напряженно от яркого света, — от каждого восприятия; и сидел, глаза заслоняя ладонью, из-за которой высовывал бледное очень лицо, точно страдающее бессонницей, чтобы пристально впиться; и — снова спрятаться; часто ставил он локоть в колено, роняя голову в руку, глаза опуская меж ног; он придремывал точно, рисуяся в сине-серых стенах, из бирюзовой мебели светлою, желтою, как встрепанною бородкой и светло-желтою иль серою широкою парой, которою он обвисал; он высиживал заседания, — широкоплечий, квадратный, совсем небольшого росточка, с перекривившимся, точно от боли, лицом, с поперечной морщиной на лбу от усилия что-нибудь осознать, что-нибудь проницать: глазки — с дальним прицелом; входил же — бесшумно, на цыпочках, крадучись; покачивалось его грузное тело.
И растрепанная бородка, и свисшие, бледно-желтые волосы, и рот, стиснутый от решенья все взвесить, — давили весом;, войдет, — и точно выставит невидимый груз, который сместит председателя; сам же, перепугавшись себя, отойдет в уголочек, таиться за спинами и, кривясь, как в подзорную трубку, глядеть, подавлять усилием вздох; казалось: сидит и вздыхает Серов, скрипя стулом и порываясь вскочить, но удерживаясь, качая сомнительно головою, кривяся улыбкою; казалось, — бросал из угла:
— «Горьким смехом моим посмеюсь!» Страдал улыбкою.
А невидимый вес, от которого он силился откреститься, — был слышим; Серова — не видишь: Серов — за спиной, вперясь в пол, бросив локти в колени, ладонями их захватив, наклоняясь широкою грудью, — молчит; ты же ждешь, не раздастся ли хрипловатая, темновато скроенная, короткая его фразочка, которою определит, пригвоздит, никого не судя; всем станет ясно: «Негоже!»
Помню один его жест, после которого наступило молчание, оборвавшее прения; Брюсов, председатель «Эстетики», жаловался на «Кружок», следовавший резолюциям председателя, — Брюсова:113.
— «Они гонят нас: говорят, — помещение им надо очистить».
«Эстетика» собиралась в «Кружке». Трояновский:
— «Вы ж, Валерий Яковлевич, председатель „Кружка“?»
Из угла скрипнуло кресло; все — обернулись: Серов, молча слушавший, оторвавшись от созерцания ковра меж ногами, махнул добродушно короткой рукой; и хриповато отрезал:
— «Коли гонят, — уходить надо!»
Гнал Брюсов — Брюсова: председатель «Кружка» — «нашего» председателя.
Юмор Серова раздавил, потому что тяжесть его — от правдивости строгого и непоказного таланта и от морального пафоса, давимого в себе усилием казаться сонливым; он был стыдлив, ужасаясь судить других; непроизвольно иные жесты его падали приговорами.
Мало слов сказали друг другу мы, встречаясь пятнадцатилетие: в «Эстетике» и у Рачинского, где с 1902 года он мне тенел в уголочке, куда, молча придя, он садился, нас слушал; и после украдывался на цыпочках, скрипя половицами; делалось светлей и уютней, когда он входил; а когда выходил, становилось тенисто; в деликатных вопросах всегда я считался с Серовым; он так часто мучился, горько кривясь вниз склоненным лицом со свисающей прядкою, когда решали вопросы, где этика, тактика и неумелое выявление по существу неизбежных решений разламывались в антиномии; молчанием своим он их нам выдвигал114.
Много было тяжелого, когда гнали Меркурьеву, Пашуканиса, Переплетчикова; не в том суть, что гнали, — в том, как это делалось!115 Ушибли Меркурьеву; Переплетчиков — плакал; а Пашуканис вылетел сдуру: из донкихотства; надо было изъять профанаторов, иль всему составу «Эстетики» развалиться от действий маленькой группочки; Брюсов вышвыривал с мстительной радостью, тешась, как скальпом, победой своей; а Рачинский с ехидным подкуром, как мальчик, пинающий пяткою в мягкие части такого ж, как он, старика, изгонял Переплетчикова; Трояновский — любовался техникой своих операционных приемов; один Серов мучился, стулом скрипя; на лице проступала брезгливая боль; точно ревмя ревел; и молчал и кривился: ревел в нем невидимый вес; содрогался я от крутых мер, ожидая решенья Серова, которого профиль почти вовсе спрятался, полузакрытый ладонью; но он поднял руку — за Брюсова.
И я — за ним.
Под мрачною внешностью этой с таким саркастическим видом — кипели вулканы; и лев в нем рыкал; он, давяся от рыка, его сотрясавшего, — ежился горько.
Раз вышел из тени; я дал тому повод, делая доклад от «Весов»; дня за три перед тем я поссорился с Брюсовым (нас помирил Поляков); после ссоры повестки «Эстетики» не были посланы вовремя, никто на доклад не явился; я поднимаюсь по лестнице, вижу: все пусто; ни Трояновского, ни даже Эллиса: случайные одиночки! Средь них — Иван Бунин, явившийся точно назло, чтоб учесть пустоту; ненавидя Брюсова, он — с любезным авансом ко мне; но дело — не в нем, не в «Весах», не во мне, а в Серове, метавшемся в пустых комнатах, их заполнявшем, косившемся на пустевшую лестницу: не придет ли кто — все ж? Увидавши меня, с перепыхом он бросился к двери и, мягко схватив за рукав, с неприсущей ему демонстрацией под локоть ввел, как протопоп архиерея; горячим пожатием руки успокоил меня, не сказавши ни слова, меня усадил, пододвинул мне пепельницу и на цыпочках стал передо мной расставлять ряды стульев, рукой приглашая садиться; таки набралась еще горсть; взяв рукой колокольчик, открыл заседание, слово давал.
Зная всю его мешковатость, любовь к уголкам, к спинам, — понял: бестактностью членов правления взорван был он, пережив ее срамом себе; этот взрыв в нем меня взволновал; и я мог увлечь слушателей; единственный вечер под председательством В. А. Серова прошел с максимальным подъемом (поздней собралась-таки публика);116 понял, за что так любили его; когда заболевал, то летел Философов из Питера — нянькой сидеть в изголовьях; Рачинская плакала.
Непоказной человек; с вида — дикий; по сути — нежнее мимозы; ум — вдесятеро больший, чем с вида; талант — тоже вдесятеро больший, чем с вида.
Видя издали серую пару коротенького Серова, пробирающегося перевальцем, на цыпочках, не спугнув референта, присесть в уголочке, — казалось: «вес», ставши светом, живит; электричество — светит светлее.
Таков был Серов117.
Полную противоположность Серову являл Переплетчиков; тот — как улитка: под домиком; этот — слизняк вылезающий; весь — нараспашку; румянец на дряблых щеках; ясноглазо заглядывал в душу, «нутра» раскрывая: свои «целины» непочатые; точно с брюшиной распоротой ходит, бывало; открытая шея; сюртук — распашной; он покуривал — с весом; пошучивал — с весом, с уютами; был он — плакат — с яркой прописью: «Эй, обратите внимание!» —
— «Мастер!»
Широкий, матерый, вошедший в года, он стяжал популярность отличнейшим сочетанием почтенности с явным заискиванием у еще сосунцов; он писал передвижнические пейзажи; и выставка вологодских этюдов всем нравилась; вдруг, черт его знает, пустился кропить бледно-розовой и бледно-синею точкой холстину саженную; у Кузнецова, Сарьяна и Водкина мы ощущали усилия к новому зрению; пред дрызготней Переплетчикова ощущение жгло: штаны падают! Стыдно: бебешкой предстал лысый, кряжистый, хриплый старик и показывал всем моховатые икры; что хуже всего: у него столь глубоко нутро, что еще оно ниже пупка; а его все он рвался показывать!
Он импонировал: лысиной, ростом, опущенным усом, бородкою карею, усом багряным, бровями густыми, которые морщил, очами, которыми он поводил; все же лысинка — с волосом; и колер — того…; и глазенки под «взорами» — ерзали. В целом — лубок перекрашенный!
В. А. Серов много весил; В. Брюсов — сражал, завоевывая ряд участков культуры; Сарьян — импонировал думой; И. И. Трояновский воодушевлял нас работать. Матерый такой, коренной передвижник, В. В. нес свою моховатую, голую ногу; прошу понять аллегорически!
Все-то ему не сиделось: лез к барышням, — тем, что кусали под локоть своих козловидных приятелей; их собирал Переплетчиков и с перехряком, с похлопом доказывал, что композитор, давно обскакавший и самую музыку, жаривший пальцем «бу-бу» по последнему клавишу, — выше Бетховена.
Так яснооко об этом вещал.
Выходило: он вздул в символизм… двадцать пятые волны, которые вздули ужасные нравы; так староколеннейший член стал дырой, из себя в наш корабль захлеставшей дрянцою; уж крен ощущался: топил Переплетчиков нас! Так почтенье пред этою столь коренною фигурой, с «нутром» созерцателя зорь, стало — недоуменьем, переходящим в решение: надо со вздором покончить!
Сперва он пленил; в комитете единственно он говорил о «заре», о «душе», восседая на кресле; сидел на моих воскресеньях с маститым уютом, покуривая; в комитете, мешая нам сосредоточиться на злобе дня, говорил о заре на заре; говорил о заре на моих воскресеньях:
— «Чего вы тут, батюшка: вы бы по чувству!»
Слушок пробежал: «комитетчики», мы — не имеем «зари»; мы — сухие; мы — академисты; Василий Васильевич — «мастер», «нутро», и «кишка» — точно Атлас поддерживает на своих раменах купол неба: с зарею; и даже «кишку» свою очень охотно показывает; это хором твердили вводимые им козловидные юноши и босоножки, вздымающие из-под юбок свои двадцать пятые волны; одно — веселиться без всяких «платформ», как мы раз веселились, катаясь с Василием Васильевичем, с Адой Корвин, с Меркурьевой — в лодке: в Царицыне, — в сопровожденьи поэта и баса, бежавшего веснами пыльным бульварным кольцом ежедневно, с ррр… РРР-ррроман-тическим бросанием (в смысле «Тика»118 и «рома») через плечо альмавивы:119 роман-тика!
Это — одно: но другое, когда Переплетчиков после различных пускаемых «гм» пригласил посетить им организованный очень любимый кружок «Дмагага». «Дмагага» — что такое? Да плясы с поднятием ног босоножек с невымытой шеей — перед композитором, пересигнувшим Бетховена, перед роман-тиком, перед дергавшим кэки-уоки120 очкастым В. В. Пашуканисом, очень серьезным лицом удивлявшимся, как он до здакой жизни дошел, перед кем-то, кого я не знал, вдруг для пляса надевшим короткие штаники, шерстью козлиной — наружу, перед, наконец, появившимся в нашу компанию… Виктором Стражевым, мной созерцаемым только в «Кружке», — где он фрак упоительный с лестницы дамам показывал; и — оскорбленный, приподнятый профиль.
И мне стало ясно: кружок «Дмагага» — просто: «Гага-га-га!» Я, конечно, туда — ни ногой; пусть себе «дма-гагакают»: частное дело; одно озабочивало: «дмагагаи-ца» — распространялась в «Эстетике», как лопухи и крапива в заброшенном домике.
Скажем: зеленый лужок, свирель фавна, — оно, конечно…; погони же фавнов с высунутыми языками за нимфами, — оно, того! Когда открылось, что задание Переплетчикова — снять штаны с нас и их заменить меховиною «а-ля козел», то стало ясно: Переплетчиков — это, это: того! К тому времени мы разглядели его: что сердечность, — прекрасно; а что хитреца и злой умысел, — тоже: того! «Очи» — пластыри; а из-под них — глазки: злые, веприные; перемигиваются за порогом «Эстетики», кто его знает, — с кем!
Узел интриг, чтобы выкинуть Брюсова, нас, расскакаться, метая свою моховатую ногу над лысинкой! И — при такой-то наружности! И при эдаком имени, возрасте, «весе»! Василий Васильевич, — мы-то: а — вы-то!
Вопрос был поставлен ребром!
Я не стану описывать перипетий неприятной борьбы: в ней прибегли к приемам, подобным заманиванью в крысоловку увертливой крысы: Серов этим мучился; тут публичное выступление членов кружка «Дмагага» от «Свободной эстетики», но безо всякого права на это, дало повод нам привлечь к трибуналу; исключили Меркурьеву; но это — повод; она — лишь покров снеговой над медвежьей берлогой; хотели медведя поднять из берлоги; медведь сосал лапу под нами; и зубы точил; он — полез, бурый, злой, угрожающий череп снести; мы стояли с рогатинами; из «Эстетики» таки ушел он.
Случайно скончалась Меркурьева около года спустя от, как помнится, аппендицита; после смерти встречаю Василия Васильевича на Арбате: такой ясноокий! Он нежно берет мою руку, ее прижимает и взглядом, сулящим зарю, залезает в глаза; и… и — шепотом:
— «Вы, Борис Николаевич, — вы убили Меркурьеву!» Так мещанин в «Преступлении и наказании» шепчет
Раскольникову:
— «Убивец, убивец!»121
Я, вырвавши руку, пошел, потому что я знал, что и это — прием: вковырнуться в мою сердобольность; желанье помучить; знал все подробности смерти Меркурьевой; до смерти была весела эта дама; смерть — случай.
Порой «целина» — лишь цветочный покров: над болотом гнилым.
Николай Разумникович Кочетов, профессор теории музыки и «сынок до седин» Александровой-Кочетовой, совокупно с Лавровской, вспоившей ряд славных певцов и певиц (между прочим, Хохлова), — взошел на старинных дрожжах музыкальной Москвы; седоволосый, рыжебородый, высокий, румяный блондин в синей паре, под-1 стриженною бородкою, галстуком, воротничком производил впечатление только что вышедшего из бани; хотелось поздравить его с легким паром; он молча присоединялся к решениям Брюсова и Трояновского; он был приятно беззлобен, талантами не блистая, а только пенсне золотым, придававшим младенческим взглядам его что-то важное; роли он не играл ни в консерватории, ни в «Эстетике», но честно нес службу, ничего нового не внося, ничего не портя, никому не мешая; мы с ним часто посиживали в безответственных тэт-а-тэтах; легко и невинно болтая; обычно лениво присоединялся добряк и брюзга, сонно-мрачный, заспавший действительный свой музыкальный талант, композитор, Арсений Николаевич Корещенко, автор оперы «Ледяной дом»122, серьезно и интересно задуманной, к сожалению, — тоже заспанной; он был типичный орловец: присиживал и поворачивал, потягивая винцо. Шестой член комитета — Брюсов; [Характеристика последнего — см. «Начало века»] седьмой — я.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.