РЕАЛЬНОЕ УЧИЛИЩЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

РЕАЛЬНОЕ УЧИЛИЩЕ

Осенью 1905 года мама привезла меня в Тулу на переэкзаменовку. Полагая, что подготовка мне была нужна только по рисованию, раз я уже выдержал другие предметы, меня не обременяли летом науками. Я полностью забыл всё, что знал, и потому с треском срезался на первом же экзамене по арифметике. Так как мне в это время было всего только десять лет, то мать решила отдать меня вместо второго класса в первый, куда меня приняли уже без всякого экзамена.

По приезде в Тулу мы с мамой временно поселились на Миллионной улице в большом доме, составлявшем один из корпусов большого чугунолитейного завода, принадлежавшего отцу. Кто знает Тулу дореволюционного периода, должен хорошо помнить сейчас же начинавшийся за чугунным мостом через реку Упу длинный и высокий деревянный забор, тянувшийся чуть не на полверсты к предместью Чулкову. На заборе этом во всю его длину большими чёрными буквами стояла надпись «Чугунолитейный завод инженеров Марковых». Завод этот был одним из крупнейших в городе, на нём работало до 350 человек, рабочих разных специальностей. Фабричные здания были разбросаны довольно широко, и на территории завода, являвшегося целым городком, было несколько дворов, сад и даже небольшое озеро. Здания мастерских в зависимости от специальности той работы, которую в них производили, носили названия литейных, кузнечных, механических, модельных и слесарных.

Новый мир и новая жизнь в этих огромных зданиях, весь день наполненных гулом и звоном, вертящимися колёсами, запахом масла и машин, открылись для меня. В первые же дни знакомства я обнаружил, что на заводе имеется целое мальчишеское население, ничуть не меньшее, чем в покровской усадьбе, с которым нужно было познакомиться в первую очередь. Во главе наших новых сверстников стояли два брата Куликова – сыновья директора завода.

Жила эта семья в отдельном доме на заводе и состояла из отца Олимпа Олимпиевича, огромного сильного и бородатого человека, всегда озабоченного, матери, носатой и приветливой дамы, и двух мальчиков Лимы и Володи. Оба они учились в Тульской классической гимназии. Младший Володя, мой ровесник, стал моим приятелем. Деревянный домик Куликовых мы с братом скоро полюбили: в нём было всегда тепло и уютно, и гостеприимные хозяева нас всегда ласково принимали.

Володя в качестве местного старожила скоро познакомил меня с заводской жизнью, её радостями, опасностями и тревогами. В будние дни во время работы нас в мастерские не пускали, да нам и самим было жутко входить в эти огромные корпуса, гудящие и грохочущие металлом. Здесь по всем направлениям вертелись страшные колёса, тянулись приводные ремни, шумела многоголосая рабочая жизнь. Мне лично эта чужая среда, такая далёкая от всего привычного, всегда казалась неприятной, и, изредка проходя узкими проходами мастерских под взглядами рабочих, чёрных и замасленных людей, я чувствовал себя всегда очень неловко.

Зато по праздникам, когда над заводом стояла непривычная для него тишина и мастерские стояли полутёмными, молчаливыми громадами, наступало наше детское царство. Особенно наше внимание всегда привлекала литейная, где вместо пола, как в других мастерских, были груды мягкой перемешанной с углём земли, из которой делались формы для чугунной отливки. Все части, которые предстояло отлить из чугуна, предварительно по точным расчётам делались из дерева в модельной мастерской, а затем их оттиски в земле наполняли расплавленным чугуном. Как деревянные модели, так и их земляные оттиски казались нам чудом искусства. Первое время эти земляные формы даже вводили нас в заблуждение чистотой отделки и своим железным оттенком. Нередко наступив, как мне казалось, на какую-нибудь железную решётку, я с замиранием сердца чувствовал, как нога уходила во что-то мягкое и моя детская ступня резко отпечатывалась на модели. На другой день управляющий Куликов неизменно докладывал матери о наших воскресных шалостях в мастерских, доказательством чего являлся отпечаток моей ноги, от которого никак нельзя было отказаться. Вероятно, такие путешествия по литейной стоили и денег, так как одним неосторожным шагом портилась вся сложная работа формовщика и запаздывала срочная отливка.

Земляные формы, которые я так неосторожно давил своими деревенскими ногами, помещались в железных рамах, носивших почему-то наводящее на меня жуть название «опоки». Из угла ворот я с ужасом наблюдал, как дважды в неделю эти «опоки» наполнялись расплавленным чугуном. В эти дни литейня напоминала истинный ад. Полуголый чёрный человек, освещённый каким-то дьявольским красным светом, длинной железной палкой протыкал жерло огромной доменной печи, или «вагранки», и жидкий огонь расплавленного чугуна, освещая вдруг ярким светом всю мастерскую, лился в огромные чёрные вёдра, которые бегом разносили рабочие во все стороны. Белый жидкий огонь, разбрасывая во все стороны тысячи огненных мух, бежал струйками по земле, наполняя собой формы. Из превращённой в преисподнюю литейной в довершение впечатления клубами вырывался жёлтый дым с серным запахом, заставлявший замерших в ужасе деревенских барчуков неистово чихать и кашлять. Я всегда с непроходящим ужасом и удивлением смотрел на мечущихся в этом жутком месте рабочих, одетых в кожаные рукавицы и фартуки и вопреки очевидности как будто не чувствующих ожогов от жгучего дождя пляшущих по воздуху искр чугуна.

Володя Куликов, знаток всех этих непонятных и жутковатых вещей, рассказывал нам много страшных историй из жизни литейщиков, перед которыми он благоговел и сам. Была неприятна и страшна для нас и механическая, где среди широких хлещущих воздух ремней и веющих ветром колёс и маховиков была смертельная опасность не для одних детей.

Было, впрочем, среди заводских неприятных и неопрятных заведений одно место, которое не только не пугало детского воображения, но и влекло к себе. Это была модельная мастерская, где виртуозы модельщики точили из дерева настоящие чудеса в решете. Сотни любопытных и дьявольски занимательных вещей было в этой мастерской. Множество всевозможных стамесок, напильников и долот самой неожиданной формы лежало на длинных верстаках и столах. Здесь пахло не отвратительным запахом серы и машинного масла, как на всём остальном заводе, а знакомым и родным смолистым запахом леса. Рабочие здесь были совсем другие, так не похожие на освещённых красным огнём дьяволов литейной или промасленных насквозь грязных металлистов. Здесь все были одеты в длинные белые балахоны, с чистыми лицами и руками, и сидели в светлой и просторной мастерской. По компетентному разъяснению Володи, все работавшие в модельной были знаменитые мастера, высокооплачиваемые специалисты, ценимые и уважаемые дирекцией завода. И действительно, во времена моего детства и юности модельщики представляли собой своего рода рабочую аристократию, резко отличавшуюся от остальной рабочей массы. В них чувствовалось много собственного достоинства и самовлюбленность артиста.

В самом дальнем углу заводской территории находились конюшни, сад и таинственное озеро. Летом оно было наполнено водой красноватого цвета от множества ржавых опилок металла, покрывавших его дно, зимой покрывалось прекрасным гладким льдом, служившим нам чудесным катком. Купаться в этом озере при всём нашем мальчишеском геройстве мы не решались не по причине его глубины или какой-либо другой опасности, а исключительно из чувства брезгливости: вода в нём была всегда покрыта пятнами машинного масла и имела самый гнусный колер. Однажды только на пари брат Коля поздней осенью к восторгу и удивлению всех местных смельчаков переплыл эту лужу с перекосившейся от отвращения рожицей.

Заводской сад отделялся забором от огородов Чулкова ? предместья Тулы, знаменитого ещё с петровских времен отчаянной и разбойной мастеровщиной. По улице этого любопытного предместья в те времена вечером прохода не было для посторонних, и городские жители показывались в Чулкове после захода солнца только по самым неотложным причинам.

На заводской конюшне под верховным надзором кучера Саввы жило пять огромных и злых жеребцов, на одном из которых Савва стал возить нас на учёбу. С первых дней жизни на заводе этот Савва как человек, больше принадлежащий к деревне, чем к городу, стал мне из всех заводских обывателей ближе всех. По инстинкту детской души я чувствовал в нём деревенского, а не городского человека, и не ошибался. Савва действительно недавно пришёл из деревни в город и, живя лишь несколько месяцев в Туле, ещё не успел потерять своего деревенского запаха и вида.

В первое время приезда нашего с мамой в Тулу нам пришлось жить в нижнем этаже дома, так как два верхних были заняты семьёй командира пехотного полка, который снимал там квартиру. Это была семья того самого полковника, с дочерьми которого мы когда-то дружили в раннем детстве и про которых нянька Марья выражалась, что «они господа ненастоящие». Полковник должен был покинуть дом к нашему приезду, но почему-то задержался, и мы с мамой недели две принуждены были жить в необитаемых комнатах нижнего этажа, примыкающих к заводской конторе. Мне подобная походная жизнь, как и всякому ребёнку, очень нравилась, но мать, привыкшая к удобствам, ею изводилась.

Контора завода, оказавшаяся с нами по соседству, сильно меня занимала как явление новое и совершенно незнакомое. Состояла она из пяти комнат, где сидело около дюжины конторщиков под управлением Олимпа Олимпиевича. Главной приманкой этого учреждения для меня стали две пишущие машинки, которые я видел впервые, и неограниченное количество чистой бумаги, к которой я как художник и графоман питал большую склонность. Из разговоров, которые вели между собой конторщики, мне впервые пришлось услышать политические споры. В этих спорах, доходивших иногда до форменной драки, как я стал понимать, одни были «за царя», а другие «за революцию». Первые почему-то как на подбор были крепкие и здоровые люди, революционеры же, наоборот, тощие, болезненные и озлобленные, а один был даже горбатый. Это детское впечатление было настолько сильно, что на долгие годы потом у меня создалось представление, что все левые должны были быть тощие и озлобленные.

Первые впечатления, вынесенные мною из школьной жизни, оказались весьма неприятными. Реальное училище, которое я с осени 1905 года стал посещать, находилось на другом конце города, очень далеко от нашей Миллионной. Его двухэтажное здание казённо-безотрадного типа помещалось на узкой улочке против Коммерческого училища.

Директором был уже знакомый нам с матерью по экзаменам большой и толстый господин Карякин. Следующим за ним начальством являлся инспектор Рихтер – сухой чиновник из немцев, наш сосед по Миллионной, с которым по этой причине мне приходилось встречаться без всякого удовольствия, так сказать, приватным образом. Следующей властью и властью, ближе всех к нам стоявшей, оказался помощник классного надзирателя Семён Петрович – гоголевский замызганный чиновник, крикливый и придирчивый в младших классах и очень робкий перед старшими. Был он одет всегда в грязный и донельзя засаленный вицмундир с оборванными пуговицами и сам весь был точно поеденный молью.

Учителя делились на старых и молодых по возрасту и по системе преподавания. К старым принадлежали окаменелости и древности, прослужившие по 40 и больше лет, с допотопными методами преподавания «отселева и доселева». Эта категория педагогов относилась к попавшим в их лапы детям не как к младенцам, которых они должны были образовать и воспитать, а как к враждебному и опасному лагерю, с которым надо было вести постоянную, напряжённую и полную всяких военных хитростей войну. Старики эти все были поголовно сторонниками и защитниками всего прежнего не потому, что оно было лучше нового, а потому, что они к нему привыкли. На педагогических советах они вели открытую войну с молодыми учителями не только на профессиональной платформе, но и на политической. Молодые преподаватели составляли в училище партию «красных» как по своим убеждениям, так и в вопросах педагогики. Своих революционных настроений учительская молодёжь не скрывала и, как было принято в то время, всюду и везде подчеркивала, так как по тогдашним нелепым временам интеллигентный человек обязан был быть красным. Группа эта была хотя и малочисленна по составу, но зато очень задорна и напориста. Не довольствуясь защитой своих «принципов» в частной жизни и обществе, эти молодые учителя не стеснялись развивать свои взгляды и в классах, нисколько не смущаясь тем, что имеют дело с детьми, которых непедагогично и преступно было втягивать в борьбу между собой их наставников и в политику вообще.

Наиболее типичными представителями двух лагерей являлись двое: старый учитель русского языка Муратов и преподаватель естественной истории Николай Иванович. Последний был красивый, задорный, но недалёкий человек лет 30, ненавидевший всё старое.

Муратов считался грозой реального училища, но был очень неплохим преподавателем. Требовал он от нас, малышей первых трёх классов, отнюдь не зубрёжки, а сознательной учёбы, для чего всячески поощрял охоту к чтению. Каждый из его учеников обязан был иметь тетрадь для записи прочитанных книг. Этой тетрадкой он руководствовался при выставлении отметок по русскому языку и часто читал сам в классе. Своих политических взглядов он нам, ребятам, никогда не высказывал, но относился с нескрываемой неприязнью к евреям, которых в каждом классе училища было по нескольку человек. Это обстоятельство навлекло на Муратова особенную ненависть революционных кругов и либералов, в те времена смотревших на еврейскую национальность как на руководителей и специалистов «освободительной борьбы».

Правовые ограничения евреев со стороны правительства с избытком вознаграждались отношением к еврейству интеллигенции, которая буквально не знала, куда жида посадить и чем ему угодить. Немудрено, что на седую голову Муратова, мужественно и твёрдо ведущего антисемитскую линию, либеральный лагерь изливал свой яд и негодование. Старика, впрочем, всё это нисколько не пугало, и поведения своего он не изменял. На его уроках царил строгий порядок и мёртвая тишина. Зато совершенно обратное происходило на уроках естественной истории, которую, как я упоминал, преподавал представитель крайне левой учительской группы Николай Иванович. Нам, мальчишкам первого класса, он не задавал уроков, а «читал лекции», которых, благодаря полному отсутствию на его уроках порядка, никто не слушал. Класс естественной истории каждый раз собой напоминал какой-то восточный базар, во время которого каждый предавался собственному занятию, не стесняясь учителя. Играли в пёрышки, читали романы Майн-Рида, спали, завтракали и даже … играли в карты. Предметом своим он занимался мало, больше ведя беседы с нами на общественные и политические темы, одновременно с тем расспрашивая мальчиков о том, что делали и что говорили на своих уроках старые учителя, его соперники. Этот материал, собранный по классам, ему, очевидно, был нужен для каких-то выступлений против врагов на заседаниях педагогического совета.

Мы с братом во время нашего пребывания в реальном училище мало поддавались его влиянию и атмосфере, всецело живя интересами нашего дома и не выходя из-под влияния матери. Среда, которую мы встретили в училище, казалась нам чужой, а начальство не производило никакого впечатления и влияния. Причины этого крылись в том, что наши взгляды с братом на некоторые вещи очень отличались от взглядов на те же предметы наших товарищей. Главным страхом, а подчас и ужасом, наших одноклассников были учителя и администрация реального ? существа в глазах малышей могущественные, которым во власть и полное распоряжение были отданы маленькие существа, бесправные и беззащитные.

Не только для малышей, моих одноклассников, но и для их родителей, в огромном своём большинстве состоящих из городских мещан и чиновничьей мелкоты, учительский персонал, уж не говоря об инспекторе и директоре, по своей службе и социальному положению являлся большими людьми. Совсем по-другому смотрели на училищные власти мои родители и люди их круга. Для них учителя и сам директор были всего только небольшие чиновники, на которых независимая и обеспеченная среда поместного дворянства смотрела снисходительно и свысока. От детского пытливого наблюдения это отношение, конечно, скрыться не могло, а потому никакого трепета к замызганным и засаленным фигурам своего начальства мы с братом не испытывали. Что могли сделать и чем испугать вольного покровского барчука эти люди? Самая большая кара, которая могла пасть на наши головы с их стороны, было исключение из училища, но подобная крайняя мера, приводившая в зелёный ужас моих товарищей и их родителей, очень мало бы обеспокоила мою семью. Уволят из реального, мама отдаст нас в гимназию или кадетский корпус, не здесь, так в другом городе.

Сознание своей до некоторой степени неуязвимости, конечно, очень вредно отражалось на нас с братом в школьные годы, делая из нас весьма смелых шалунов, держащихся свободно с начальством. Это вызывало неприязненное, а подчас даже просто злобное отношение надзирателей, привыкших видеть малышей, лежащих перед ними в прахе и трепете, и не переносящих поэтому в маленьком реалисте чувство собственного достоинства.

Между тем шла осень приснопамятного 1905 года, и приближались дни первой русской революции. Мне, десятилетнему ребенку, выросшему на деревенских просторах и ещё никогда не слышавшему политических разговоров, многое тогда происходившее было непонятно. Лихорадочное настроение, царившее в городе, было для нас с братом совершенно незаметно. Первое столкновение с новым миром у меня произошло в сентябре этого года и прошло без особенного впечатления. Один из наших одноклассников, розовый бутуз, как-то на большой перемене, когда мы играли в зале, подлетел ко мне и весь запыхавшийся радостно прошептал: «Иди скорей! Сейчас будем драться стена на стену. Ты кто, красный или чёрный?». По детской наивности, предполагая, что предстоит нечто вроде игры в краски, я ответил, что я голубой – это был мой любимый цвет. Юный политический борец, видимо, тоже не очень опытный в вопросах политической окраски, на мой ответ изумлённо заморгал глазами и молча отошёл.

Скоро здесь же я понял, что предстоит не игра в краски, а интересная драка, причём одна сторона, называвшая себя чёрной, защищала царя, а другая – красная – билась за революцию. Первыми предводительствовал толстенький и крепко стоявший на ногах Новиков, живший пансионером у классного надзирателя Семёна Петровича. Руководителем вторых оказался мой сосед по парте – носатый еврейчик Шапиро Хаим Вульф. Этот последний, впрочем, в драку лично не вступал, а, забравшись на верхнюю ступеньку гимнастической лестницы, «руководил» оттуда своей партией. Новиков, бившийся в первых рядах «чёрных», напрасно кричал ему: «Иди сюда, жидовская морда, я тебе покажу революцию!» Шапиро с лестницы не спускался и впоследствии обиженно разъяснил нам причины этого. Оказалось, что если бы он спустился с лестницы и принял, как все, участие в борьбе, то это была бы просто драка, а не игра в революцию, так как он изображал «исполнительный комитет», который находится всегда за границей и сам в борьбе не участвует, а только ею руководит. Этот еврейчик, руководивший из безопасного места игрой в революцию в далёкие дни моего детства, был истинным прообразом будущего, которое пришлось через двадцать лет пережить всем русским людям, как красным, так и белым.

Тогда же в белой зале реального училища в Туле мы, детвора, впервые играли в революцию уже с соблюдением всех приличествующих сему аппарансов. Чёрные пели «Боже, Царя храни», красные ? «Марсельезу».

Через несколько дней я получил и второй урок политической грамоты, на этот раз по линии классовой борьбы. Подавляющая масса учащихся в реальном состояла из среды городской – мещан и ремесленников. Все мои товарищи у себя дома в эти дни постоянно слышали разговоры о несправедливости деления на богатых и бедных, на господ и мужиков, о необходимости изменить этот порядок вещей и ввести социальный строй, который сравняет всех и вся. Наслушавшись всего этого, детвора стала относиться с неприязнью ко всему тому, что так или иначе выдавалось из их среды и поднималось над уровнем их серенького, мещанского быта.

В Туле в 1904-05 годы городская мелкота вследствие революционной пропаганды вдруг почувствовала себя хозяевами жизни и приняла весьма агрессивный тон и поведение. Всё это, как в зеркале, в миниатюре отразилось и на малышах нашего училища.

Однажды Семён Петрович раздал всем нам так называемые «классные дневники», в которые мы должны были записывать заданные на дом уроки. В конце этих дневников была отрывная страничка, которую надо было заполнить, ответив на целый ряд напечатанных там вопросов, и сдать листок надзирателю. В числе вопросов был и вопрос о сословии, к которому принадлежал ученик. На другой день я возвратил листок, заполненный рукой матери, Семёну Петровичу.

На пустом уроке в тот же день Семён Петрович, сидя на кафедре в классе и просматривая, возвращённые классом листки, вдруг с усмешкой громко спросил меня:

– Так ты, Марков, дворянин? Да ещё потомственный?!

– Да, – отвечал я спокойно.

– Ишь ты!.. Значит ты белая кость, не такой, как мы все, хамы? – обратился он уже к классу, по которому пошло волной услужливое хихиканье.

Эта выходка надзирателя, выходка глупая и при других условиях и в другое время бессмысленная, обошлась мне тогда очень дорого.

Не успела после звонка замызганная фигура Семёна Петровича скрыться за дверью, как меня с криком и гвалтом обступила целая толпа под предводительством двух второгодников, игравших роль классных лидеров, Морозова и Пирогова.

– Ты, белая кость и голубая кровь, как среди нас затесался? – начал издевательским тоном Морозов.

– Только теперь другие времена настали, – поддержал его Пирогов. – Это раньше мы их крепостными были, они нас пороли, а теперь мы сами ему морду набьём. Ишь дворянинский сын, дворняшка!

– Дворняшка! Дворняшка! – закричали и запрыгали со всех сторон другие.

Эта кличка «дворняшка» с того времени стала меня повсюду преследовать, и никакое отругивание и драка не изменяли положения вещей. Драться со всеми было невозможно, да и в классе было много таких, которые были сильнее меня, так что пришлось с этой, казавшейся мне очень обидной кличкой скоро примириться, тем более, что меня перестали дразнить ею, как только переменились времена, что случилось очень скоро.

Хуже всего было то, что молодые учителя-либералы во главе с Николаем Ивановичем, у нас в доме бывавшем и лично ко мне благоволившем за любовь к его предмету, словно поощряли это «классовое» преследование, о котором на первых же их уроках поспешил сообщить мой враг Морозов. Вероятно, они находили, что это есть законное, в духе времени явление. Даже Семён Петрович, слыша мальчишек, дразнивших меня «дворняшкой», довольно ощеривался редкозубой улыбкой, покровительственно поглядывая на моих преследователей. Он, как и многие маленькие люди того времени, был вынужден играть сразу на две карты, стараясь угодить и начальству, и революции, которой всё больше пахло в воздухе.

Сам я, поначалу этой кличкой изводившийся и лезший за неё в драку чуть не со всем классом, перестал на неё обращать внимание после одного случая. Как-то я поссорился со своим соседом еврейчиком Шапиро, который после этого пересел от меня на заднюю парту к своему единоверцу. При всяком удобном случае этот чёрный, как жучок, курчавый, как баран, еврейчик шептал у меня за спиной картавым шёпотом: «Двогняшка, двогняшка, чегносотенник!»

Выведенный однажды из терпенья этим шёпотом во время урока, я, как только раздался звонок и учитель вышел из класса, дал звучную плюху Шапиро и, вцепившись в курчавые пейсы, стал колотить его носом об стол. Тщедушному жидку я, крепкий деревенский житель, оказался неравным противником и скоро разбитый нос лишил его остатков мужества. Победа моя была полная и очевидная. Несмотря на крики Шапиро «товарищи, помогите!», окружавшая нас толпа одноклассников не тронулась с места, следя с восторгом и наслаждением за дракой. Наоборот, покамест мы с Шапиро возились, я слышал поощрительные крики кругом: «Бей его, Марков! Молодец дворняжка…покажи жидовской морде, как трогать русских!!!»

Класс оказался единогласно на моей стороне, всё революционно-классовое настроение, искусственно привитое духом времени, как по волшебству, слетело с мальчишек, вытесненное национальными мотивами. После драки меня перестали дразнить и называли «дворняжкой» только по-приятельски и ласково.

Между тем начавшийся в августе 1905-06 учебный год шёл весьма неладно. В воздухе всё больше пахло бурей, и политический барометр стремительно падал. Учителя всё чаще отсутствовали на уроках. В эти «пустые часы» Семён Петрович, заседавший для порядка на кафедре, имел взъерошенный и озабоченный вид. Он не обращал на нас внимания, поминутно шмыгая из класса в коридор и к чему-то тревожно прислушиваясь. Новиков, живший у начальства и потому всё и вся знавший, рассказывал нам таинственным шёпотом, что в эти дни бунтовали старшие классы и шли бурные заседания педагогического совета.

Однажды перед окончанием большой перемены оба надзирателя младших классов, расположенных в нижнем этаже училища, загнали нас раньше времени по классам и, заперев двери на ключ, оставили впервые без всякого надзора. Это было до того необыкновенно и настолько выходило из рамок привычного, что мы все сидели, присмирев, почему-то переговариваясь вполголоса вместо обычного крика.

Вдруг над нашими головами в верхнем этаже, где расположены были старшие классы, послышался гул, глухие крики и топот сотен ног. Классные двери с треском распахнулись и вбежавшие второгодники, где-то до этого таинственно отсутствовавшие, объявили взволнованными голосами, что в реальном началась «забастовка».

Шум и грохот наверху между тем усиливались, и скоро к этому присоединился звон какой-то разбивавшейся посуды. У нас в классе испуганные и ничего не понимавшие младенцы кое-где уже начали хныкать и «проситься к маме». В момент, когда нервное настроение детей достигло своего апогея, дверь снова раскрылась и перед замершим в ужасе классом предстал бледный как смерть Семён Петрович, который полузадушенным и каким-то картонным голосом крикнул: «Домой!.. Идите скорее домой, занятий больше не будет!» Вид и голос его был настолько необычен, что вся толпа малышей, взревев от страха, стадом бросилась к дверям, чуть не сбив с ног надзирателя.

Я, собирая разбросанные на парте книги, задержался в классе и отстал от одноклассников, толпой бросившихся в «шинельную» одеваться. Громкий шум и топот в коридоре заставил меня оставить книги и броситься к дверям класса. Глазам моим представилась необычайная картина. По коридору, обгоняя друг друга, с топотом и криками неслась густая толпа великовозрастных реалистов, казавшихся мне, малышу, громадными. Над их головами взлетали и с треском хлопали об ставни какие-то склянки и пузырьки, оставляя на потолках и стенах коридора пятна какой-то жидкости, распространявшей невероятную вонь тухлыми яйцами. Это были модные в то время «обструкции», т.е. пузырьки, наполненные вонючей химической смесью, посредством чего в 1905 году революционеры срывали занятия в учебных заведениях и снимали с работы фабрики, выгоняя учащихся и рабочих этой вонью на улицу. Рядом со мной, прижавшийся в ужасе в угол между стеной и шкафом, испуганными глазами смотрел на бегущих забастовщиков Семён Петрович. Одна из склянок со свистом пролетела над его лысой головой и звучно хлопнула об стену, обдав её вонючим потоком.

Радостно взволнованный необычайными событиями, которых мне пришлось быть свидетелем, я бежал распираемый впечатлениями, спеша рассказать о них домашним. В своём возбуждении я не обратил внимания на необыкновенную пустынность улиц в этот час и странную тишину, висевшую над городом. Не успел я, захлёбываясь волнением, поделиться новостями дома, как из города приехал отец, сообщивший, что в городе начинается восстание. Началась всеобщая забастовка, стали заводы и фабрики и занятия прекращены во всех учебных заведениях.

Ни в этот день, ни наутро нас, детей, не выпускали на улицу, отдав под неусыпный надзор бонны и двух горничных, которые во избежание ответственности заперли все выходные двери на ключ. Из разговоров отца с матерью и рассказов горничной Серафимы, поминутно выскакивавшей из парадной двери на улицу, я понял, что в городе происходит что-то необычайное. Наш репетитор Иван Сергеевич, высокий, тощий, как спаржа, студент, принимавший горячее участие в «революции», несколько раз в день прибегал из города, информируя маму о происходящих событиях. На кухне кухарка Дуняша, Серафима, её сестра Мотя и кучер Савва шептались зловещим шёпотом о стрельбе на улицах, убитых и раненых. Особенно на меня произвел впечатление рассказ Саввы о демонстрации, которую он видел в кремле под предводительством студента Дрейера, и о столкновении этой последней с членами «Союза русского народа» под начальством известного в Туле мукомола купца Пармёнова. По словам Саввы, при столкновении этих двух враждебных сил Дрейера – сына местного врача-еврея – толпа разорвала в свалке на куски.

На другой день около полудня мать, знавшая от Ивана Сергеевича заранее о всех предстоящих демонстрациях, решила ехать с Марьей Васильевной смотреть на демонстрацию студентов. Томившийся взаперти и горевший желаньем принять участие в событиях, я упросил их взять меня с собою. Трудно теперь сорок лет спустя вспомнить дату этого памятного для меня дня, но думаю, что это было в последних числах ноября 1905 года.

Выехали мы, как всегда, в лёгких городских санках, в которых было для седоков только два места, почему дамы и посадили меня к себе на колени. В этом положении я почти упёрся носом в спину кучера Саввы, полустоявшего на крохотных козлах санок. Проехав по городу, мы то там, то здесь видели группы людей, над которыми не то на тумбах, не то на бочках виднелись ораторы, говорившие речи. На Посольской улице густая толпа окружала военный оркестр, игравший почему-то национальный гимн. При нашем приближении толпа закричала на Савву и меня, чтобы мы сняли шапки. Поэтому мне пришлось держать и свою фуражку, и шапку Савки, руки у которого были заняты вожжами. Поднявшись на гору по главной улице Тулы Киевской, мы поравнялись с полицейским участком, где пришлось остановиться, так как нам навстречу из бокового переулка стала выходить густыми рядами толпа молодёжи, в большинстве своём студентов и гимназистов старших классов. Перед толпою, пятясь задом, шёл худой человек с жидкой бородкой и усами, одетый в чёрное штатское пальто. Он держал в руках палку и дирижировал ею в такт словам песни, которую пела толпа. Это была «Марсельеза», которую я уже не раз слыхал в реальном училище.

Первые ряды демонстрантов шли почему-то с поднятыми вверх руками, в которых блестели металлическим блеском револьверы. Мама объяснила Марии Васильевне, что это и есть та самая демонстрация студентов, о которой ей говорил Иван Сергеевич. Среди толпы благодаря длинному росту я рассмотрел и самого Ивана Сергеевича, почему-то одетого не в форму, как всегда, а в штатское пальто и шапку. В восторге я было заорал на всю улицу: «Иван Сергеевич, мы здесь!» Но мать и Мария Васильевна схватили меня за руки и свирепым шёпотом потребовали, чтобы я замолчал, если не хочу, чтобы меня отправили, как маленького, домой.

Демонстрация, между тем, продолжая петь революционные песни, спускалась вниз по Киевской. Она удалялась от нас, заняв во всю ширину улицу, которая была видна во всю длину до белых кремлёвских стен, в которые упиралась. Вокруг наших саней постепенно собралась группа прохожих и вышедшие из участка полицейские и пожарные. Все они молча и напряжённо смотрели вслед демонстрантам, точно чего-то ожидая. Было около трёх часов дня, но короткий зимний день уже кончался, и в воздухе начинало темнеть.

Неожиданно от стены кремля, уже тонувшего в вечернем сумраке, отделилась густая чёрная масса, быстро подвигавшаяся навстречу демонстрантам, уже достигшим середины Киевской. Обе толпы, издали казавшиеся двумя чёрными пятнами, быстро сближались. По кучке людей, сгрудившихся возле наших саней, пронеслось какое-то движение. Одновременно с тем снизу с Киевской послышались негромкие хлопки револьверных выстрелов и засверкали огоньки. «О, господи, свои в своих!..» – вздохнул кто-то рядом с нами. Тут только я понял, что внизу на Киевской произошло столкновение между демонстрантами и их противниками из «Союза русского народа».

Среди всё больше сгущающегося мрака там продолжали вспыхивать огоньки выстрелов, и горохом перекатывалась стрельба. В воздухе над нами вдруг зароились какие-то неведомые для меня звуки, точно запели невидимые струны. С глухим топотом и криками толпа отхлынула от саней и бросилась врассыпную к заборам. «Погоняй, Савва! Погоняй скорей! – заторопила Марья Васильевна кучера. – Разве ты не слышишь, сюда стреляют!..»

Савва, однако, как окаменелый, сидел на козлах и не двигался. Ничего не понимая, я, заряженный общей тревогой, взглянул на его лицо и, забыв всякий стыд, заревел во весь голос на всю Киевскую. Огромный бородатый мужик, сидя на козлах, плакал, как младенец, и крупные слёзы текли по его лицу и бороде, в то время как вожжи плясали в его руках, одетых в рукавицы. Плачущий Савва представлял собой такое неожиданное и странное для меня зрелище, что из всего виденного в этот день мне это показалось самым страшным. С рёвом я забился в ноги матери, не желая ничего больше видеть и слышать после таких ужасов.

Между тем вдали под горой толпа демонстрантов разбегалась и таяла, разбиваясь на отдельные группы. В тумане морозного вечера и дыма выстрелов на мостовой виднелись фигуры убитых и раненых. Нарвавшись со своим дамским любопытством на эту неожиданную картину, спутницы мои безостановочно погоняли и без того летящего бешеным ходом Савву, спасавшего себя и своих седоков от воображаемой опасности. Окольными улицами и переулками мы, наконец, добрались домой на тихую Миллионную, где закатили встревоженному отцу коллективную истерику.

В тот же вечер Иван Сергеевич, легко раненный в ногу, таинственно появился на несколько минут у нас в передней, перекинулся с матерью несколькими словами и умчался заметать следы своей недолгой, но полной событиями революционной деятельности. Больше у нас в доме он не появлялся. Мать на все мои настоятельные вопросы об Иване Сергеевиче только многозначительно переглядывалась с Марией Васильевной и уклончиво отвечала, что его в Туле нет.

Неожиданное приключение на Киевской улице, которому я стал невольным свидетелем, произвело на мою детскую психику очень глубокое впечатление, которого я многие годы не мог забыть. К сожалению, это происшествие только положило начало ряду трагических событий, среди которых прошли мои школьные годы в Туле.

Около двух недель мы просидели с Колей дома, не посещая реальное училище, не выпускали нас и в город. Тоскливо слонялись мы по мёртвой, молчавшей пустыне завода, который не работал и бастовал, как и все фабрики города. Все попытки наши выйти за железные ворота завода каждый раз оканчивались неудачей, так как они охранялись, кроме сторожа Дорофея, ещё и нарядом из двух городовых.

Был самый острый момент революции, шла всероссийская забастовка, остановившая весь нормальный ход огромной страны. В Туле шли беспорядки и манифестации, не выходили газеты. Это последнее обстоятельство создавало особенно тревожную обстановку, так как никто толком не знал, что делается в России, все события доходили только по слухам, как всегда, преувеличенным. В Москве в эти дни шло вооружённое восстание и бои на баррикадах. Были баррикады и в Туле, почему город был объявлен на военном положении.

Через неделю, когда правительству удалось справиться с революцией, жизнь начала постепенно опять входить в колею. Возобновились занятия и у нас в училище, но атмосфера, царившая в городе, слишком ещё была насыщена электричеством, чтобы занятия могли вестись нормально. Присмиревшие надзиратели старались казаться незаметными и шмыгали, как мыши, вдоль стен. Начальнический козлиный тенорок Семёна Петровича был больше не слышен в коридорах. Верхний этаж зато чувствовал себя чуть ли независимой от начальства республикой. Потолок над нашими головами весь день гудел криками и грохотал топотом. Там шли беспрерывные митинги и выносились резолюции и требования, которые в те суматошные дни все учебные заведения считали своим долгом предъявлять своему растерянному и сбитому с толку начальству. В этих всегда «ультимативных требованиях» было всё, что только могла придумать богатая мальчишеская фантазия. Нечего и говорить, что немедленное свержение самодержавия везде стояло первым пунктом. Классы и коридоры были завалены революционной литературой и прокламациями самого зажигательного характера.

Однажды, когда мы на перемене глазели в окна на какой-то беспорядок, происходящий напротив в Коммерческом училище, с верхнего этажа на мостовую посыпались белые листки, усеявшие тротуар. Выбежав по этому случаю среди других малышей на улицу, я увидел, что в открытых окнах верхнего этажа на подоконниках целой кучей лежали семиклассники, сбрасывая на землю какие-то брошюры и прокламации. В этот момент обеденного перерыва мимо училища в одиночку и группами шли рабочие соседнего самоварного завода Баташева. «Слушай! Как тебя? Марков! – закричал мне кто-то сверху. – Дай эти листки рабочим!» Я поднял голову и среди семиклассников увидел кричавшего мне толстого Когена с крючковатым, как у попугая, огромным носом. Он был известен всему реальному как крайний революционер и руководитель всех забастовок.

Вероятно, из-за грубого тона, которым он ко мне обратился, я заупрямился и ни за что не хотел исполнить того, что он мне сказал. «Ах ты, чертёнок, – злился Коген, – ведь вот буржуйское отродье!» Оскорблённый таким обидным по тем понятиям словом, я, красный, как рак, и обозлённый до слёз, подбежал тогда к куче лежавших на тротуаре листовок и упрямо боднул их ногою, после чего бросился бежать к дверям училища. Это случилось как нельзя более вовремя, так как едва я взялся за ручку тяжёлой двери, как она открылась и мне навстречу плавно проскользнула фигура инспектора. Увидев начальство, Коген и его компания немедленно скрылись, меня же всё время не проронивший ни одного слова инспектор молча взял за руку, отвёл в шинельную и там позорно поставил носом в угол.

Революционное настроение в училище продолжалось ещё с месяц, после чего учение вошло в нормальные рамки, а виновников беспорядков потянули на цугундер. Исчезли из училища Коген, а с ним и целый ряд других реалистов старших классов, исключённых за беспорядки. Громко «хлопнув дверью», как потом стало принято говорить, исчез с нашего горизонта и ещё один старый знакомый, Ицкович, бывший в это время в третьем классе, но обнаруживший «сознательность» не по летам. Вдохновлённый нездоровой атмосферой, он не то по собственной инициативе, не то по поручению «партии» решил стать мстителем за иудейство старику Муратову. У входа в училище он ударил его по лицу. Это происшествие произвело громкий скандал в Туле, в особенности потому, что после своего подвига Ицкович скрылся и с этого дня, как говорили, «перешёл на нелегальное положение», т.е. с тринадцати лет стал профессиональным революционером.

Надо правду сказать, что революционная одурь 1905 года захватила собой большую часть тогдашней интеллигенции. Но и тогда революция встретила в обществе и даже среди учащейся молодежи отдельных людей, не побоявшихся пойти против течения и сумевших дать общему психозу резкий отпор.

У нас в реальном училище противником всех политических выступлений был семиклассник Николай Утехин. С первых дней беспорядков он открыто заявил, что революции не сочувствует и с небольшой группой единомышленников начал борьбу с беспорядками. Училищные революционеры во главе с Когеном хотя Утехина и ненавидели и желали ему всякого зла, но сделать с ним ничего не могли, так как он был первым силачом училища. Трогать его поэтому было небезопасно, и представители революции это хорошо знали. Впоследствии, окончив реальное училище, Утехин и его брат Володя, живший одно время у нашего управляющего Куликова, ? оба поступили в Константиновское артиллерийское училище и стали прекрасными офицерами, хотя ни по рождению, ни по воспитанию не принадлежали к военной среде, а происходили из крестьян Тульской губернии. На военную службу они увлекли и старшего сына Куликова Олимпа, который к началу войны уже был поручиком.

Революционное движение 1905 года вышло, что называется, боком и нам с братом, хотя и с совершенно неожиданной стороны. Было после революции в уставе средних учебных заведений введено положение о так называемых родительских комитетах, которые, согласно духу этого нововведения, должны были принимать участие в педагогических советах. Это была, конечно, теория, на практике же роль комитетов свелась к борьбе с училищной администрацией, действовавшей на педагогических советах самодержавно и по собственному усмотрению. В Тульском реальном училище большинство родителей принадлежало к серой публике, робевшей перед директором и инспектором и уж, конечно, никак не согласных им противоречить. Благодаря этому обстоятельству при выборах в комитет на собрании родителей в члены комитета согласились пойти только несколько купцов и интеллигентов. Председателем был избран единогласно мой отец, который, как инженер и предводитель дворянства, не мог им не импонировать.

Скоро оппозиция, которую повел родительский комитет, защищая учащихся от произвола училищного начальства, привела к очень обострённым отношениям его с директором. Чтобы отучить родителей мешаться не в свои дела, администрация начала нажимать на детей, ей подчинённых, и в это число в первую голову попали мы с братом и реалист старшего класса Воронцов-Вельяминов, отец которого был товарищем председателя родительского комитета. Директор, инспектор, классные надзиратели и старые учителя – все один за другим стали метать молнии на наши неповинные головы, изобретая для этого всё новые скорпионы.

Словно по волшебству, из хорошего по учению и поведению мальчика я обратился в первого шалуна и последнего ученика. С Колей, который учился плохо и поведения был неважного, было ещё хуже. Маму стали еженедельно вызывать к директору Карякину по поводу постоянных записей нас в журнал за деяния, о которых мы с братом часто не имели ни малейшего понятия. В этой области училищная администрация имела самый широкий произвол, так как контроль здесь, конечно, за ней был совершенно невозможен. Ведь нельзя же было, в самом деле, при разборке записи в штрафном журнале дать веру десятилетнему мальчику, а не старому и почтенному надзирателю или учителю. То же самое, что и с нами, происходило и с Воронцовым, и с двумя или тремя другими детьми членов комитета.

Цель всей этой кампании по избиению младенцев была ясна – выжить нас из училища и обезглавить тем родительский комитет. После такого примера, оставшись без вожаков, одни мещане и мелкие торговцы никогда не посмеют идти против воли начальства, опасаясь за судьбу своих детей. К весне 1906 года кампания эта дала блестящий результат: брат Коля и Вельяминов были оставлены в классе на второй год, той же участи должен был неминуемо подвергнуться и я, имевший некоторые затруднения по русской грамматике, если бы дела не испортил учитель русского языка Эльманович. Он был очень строгий и придирчивый преподаватель, и слабые по его предмету реалисты имели надежду на успех лишь в том случае, если брали у Эльмановича «частные уроки». К этому единственному средству прибегли и мои родители, благодаря чему я благополучно перешёл во второй класс, к явному неудовольствию начальства, поставившему мне за поведение всё же неудовлетворительный балл.

Уезжая на лето в Покровское, мать пригласила к нам репетитором реалиста выпускного класса Якова Сергеевича Стечкина, родом из разорившихся тульских дворян. Его отец, либеральный профессор, бросил семью и жил в Москве, мать же, прекрасная и энергичная женщина, после семейного раскола не упала духом, а, окончив фельдшерские курсы, заняла место фельдшерицы в земской больнице села Суходола Алексинского уезда. На своё небольшое жалованье она умудрилась не только содержать старуху мать, себя и семью, но и подняла на ноги двух сыновей, из которых один был наш Яша, а другой – Борис ? кончал Орловский кадетский корпус.

Яков Сергеевич, или Яша, как я скоро стал его называть, несмотря на свою молодость, был самым чистым и хорошим человеком, которого я когда-либо встречал в жизни. Суровое детство и необходимость с ранних лет зарабатывать хлеб развили у него сильный и независимый характер. Несмотря на свои 19 лет, Яков Сергеевич имел непоколебимые принципы, от которых не отступал никогда и ни при каких обстоятельствах. Был он по наследству и в духе тогдашнего времени преисполнен самыми крайними революционными убеждениями, состоял в тульском комитете социалистов-революционеров и свои политические взгляды проводил везде и всюду, совершенно не считаясь ни с людьми, ни с обстановкой, с прямолинейностью молодости.