Глава 20 ЕЩЕ ОДИН ГОД
Глава 20
ЕЩЕ ОДИН ГОД
Я недолго служил, всячески лынял от дела, и потому многого о службе мне рассказывать нечего.
А. И. Герцен. Былое и думы
Доехали до Петербурга благополучно, даже весело. «Сашка всю дорогу делал ладушки», — отчитывалась Наташа подруге Тане Астраковой. Поселились в гостинице, а попросту, в трактире Демута, на Мойке, близ Полицейского моста, вполне обустроенном, бойком, но не дешевом месте для путешествующих. Через неделю перебрались к сестре Натальи Александровны — Анне и прожили в семье Орловых до начала июня.
Петербург — хорош — нехорош, у него всегда две стороны, две изнанки, и Наталья Александровна, и Александр Иванович сразу же подмечают эту его особенность в письмах друзьям.
Все они куда-то «рассеялись»: от Огарева давно нет известий, Кетчер — «неизменный столб Москвы», Сатин пребывает в Тамбове. Бакунин в июне отъезжает, и Герцен прощается с ним на палубе парохода, едва избежавшего балтийской бури. (Бакунин, оказывается, суеверен и не хочет сойти на берег с вернувшегося в порт парохода.)
Не успел Михаил Александрович познакомиться в Москве с новоявленным другом (в декабре 1839 года), как уже требовал у него денег для поездки за границу. Бакунин это делал всегда, без малейших сомнений и чрезвычайно просто, не видя различия между своим и чужим карманом. Его отзывы о встречах с Герценами в письмах сестрам из Берлина на первых порах самые восторженные: «Герцен, а особливо жена его, были моею отрадою в Петербурге; он — прекрасный, умный, благородный человек; а она — святое, любящее, истинно женственное существо. Я был дома с ними». Герцен не столь очарован, позже отзовется: его «можно уважать за ум, но не любить».
(История этого дружеского союза-противоборства будет идти с мучительными перепадами, но продлится всю жизнь.)
В Петербурге — Александр Лаврентьевич Витберг, к счастью, прошен, но вновь вынужден искать справедливости. Дружеский приют и помощь, как всегда, он находит в доме Герценов. Художник, создавший в Вятке два превосходных изображения Александра Ивановича (рисунки 1835, 1836 годов), теперь берется за портрет Наташи (увы, нам неизвестный).
Постоянных адресатов у семейной четы в эту пору совсем немного: владимирская подруга и крестная мать Шушки-младшего Юлия Федоровна Куруга да милые Астраковы, «девичье-польские» друзья с Плющихи. Письма к ним восстанавливают многие приметы и бытовые подробности жизни молодой семьи.
Герцен проявляет все свои хозяйственные таланты, хлопочет «обзавестись домом», «купил графин и шесть тарелок, остается купить все остальное». Неустроенная жизнь вскоре должна измениться. Семья обретает постоянное жилище. Петербургский адрес известен в начале июня: «На углу Гороховой и Морской, дом Лерха. Квартира № 21, в бельэтаже».
Немного оглядевшись, Герцен садится за длинное письмо Ю. Ф. Курута: «Где тихий Владимир с своей скромненькой Клязьмой, с своими помороженными вишнями, — он исчез… Вместо Владимира — Петербург, город шестиэтажных домов, шестимачтовых кораблей, — мельница, в которой толкут страсти, деньги, подчас воду, но, главное, беспрестанно толкут с шумом, треском. Что сказал бы Соломон, который, спокойно сидя в Иерусалиме, находил, что там „суета суетствий и всяческая суета“?
Дом, в котором мы живем, — от души петербургский дом: во-первых, шестиэтажный, во-вторых, в нем нет секунды, когда бы не пилили бы, не звонили бы в колокольчик, не играли бы на гитаре и пр. Жильцов малым чем меньше, нежели в Ноевом ковчеге, да и состав похож, т. е. несколько человек и потом от каждого рода птиц, рыб, животных пара».
«Да что вы такие ужасы пишете», — только и может откликнуться Юлия Федоровна.
Наталья Александровна прилагает к письму мужа свою записку к подруге. Жалуется на дороговизну (квартиру, наконец, нашли за 2,5 тысячи и наняли в доле с двоюродным братом Сергеем Львовым-Львицким, Левицким), тоже сетует на неустанные хлопоты по домашнему обзаведению всяческой мебелью вплоть «до последнего стула».
Уже познакомившись с городом в первый приезд, а теперь, «вытвердив его наизусть» по причине такого рода «суетствий», Александр вполне может выступить в роли чичероне — показать жене все городские достопамятности. Но вот незадача — он изнурен, расстроен; Шушка по большей части держит Наташу дома — часто хворает, режутся зубки. Да и погода, как выражается Александр, такая «сочная», что никак не поспеешь «просушить сюртук».
Тем не менее в путеводитель по столичному граду можно было бы внести множество отметок их присутствия. Видели статуи Барклая и Кутузова у Казанского собора, о которых «наши люди» непременно скажут: «И в Петерб[урге] есть Минин и Пожарский, только стоят врозь». (Все это Герцен непременно подметит.) Посетили, конечно, домик Петра Великого в Летнем саду: дум и ассоциаций на этом месте является множество. (В Петербурге, в отличие от Москвы, где «покоятся мощи всех святых», «одни и есть мощи: это домик Петра».) Были в Эрмитаже. Любовались панорамой столицы. Наталья Александровна и здесь проявит себя незаурядным стилистом (живописен ее рассказ о прогулках с Герценом по ночному городу в письме Астраковой):
«Петербург засыпает, движенье, суета уменьшается, стук колес редеет, тише, тише… — пустеют улицы, бульвар пуст, огни исчезают… Давно закатилось солнце, небо ясно, светло, Нева спокойна, тиха, вот несколько лодок дремлют у пристани, и хозяин их дремлет, и часы бьют… первый час ночи. Мы с Александром вдвоем, давно уж бродим по берегу Невы, останавливаемся, смотрим на нее и не наглядимся. Как хороша она в своей гранитной раме, а вон там лес мачт, там вон сфинксы, маяки… на нашей стороне Зимний дворец, ты не можешь себе представить всю красоту, всю прелесть этого здания, полусвет придает ему какую-то таинственность, кажется, это обиталище духов, движущиеся огоньки телеграфа передают мысль в несколько мгновений за тысячу верст — все это вместе кажется волшебством и наполняет душу каким-то страхом».
Стоит признать: сознание продолжающегося счастья пока не покидает их. Временами жизнь кажется прекрасной, тихой, светлой и такой же уединенной, как в «венчальном» Владимире. Загородные морские прогулки, поездки в Петергоф и Кронштадт, самый вид моря вызывают новые ощущения; чувствуется «близость к Европе, которая всякий день подъезжает на пароходе по Английской набережной…».
Посещения театров стали любимой привычкой. Уж сколько всего переслушано, пересмотрено. И «Роберта-Дьявола» Джакомо Мейербера, и «Норму» Винченцо Беллини с знаменитой итальянкой — певицей Джудитой Паста, и повторно — «Гитану» в Большом театре. Александр непременно хочет показать Наташе несравненную Тальони, которую видел в первый свой приезд. А когда в середине октября приезжает В. Пассек и прежняя дружеская близость после сильного их охлаждения восстанавливается и они всякий вечер видятся, Александр призывает Вадима присоединиться к общему восхищению искусством балерины.
«Служба не слишком на горле сидит, дает-таки и вздохнуть, и почитать», — почтительно пишет Герцен Астраковой (далее следует непременная герценовская игра слов — «мудрено ли, что я вас почитаю…»).
Служба действительно шла до поры самым «обыкновенным, прескучным образом». О ней и вспомнить нечего, если не взглянуть на нее художническим глазом мемуариста, приступившего в 1854 году к этой части «Былого и дум»:
«Канцелярия министра внутренних дел относилась к канцелярии вятского губернатора как сапоги вычищенные относятся к сапогам невычищенным; та же кожа, те же подошвы, но одни в грязи, а другие под лаком. Я не видал здесь пьяных чиновников, не видал, как берут двугривенники за справку, а что-то мне казалось, что под этими плотно пригнанными фраками и тщательно вычесанными волосами живет такая дрянная, черная, мелкая, завистливая и трусливая душонка, что мой столоначальник в Вятке казался мне больше человеком, чем они. Я вспоминал, глядя на новых товарищей, как он раз, на пирушке у губернского землемера, выпивши, играл на гитаре плясовую и наконец не вытерпел, вскочил с гитарой и пустился вприсядку; ну, эти ничем не увлекутся, в них не кипит кровь, вино не вскружит им голову. <…>
Всякий раз делал я над собою усилие, входя в министерство. Начальник канцелярии К. К. фон Поль… добродетельный и лимфатический уроженец с острова Даго, наводил какую-то благочестивую скуку на все его окружавшее. Начальники отделений озабоченно бегали с портфелями, были недовольны столоначальниками, столоначальники писали, писали, действительно были завалены работой и имели перспективу умереть за теми же столами — по крайней мере просидеть без особенно счастливых обстоятельств лет двадцать. В регистратуре был чиновник, тридцать третий год записывавший исходящие бумаги и печатавший пакеты».
Герценовское «упражнение в стиле», которое он проявил на вятской «галере», выдержав свой первый экзамен «на почерк» и показав себя непревзойденным составителем всякого рода бумаг, давало особые льготы в канцелярской столице. Новый начальник поручил умелому подчиненному «составление общего отчета по министерству из частных, губернских». Герцен вспомнил, сколько справок — бессмысленных, трагических и смешных, прошло через его руки. Сколько сводных статистических таблиц озадачили своим диким абсурдом. В слегка набросанном новым начальством плане будущего отчета без труда узнавались непременные выводы: «Из рассматривания числа и характера преступлений (ни число, ни характер еще не были известны) в.в. изволите усмотреть успехи народной нравственности и усиленное действие начальства с целью оную улучшить».
Парадоксально, что «спасением» от участия в подложном отчете Герцен счел мрачные обстоятельства, которые вновь развернули его судьбу.
Так совпало. Едва был принят указ Правительствующего сената управления Министерства внутренних дел от 18 ноября 1840 года о производстве Герцена в коллежские асессоры, то есть продвижении в высший чин, как разразилась гроза.
Герцен исправно сообщал отцу всякие новости. Даже не задумавшись, описал и историю будочника, серийного убийцы-полицейского. Это письмо было перлюстрировано (и до нашего времени не дошло). В постоянной переписке с Ю. В. Курута, среди прочих светских и домашних известий, 26 ноября он рассказал о том же происшествии в центре столицы: «Теперь кричат о бенефисе Тальони, который будет на днях, на прошлой неделе кричали о том, [что] будочник у Синего моста зарезал и ограбил какого-то купца и, пойманный, повинился, что это уже шестое душегубство в этой будке»[45].
События развивались стремительно.
Пятого декабря Л. В. Дубельтом, начальником штаба корпуса жандармов и управляющим Третьим отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии (читатель помнит, что учреждение «всероссийской шпионницы», сразу же после декабрьского возмущения, имело целью задушить все малейшие проявления свободомыслия), дано предписание петербургскому обер-полицмейстеру об отыскании Герцена и о доставлении его в Третье отделение.
Седьмого декабря утром «скверное дело» началось. У дома на углу Гороховой и Морской остановились сани. Через минуту встревоженный Матвей увидел квартального надзирателя, явившегося за его хозяином. На клочке бумаги значился приказ, мягко названный «приглашением». Следовало тут же отправляться по назначению, в Третье отделение, к Цепному мосту, в сопровождении (читай, под конвоем) полицейского чина.
Второе незваное вторжение в частную жизнь Герцена, спустя всего шесть лет… Дежа вю (так, кажется, нынче любят выражаться). Долгие годы не мог он забыть душераздирающую сцену первого ареста: отца, бледного и растерянного, плачущую мать. Но тогда молодой, пылкий, он не был семейным человеком. И Шушки, едва поправлявшегося после долгой болезни, и Наташи, ждущей ребенка, тогда не было с ним. Ее испуг стоил им слишком дорого: мальчик Иван родился преждевременно, 11 февраля 1841 года[46], и вскоре умер.
Неизвестность, сопровождавшая людей, входящих в адские врата бывшего дома Кочубея, где во флигеле размещалась канцелярия Третьего отделения, вновь породила страшные воспоминания и «черную тоску» (так ведь, ни за что, и погибнуть можно, думал Герцен).
Тем же утром он был допрошен чиновником особых поручений, стариком А. А. Сагтынским, а вернее, «вежливо» пожурен (плохо же он воспользовался милостью государя, возвратившего его в столицы), и не стоит ли «опять ехать в Вятку». Явная угроза, суть которой Герцену не была ясна, вызвала его диалог со стражем «светской инквизиции» (и спустя много лет им не забытый).
«Я совершенно ничего не понимаю, — сказал я, теряясь в догадках.
— Не понимаете? — это-то и плохо! Что за связи, что за занятия? Вместо того чтоб первое время показать усердие, смыть пятна, оставшиеся от юношеских заблуждений, обратить свои способности на пользу, — нет! куда! Все политика да пересуды, и все во вред правительству. Вот и договорились. Как вас опыт не научил? Почем вы знаете, что в числе тех, кто с вами толкуют, нет всякий раз какого-нибудь мерзавца, который лучше не просит, как через минуту прийти сюда с доносом. („Я честным словом уверяю, что слово „мерзавец“ было употреблено почтенным старцем“, — комментировал Герцен сказанное.)
— Ежели вы можете мне объяснить, что все это значит, вы меня очень обяжете. Я ломаю себе голову и никак не понимаю, куда ведут ваши слова или на что намекают.
— Куда ведут?.. Хм… Ну, а скажите, слышали ли вы, что у Синего моста будочник убил и ограбил ночью человека?
— Слышал, — отвечал я пренаивно.
— И, может, повторяли?
— Кажется, что повторял.
— С рассуждениями, я чай?
— Вероятно.
— С какими же рассуждениями? — Вот оно — наклонность к порицанию правительства. Скажу вам откровенно, оно делает вам честь, это ваше искреннее сознание…
— Помилуйте, — сказал я, — какое тут сознание! Об этой истории говорил весь город, говорили в канцелярии министра в. д., в лавках. Что же тут удивительного, что и я говорил об этом происшествии?
— Разглашение ложных и вредных слухов есть преступление, нетерпимое законами».
В заключение этого длинного, провокационного диалога (мы бы выразились теперь проще — подставы) Сагтынский сообщил о последовавшей высочайшей резолюции о возвращении его в Вятку.
Герцен бросился домой. «Разъедающая злоба», бессилие, бесправие человека, оказавшегося в положении «пойманного зверя, над которым презрительный уличный мальчишка издевается, понимая, что всей силы тигра недостаточно, чтоб сломить решетку», — все чувства, переполнившие его при воспоминании, выплеснулись им на страницы «Былого и дум», породили слова о неоправданной, бесчеловечной системе преследований.
«И что это у них за страсть — поднять сумбур, скакать во весь опор, хлопотать, все делать опрометью, точно пожар, трон рушится, царская фамилия гибнет, — и все это без всякой нужды! Поэзия жандармов, драматические упражнения сыщиков, роскошная постановка для доказательства верноподданнического усердия… опричники, стременные, гончие!»
Вечером того же 7 декабря Герцен вновь был вырван из дома и доставлен к Л. В. Дубельту, сообщившему, что завтра, в восемь часов утра, он должен быть в приемной графа А. X. Бенкендорфа «для объявления ему высочайшей воли». Взаимное знакомство оставило у Герцена массу новых впечатлений об особой, высшей жандармской касте — «жандармах — цвете учтивости»:
«Дубельт — лицо оригинальное, он наверно умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу ясно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, т. е. выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Он был всегда учтив».
Диалог Дубельта с Герценом, повторившим только то, что уже утром сообщил Сагтынскому, вывел непримиримую и легко угадываемую разницу их антагонистических воззрений. Власть (в лице Дубельта) настаивала, что подобного случая вовсе не было. «Оппозиция» (в данном случае, в лице Герцена, по мнению той же власти) сделала из распространившегося слуха «повод обвинения всей полиции».
Дубельт витийствовал о «несчастной страсти» «чернить правительство», о «пагубном примере Запада», где, к примеру, во Франции, «правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи», но «у нас управление отеческое, все делается как можно келейнее». И правительство «выбивается из сил, чтоб все шло как можно тише и глаже, а тут люди, остающиеся в какой-то бесплодной оппозиции… стращают общественное мнение, рассказывая и сообщая письменно, что полицейские солдаты режут людей на улицах».
Суть монолога Дубельта была ясна. В этом и заключалось надуманное обвинение. Да к тому же император Николай вспомнил фамилию «Герцен» и прежние его прегрешения. Отпуская Герцена до утра, бесконечно расшаркиваясь, извиняясь за причинение полицией неудобств, Дубельт не преминул сообщить, что последует высочайшая воля — отправиться обратно в Вятку. Однако, зная о лестном отзыве Жуковского и об особых семейных обстоятельствах провинившегося, впрочем, вполне хорошо зарекомендовавшего себя по службе, он бы посоветовал обратиться к графу Бенкендорфу, «человеку ангельской доброты», чтобы заменить Вятку другим городом.
В восемь утра 8 декабря 1840 года Герцен уже ожидал решения своей участи в приемной зале главного начальника Третьего отделения.
Атмосфера Тайной канцелярии, сжатый страх, поселившийся в ней и готовый вот-вот материализоваться в жуткое решение участи каждого присутствовавшего в зале (будь то вызванный для объяснения своих провинностей или наскоро зашедший проситель), и через много лет не могли изгладиться из памяти Герцена. Звуки, оттенки человеческих ощущений, вольное и невольное поведение присутствовавших при церемониальной встрече главного начальственного лица, выпукло очерченные портреты власти — все сконцентрировалось в этом впечатлении.
Герцен пристально наблюдал это торжественное представление. Сначала появился на мгновение Дубельт, «расстегнутый, по-домашнему», обнадеживший Герцена, что «дело идет превосходно». Потом возник «какой-то генерал, вычищенный, убранный, затянутый, вытянутый», «образцовый генерал» (которого хоть на выставку посылай, «если когда-нибудь в Лондоне будет выставка генералов»), и замер у двери, откуда должен был выйти Бенкендорф. При генерале обнаружился, «вероятно, его адъютант, тончайший корнет в мире, с неслыханно длинными ногами, белокурый, с крошечным, беличьим лицом и с тем добродушным выражением, которое часто остается у матушкиных сынков, никогда ничему не учившихся или по крайней мере не выучившихся. Эта жимолость в мундире (подобное сравнение Герцена грех не привести. — И. Ж.) стояла в почтительном отдалении от образцового генерала». Впрочем, к делу Герцена они не имели никакого касательства.
Снова «влетел» приосанившийся Дубельт. Наконец дверь широко отворилась и появился Бенкендорф. Герцен написал и этот портрет начальника «страшной полиции, стоящей вне закона и над законом».
«Наружность шефа жандармов не имела в себе ничего дурного; вид его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатическим».
Его речь состояла в том же предъявленном Герцену обвинении «о распространении вредных слухов для правительства», в объявлении высочайшего решения о новой ссылке в Вятку и милостивом его изменении — определения места нового жительства по назначению министра внутренних дел.
Тем же днем, 8 декабря, явившись в страшном волнении домой и не видя иного выхода, как последовать совету Дубельта (ясно — Москва ему не светила), Герцен принялся за письмо Бенкендорфу, вполне верноподданническое послание к «сиятельнейшему графу», написанное по всем законам тогдашнего государственно-канцелярского политеса. Нижайшая просьба о его посредничестве перед милосердым государем состояла в монаршем дозволении ехать Герцену на службу в Москву, — в частности, по причине, что «перевод во всякий другой город убьет» его отца, старика 73 лет[47].
Отправив «такое письмо», чтобы сразу же не раздумать о его посылке, Герцен почувствовал себя «запятнанным». Позже в дневнике, 8 апреля 1842 года, размышляя о возможности подобных обращений к власти (теперь писал Дубельту об отставке), он вынес себе более жесткий приговор: «Написавши такое письмо, я всякий раз делаюсь болен, — усталь, дрожь, бессилие и волнение. Вероятно, это то самое чувство, которое испытывают публичные женщины, первые раза продавая себя за деньги — хотя защищаясь нуждой etc. Полного отпущения сознательному греху нет».
Директор канцелярии фон Поль был обескуражен известием подчиненного, когда тот к нему явился после посещения Третьего отделения, и для окончательного решения вопроса отправился к министру.
Граф Строганов, уже осведомленный о высочайшем повелении, позвал и расспросил Герцена, а поскольку между двумя карательными ведомствами — вверенным Строганову министерством и тайной полицией существовала явная вражда, министр, и в дальнейшем покровительствующий талантливому подчиненному, сделал для него всевозможные послабления. Не только спросил, куда он желает отправиться, согласившись с предложенным Герценом Новгородом (возможно, исторические воспоминания о традиции новгородской вольницы и гордого вечевого колокола сыграли свою, не последнюю роль при таком странном выборе ссыльного), но через неделю и вовсе вышел с представлением в Сенат о назначении Герцена советником в названный город. Такое повышение, которого чиновники домогались годами, досталось Герцену без желания и труда, просто «в отместку тайной полиции». Это наказание «повышением» в соответствии с чином коллежского асессора позже не могло не вызвать у него подобной реплики: «Вот и отыгрался, только не в мою масть».
На время о новом ссыльном власти просто забыли. В Петербурге у Герцена образовалось уже множество необходимых связей и литературных знакомств, он громко входил в литературу.
Пока они с Белинским обменивались всяческими неудовольствиями, колкостями и обидами в письмах и разговорах каждый со своими сторонниками (Белинский даже присвоил Герцену кличку: «спекулятивная натура», а вскоре заменил на «благородную личность»), в творческих неприязненных отношениях идейных антагонистов наметился видимый перелом.
В письме В. П. Боткину от 11 декабря 1840 года Белинский сообщал, что готов во многом согласиться с Герценом. Вспомнил, как тот ругал его в Москве за «абсолютные статьи», что теперь дает право «на уважение и расположение» к нему. Писал, что Герцен «переводит из книги Тьерри о Меровингах»[48] и будет «обрабатывать другие вещи в этом роде»: «Его живая, деятельная и практическая натура в высшей степени способна на это. Кстати: этот человек мне всё больше и больше нравится… какая восприимчивая, движимая, полная интересов и благородная натура! Об искусстве я с ним говорю слегка, потому что оно и доступно ему только слегка, но о жизни не наговорюсь с ним. Он видимо изменяется к лучшему в своих понятиях. Мне с ним легко и свободно».
Встречи Герцена с Белинским возобновились. Примирительное свидание, хоть и шло сначала «натянуто» и «холодно», принесло свои плоды. «Ваша взяла, — говорил он Герцену, — три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор». «С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку», — заключал Герцен историю этого временного идейного противостояния. Отныне они «партизаны», приверженцы друг друга.
Их творческое содружество очень важно для Герцена. Белинский, обожаемый молодежью критик. Только что вышедшие номера «Отечественных записок» передавались из рук в руки. Первейший русский журнал издателя А. А. Краевского откликался на самые заметные литературные явления, выделял талантливые публикации, и в том числе уверенно начинающего литератора Искандера[49].
Критик усматривал в творчестве Герцена все более развивающийся талант, особое его пристрастие к автобиографическому жанру. Открыв «Отечественные записки» (1840, № 12), где начиналась публикация «Записок одного молодого человека» (под названием «Из записок одного молодого человека»), Белинский почти что восхищен: «Как всё живо, интересно, хотя и легко». 26 декабря подтверждал свое мнение: «А какова статья Искандера? Ведь живой человек-то!»
Отныне критик будет постоянно следить за успехами молодого писателя, направляя его и выправляя, когда он сворачивает не на свою дорогу: история с поэтическими опытами Герцена, с его «Вильямом Пеном», как известно, уже перечеркнута Белинским лишь одним ироничным замечанием.
В январе 1841 года в Петербурге идет страстный спор, в котором участвуют, в частности, и Белинский, и Сатин, приехавший на время в столицу. Говорят о месте в жизни страны Петербурга и Москвы, о путях развития России и ее национальной культуры — теме, ставшей особенно модной в 1830–1840-е годы. При сопоставлении столиц в первую очередь на памяти у полемистов статья Н. В. Гоголя «Москва и Петербург», появившаяся в 1837-м под заглавием «Петербургские записки 1836 года».
Поживши в имперском Петербурге, вспомнив старушку Москву, можно на досуге посравнить обе столицы. И Герцен берется за перо. Не грех посмеяться над бюрократической напыщенностью резиденции и барственным бездельем Первопрестольной — конечно, не замахиваясь на всестороннюю, развернутую оценку исторической роли обеих столиц, к которой уже прикоснулись многие.
Из-под пера Герцена вскоре выйдет гениальная статья — фельетон «Москва и Петербург», который он завершит в Новгороде, «сердясь» «на мерзкую погоду, глупую ссылку и глупых чиновников». Шутка, не более того, небольшое юмористическое письмо, как сам он его расценит. Но цензура настороже — резких мест в фельетоне не занимать: они-то и самые важные. Во множестве копий статья разойдется по всей России (популярна будет у петрашевцев) и появится через 15 лет в бесцензурном «Колоколе», когда его издатель признает некоторые свои несогласия с прежними взглядами, но оставит все, как есть, «по какому-то чувству добросовестности к прошедшему».
Идеологически фельетон Герцена некоторые не примут. Белинский в статье «Петербург и Москва» (1845), не называя Герцена, отзовется критикой. Будет возражать против тех образов и положений, которые могли быть истолкованы как отрицание великой исторической роли Северной столицы в прошлом и будущем, и видимых прогрессивных тенденций в ее развитии. Но ведь герценовский текст, сатирически заостренный памфлет, парадоксальный, остроумный, написан в манере жанра. К тому же в очерке содержится «укол», запоздалый выпад против критика, «проповедовавшего в Москве народность и самодержавие» и полностью отрезвевшего по приезде в Петербург.
Стоит процитировать некоторые фрагменты фельетона именно здесь, раз уж мы застали Герцена в Петербурге, зная из частых, сиюминутных писем о его переменчивых настроениях в отношении к величественному городу, куда, по его мнению, едут служить, а вовсе не жить. («Жить сюда никто не ездит», — напишет он Огареву.) В некоторых идеях фельетона угадывается, несомненно, и смягченная резкость чаадаевского «Философического письма».
«Говорить о настоящем России — значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту и другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией.
<…> Ему не о чем вспоминать, кроме о Петре I, его прошедшее сколочено в один век, у него нет истории, да нет и будущего; он всякую осень может ждать шквала, который его потопит. Петербург — ходячая монета, без которой обойтиться нельзя; Москва — редкая, положим, замечательная для охотника нумизма, но не имеющая хода. <…>
Петербург — удивительная вещь. Я всматривался, приглядывался к нему и в академиях, и в канцеляриях, и в казармах, и в гостиных, — а мало что понял. <…> Я имел досуг, отступая, так сказать, в сторону, рассматривать Петербург; видел разные слои людей: людей, которые олимпическим движением пера могут дать Станислава или отнять место, людей, беспрерывно пишущих, т. е. чиновников; людей, почти никогда не пишущих, т. е. русских литераторов; людей не только никогда не пишущих, но и никогда не читающих, т. е. лейб-гвардии штаб-и обер-офицеров; <…> наконец, видел поэтов в III отделении собственной канцелярии — и III отделение собственной канцелярии, занимающееся поэтами; но Петербург остался загадкой, как прежде. <…> Наш настоящий быт — загадка… этот разноначальный хаос взаимногложущих сил, противоположных направлений, где иной раз всплывает что-то европейское, прорезывается что-то широкое и человеческое и потом тонет или в болоте косно-страдательного славянского характера, все принимающего с апатией — кнут и книги, права и лишения их, татар и Петра — и потому, в сущности, ничего не принимающего, или в волнах диких понятий о народности исключительной, — понятий, недавно выползших из могил и не поумневших под сырой землей.
<…> Петербург любить нельзя, а я чувствую, что не стал бы жить ни в каком другом городе России. <…> Петербург — воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города; Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож; <…> Петербург — parvenu[50], у него нет веками освященных воспоминаний. <…> В Петербурге вечный стук суеты суетствий и все до такой степени заняты, что даже не живут.
<…> В Москве до сих пор принимают всякого иностранца за великого человека, в Петербурге — каждого великого человека за иностранца. <…> В добрейшей Москве можно через газеты объявить, чтоб она в такой-то день умилялась, в такой-то обрадовалась: стоит генерал-губернатору распорядиться и выставить полковую музыку или устроить крестный ход. Зато москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани… <…> Молодой петербуржец формален, как деловая бумага, в шестнадцать лет корчит дипломата и даже немного шпиона и остается тверд в этой роли на всю жизнь. <…>
Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет».
Видно, как Герцен пользуется словами, выражениями и оформившимися впечатлениями (иногда парадоксально переиначенными), приведенными прежде в письмах. Видим, как писатель работает со словом, и воля его, как преподнести читателю накопленный материал.
«„Да что, черт возьми, — скажете вы (обращение Герцена непосредственно к читающему. — И. Ж.), — говорил, говорил, а я даже не понял, кому вы отдаете преимущество“. Будьте уверены, что и я не понял. Во-первых, для житья нельзя избрать в сию минуту ни Петербурга, ни Москвы; но так как есть фатум, который за нас избирает место жительства, то это дело конченое; во-вторых, все живое имеет такое множество сторон, так удивительно спаянных в одну ткань, что всякое резкое суждение — односторонняя нелепость…»
Реальность же положения Герцена такова, что ему необходимо во что бы то ни стало получить разрешение о возвращении в Москву, чтобы «фатум» не увлек его в заштатный городишко. Герцен еще пытается похлопотать, обращается к О. А. Жеребцовой, дочь которой замужем за А. Ф. Орловым, и это не первая просьба, адресованная ближайшему соратнику и любимцу императора через третьих лиц, будь то М. Ф. Орлов, опальный брат могущественного приближенного, или даже его жена. Все усилия тщетны.
Не удалось им с Наташей даже до середины лета 1841 года пожить в Петербурге свободными светскими людьми, ощущающими всю полноту семейного счастья: призрак ссылки не отпускал.
Друзьям разосланы письма о новых напастях. Хотелось Герцену в Одессу, а перевели в Новгород. Ну что делать! «Судьба не перестала тешиться…» «Было бы внутри души и дома неплохо». Герцен пишет Вадиму Пассеку, знатоку древней истории, издающему в эту пору «Очерки России»: «Еду в Новгород. Зачем не тебя Бог шлет в этот город стертых надписей, перестроенных монастырей, ганзеатических воспоминаний и православного либерализма?»
В переписке с Огаревым развертывается целая дискуссия. Ник, узнав от друга о предстоящей новой ссылке, занимает примирительную позицию: «Досада, но не отчаяние. Когда я получил твое письмо, я взбесился, — а потом примирился с ходом вещей. Не ты первый, не ты последний. Частный случай не может навести уныние на общее. Я привязан к этой земле, в другом месте я буду чувствовать свою ненужность». Герцен решительно возражает. О каком примирении, «резигнации» с необходимостью отправляться в ссылку может идти речь: «…резигнации, когда бьют в рожу, я не понимаю и люблю свой гнев, столько же, сколько ты свой покой».
Пожалуй, такого афронта никогда не наблюдалось в отношении к другу. Хотя их «разность» Герцен и прежде осознавал. Писал еще в 1833 году, подчеркивая странность на первый взгляд их дружеского союза: «Твое бытие более созерцательное, мое — более пропаганда. Я деятелен».
Заявление Огарева о частном случае вызывает резкую отповедь Герцена: «„Частный случай“. Конечно, все, что случается не с целым племенем, можно назвать частным случаем, но, я думаю, есть повыше точка зрения, с которой землетрясение Лиссабона — частный случай, на который надобно смотреть сложа руки. А приказ Геслера Теллю стрелять в яблоко, касавшийся только двух индивидов, — самое возмутительное действие для всего человечества[51]. <…> Ежели ты написал, что это частный случай, мне в утешение, то спасибо, ежели же ты не шутя так думаешь — то это одно из проявлений той ложной монашеской теории пассивности, которая, по моему мнению, твой тифон, твой злой дух».
Слова о привязанности Огарева «к этой земле» в том же письме Герцена от 11 февраля 1841 года также не остаются без ответа: «Ты любишь „эту землю“. Понятно, и я любил Москву — а жил в Перми, Вятке, не перестал ее любить — а жил год в Петербурге] да еду в Новгород. Попробуем полюбить земной шар, оно лучше — куда ни поезжай, тогда все будешь в любимом месте». Далее продолжает: «С[атин] говорит, что ты, кажется, сжег мои письма, это скверно, лучше бы сжег дюйм мизинца на левой руке у меня. Наши письма — важнейший документ развития, в них время от времени отражаются все модуляции, отзываются все впечатления надушу…» Герцен не раз скажет, что подневные свидетельства — письма, дневники — хлеб для писателя и его творческой биографии. Он и сам понимает, что следует подчистить свой архив, пересмотреть бумаги перед отъездом, чтобы вновь не попали в руки жандармов. Есть даже собственное его свидетельство, что некоторые главы из ранней редакции «Записок одного молодого человека» — повести «О себе», были им сожжены.
Вообще-то этот ответ Огареву какой-то неспокойный, чрезмерно раздраженный. Оно и понятно: еще недавно Наташа была в опасности, только что умер малютка Иван и надо собираться в Новгород.
В марте Герцен пишет еще несколько писем Огареву и Кетчеру, зовет их в Петербург, чтобы перед ссылкой отвести душу с друзьями. Николаю Христофоровичу следует скорее сообщить о «благодатной перемене» Виссариона Григорьевича и сближении с ним. Достаточно передать, как «он пренаивно вчера рассказывал: „Один человек, прочитавший мою статью о Бор[одинской годовщине], перестал читать ‘Отеч[ественные] зап[иски]’, вот благородный человек“».
Герцен даже готов признать в новом письме Огареву, бесконечно сочувствовавшему ему по поводу семейных несчастий, что ожидание ссылки сделало его опять «действующим и живым до ногтей», да и возникшая злоба на жизнь пошла ему на пользу.
Друзья поговаривают об эмиграции. Герцен настоятельно советует Огареву ехать, конечно, не для того, чтобы жить за границей праздно. И Огарев действительно едет, но просто в длительную поездку, несомненно, подгоняемый светскими претензиями своей жены. В середине апреля он заезжает к Герцену. В конце мая они простятся на берегу Невы, возле Зимнего дворца. Обнимутся и разойдутся в разные стороны (а как иначе, ввиду присутствия в городе «madame» Мари, которую Александр успел возненавидеть).
Герцен, если не пишет (в предотъездном сумбуре трудно сосредоточиться и взяться за что-нибудь дельное, кроме писем), то много читает. Это мощнейшее средство, чтобы продвинуться вперед. В большом списке прочитанного и сочинение М. Лютера «О рабстве воли», и «Лекции о личности Бога и бессмертии души» К. Л. Михелета, только что вышедшие в Берлине. Герцен, понятно, в курсе всего выходящего и происходящего в мире.
Двенадцатого апреля 1841 года (по случаю женитьбы наследника, Александра Николаевича, столь благотворно вмешавшегося в его ссыльную судьбу) Герцен делает новую попытку официально обратиться к графу Бенкендорфу с ходатайством о «прощении» и «продолжении службы там, где наиболее потребуют семейные обстоятельства, не исключая обеих столиц». Лаконичная резолюция Николая I на докладе шефа Тайной канцелярии: «рано», доведенная до него учтивейшим Л. В. Дубельтом, сразу же отрезвляет и хоронит ненужные «мечтания». Нужно ехать, ехать, «опять скитаться».
Указ Правительствующего сената об утверждении Герцена советником Новгородского губернского правления, подписанный 24 мая, не оставляет времени для отступления.
Следует немедленно покинуть столицу, собрать вещи и выправить предусмотренный уставом мундир с «шитым воротником», как советовал, шутя, гуманнейший из министров граф Строганов.
В самом начале июля 1841 года Герцен явился «в Богом и св. Софией хранимый град Новгород и поселился на берегу Волхова…».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.