Вино. Болезнь Бальмонта
Вино. Болезнь Бальмонта
Мне сейчас семьдесят семь лет. Я видела и коротко знала многих людей, и знаменитых, и совсем неизвестных, в самых разнообразных кругах общества, и в России, и за границей, но я очень мало встречала таких неизменно честных, благородных и, главное, правдивых людей, как Бальмонт. Я находила это всегда, но в молодости это могло объясняться ослеплением влюбленности, но я повторяю это и теперь, с беспристрастием старости, оглядываясь на свою долгую жизнь. Мне не верили, когда я говорила, что прожила счастливую жизнь с Бальмонтом.
С именем Бальмонта, «талантливого поэта», всегда связывалось представление как о человеке беспутном, пьянице, чуть ли не развратнике. Только близкие друзья знали его таким, как я, и любили его не только как поэта, но и как человека: С. А. Поляков (издатель «Скорпиона»), С. А. Соколов (издатель «Грифа»), поэт Ю. Балтрушайтис, художник М. А. Дурнов, поэт Макс Волошин и другие. И много женщин: Т. Полиевктова, ее сестра Вера Зайцева, ее дочь М. А. Кристенсеп, Анна Николаевна Иванова, моя племянница, жившая со мной и Бальмонтом многие годы, мои сестры — А. Андреева, писательница, Т. А. Бергенгрин, Елена Юстиниановна Григорович, писательница, Марина Цветаева, поэтесса, Люси Савицкая, поэтесса и писательница, и многие, многие другие, общаясь с ним долгие годы и, может быть, имевшие романы с ним, сохранили к нему уважение и приязнь до своей старости. И все они соглашались со мной, что Бальмонт был прекрасный человек.
Откуда такое противоречие в суждениях о Бальмонте? Я думаю, это происходило от того, что в Бальмонте жило два человека.
Один — настоящий, благородный, возвышенный, с детской нежной душой, доверчивый и правдивый, и другой — когда он выпьет вина, полная его противоположность: грубый, способный на все самое безобразное.
Бальмонт не выносил алкоголя ни в каком виде, ни в каком количестве. Это была его болезнь, его проклятие. Вино действовало на него как яд. Одна рюмка водки, например, могла его изменить до неузнаваемости. Вино вызывало в нем припадки безумия, искажало его лицо, обращало в зверя его, обычно такого тихого, кроткого, деликатного.
Эти мгновенные его превращения ужасали не одну меня, а всех, кто при них присутствовал. Ясно было, что это недуг. Но никто не мог мне объяснить его. Я обращалась ко многим врачам, невропатологам, психиатрам. Доктор Россолимо, с которым Бальмонт дружил, так же как (через несколько лет) и психиатр Ф. Рыбаков, объясняли состояние Бальмонта наследственным алкоголизмом (которого, кстати сказать, не было в семье Бальмонтов). Оба эти врача предлагали лечение внушением, гипнозом, которое они применяли к Бальмонту безрезультатно. Доктор Россолимо читал публичные лекции о Гофмане, Эдгаре По и Бальмонте и объяснял их фантастичность, декадентство и вообще всю «упадочную литературу» и у нас, и на Западе вырождением этих писателей на почве их наследственного алкоголизма… Бальмонт присутствовал на такой лекции Россолимо, много смеялся, но не пошел к нему ужинать после лекции, несмотря на усиленное приглашение.
Бальмонт советовался с врачами только по моим настойчивым просьбам. Сам он им не верил и смеялся над ними. В Париже я, помню, умоляла Бальмонта показаться одному знакомому психиатру, лечившему Мопассана и других известных писателей и художников, фото которых лежали у него на столе в приемной с лестными для доктора надписями.
Нам удалось попасть к этой знаменитости с большим трудом, через общих знакомых. Профессор осмотрел довольно небрежно Бальмонта, нашел, что у него прекрасное здоровье, что он очень уравновешен от природы, о чем свидетельствовал, по его мнению, его почерк. Он с любопытством рассматривал ровные, как напечатанные, стихотворные строчки в его записной книжке. А мне, выходя из кабинета, сказал маленькую речь о том, что у поэтов бывает повышенная чувствительность, что возбуждение от вина у разных людей принимает разные формы, советовал Бальмонту делать гимнастику, прописал ему какие-то успокоительные капли…
«Ну, ты убедилась, что это такой же идиот, как все другие? — сказал Бальмонт. — Как жаль сорок франков!»
Я убеждалась все больше, что никто не понимает болезни Бальмонта. Его опьянение совсем не походило на опьянение других людей. Оно больше было похоже на безумие. И это было страшнее всего.
Я уже отчаивалась найти способ помочь Бальмонту, когда встретила своего старого друга, доктора Никиту Сергеевича Тандова, который знал Бальмонта и очень был к нему расположен. Он первый сказал мне, судя по моему описанию бальмонтовских состояний, что у Бальмонта определенная и серьезная болезнь (что-то вроде идиосинкразии), он назвал ее мне, но я не помню точно как. «Для Бальмонта вино — яд, — сказал Тандов, — он никогда выносить его не будет, и, если вовремя не принять меры, он погибнет от него. Ему не нужно никакого лечения — ни внушений, ни гипноза. Надо только одно: не пить вина никакого, никогда. Если Бальмонт это поймет и у него хватит воли отказаться от вина — он будет здоров». Тандов говорил это и Бальмонту, который в то время брал у него души в водолечебнице.
В ранней молодости Бальмонт относился к вину с восторгом, как к божественному дару, источнику силы и вдохновения и воспевал ему хвалы. Ужасное действие вина на себя, которое с каждым годом становилось зловреднее, он истолковывал различными случайными причинами: неприятностями, нервным переутомлением, расстройством…
Правда, что по природе своей Бальмонт был исключительно нервен и впечатлителен. Он неудержимо отдавался своим чувствам, не желая, да и не умея ими владеть. К вину он прибегал всегда, когда у него были огорчения или неприятности, и в нем искал забвения.
Летом, когда он жил на природе, его не тянуло к вину. А если случалось выпить в мирной, спокойной обстановке — опьянение было легкое, длилось недолго, но всегда вызывало в нем не свойственные ему черты раздражения, злобности, враждебности к близким. Во мне его раздражало, что я никогда не пила вина и его воздерживала от него. И если между нами бывали ссоры и недоразумения, то только на этой почве.
Когда через полтора года нашего брака я смертельно заболела заражением крови и пролежала семь месяцев между жизнью и смертью, Бальмонт не выдержал этого напряжения и стал пить. Это было в Париже, я лежала дома в американском пансионе, ко мне съехались из России родные и близкие прощаться, так как каждый день я могла умереть, у меня была температура 41°, и я была все время почти без сознания. У Бальмонта не было близких друзей, работать он не мог, он уходил в кафе и там пропадал.
Когда я поправилась и наша жизнь потекла опять нормально, его «отпадения», как это у нас называлось, случались редко, раз в три-четыре месяца. И всегда, когда нарушалась его спокойная жизнь: во время моих вторых родов (была опасность, что я заболею, как в первый раз); после того, как у нас был обыск и ему грозил арест; после объявления ему высылки на два года из столичных городов; при всех чрезвычайных обстоятельствах, вызывавших в нем волнение.
Но постепенно его отношение к таким состояниям менялось. Он уже соглашался со мной, что вино ему ничего не дает, что он не выносит алкоголя, что все это от него. Но признавал это еще с некоторыми оговорками: «Смотря по тому, какое вино я пью: когда однородное, то ничего, одну мадеру, например, одно красное». При этом он как-то по-детски называл марку вина, которое на него хорошо действует. Он любил себя выдавать за знатока вин, но я много раз имела случай убедиться, что он мало понимал толк в винах.
Так, однажды в Париже один наш знакомый угощал нас ужином у «Максима». Он спросил Бальмонта, какое вино он предпочитает: красное, бордо или бургонь, бургундское. Когда гарсон принял заказ и пошел, Бальмонт закричал ему вслед: «Et bien chauff?, s’il vous pla?t!» [143] Гарсон в недоумении остановился: «Chauff?? Du Bourgogne?» [144] Наш знакомый объяснил Бальмонту, что греют только бордо, бургундское пьют холодным.
Я думаю, Бальмонту нравилось то или другое вино, смотря по тому, в чьем обществе и в какой обстановке он его пил. Или какое название оно носило; если какое-нибудь пышное испанское, вроде «Амонтильядо», то, конечно, это было его любимое.
Крепкие вина, водка, абсент мгновенно лишали его рассудка. Но никакой сорт, никакое количество выпитого вина не сваливало его с ног. Напротив, чем крепче было вино, тем сильнее оно возбуждало и вызывало его на активность. Он не мог сидеть, тем более лежать, ему необходимо было двигаться. И он ходил день и ночь напролет, когда был в таком состоянии возбуждения. Раз он пришел к нам на дачу за 25 верст от Москвы пешком, не присаживаясь, не отдыхая, он отрезвел, но почти не устал.
Вообще, физически Бальмонт был необычайно силен и вынослив, несмотря на то, что он так много сидел за письменным столом над книгами. Он никогда не читал лежа, берег свои слабые глаза. Мускульная сила его рук была так велика, что никто не мог его побороть, когда он состязался с кем-нибудь. Однажды он поставил на колени перед собой офицера-спортсмена, с насмешкой принявшего его вызов при многочисленной публике, отнесшейся вначале тоже с явным недоверием к этому выскочке-штатскому.
Когда Бальмонт был в состоянии опьянения, он ходил страшно быстро, почти бежал, не качаясь, не падая. За ним невозможно было угнаться. Для него не существовало препятствий: он перелезал через заборы, через кучи снега, переходил через рельсы перед самым паровозом, переходил улицы при самом большом движении экипажей. Он не ощущал в такое время ни холода, ни жары. С него раз ночью воры сняли шубу (зимой 1905 года), и он продолжал сидеть на бульваре в сильный мороз, пока его не забрали в участок. В другой раз — за границей, осенью, в ноябре, он долго плавал в страшно холодной воде в океане. Но согревшись дома в постели, он встал через несколько часов совершенно здоровым.
Бальмонт никогда не болел серьезно, никогда не лечился. У него была только одна «унизительная» болезнь, как он ее называл, — флюс. Он очень страдал, когда у него распухала щека, тогда он запирался у себя в комнате и никому не показывался. Но он ни за что не хотел пойти к зубному врачу. Один раз я его уговорила, и мы пошли, но когда врач открыл дверь, и он увидел там куски окровавленной ваты, он повернулся и убежал на улицу, оставив свою шляпу в передней. Тогда я села в кресло и притворилась, что мне нужна его помощь.
Бальмонт был мнителен, как все очень здоровые люди. Ему раз сделали операцию: вырезали на пальце ноги вросший ноготь. Профессор Чупров, сделавший ему эту маленькую операцию, вышел возмущенный из комнаты Бальмонта. «Хуже всякой нервной барышни, — сказал он. — Дайте ему валерьянки и уложите в постель».
Во время скитаний с Бальмонтом редко что случалось. Когда он был один, ничего не случалось. Но он не любил быть один в таких состояниях. Он требовал сам, чтобы его сопровождали, но только те лица, с которыми в данное время хотел быть, которых он выбирал.
Из его друзей мало кто выдерживал такие прогулки, обыкновенно ночные. Просто физически ни у кого не хватало сил бегать с ним часами или сидеть до утра в ресторане, не спать, слушать его бред, подавать ему реплики, всегда соглашаться с ним, так как Бальмонт не терпел возражений или противоречий, тем более противодействий. Он мгновенно приходил в бешенство, если его уговаривали пойти домой или пытались его увести. Это никогда и не удавалось. Никакие хитрости не помогали. Он был страшно подозрителен и угадывал самые хитрые махинации.
Больше, пожалуй, на него действовали в такое время ласковый тон, внимание к его словам, подчинение его капризам, но тоже только до известной степени. А вообще он делался зол, насмешлив, что совершенно не было в его характере. Он удачно выискивал уязвимые места в своем спутнике, и оскорблял его, и издевался над ним, стараясь изо всех сил вывести его из себя. И когда это ему удавалось, он как будто несколько успокаивался.
А иной раз, но это реже, впадал в слезливое настроение, объяснялся в любви, жаловался на судьбу, на обиды людей, на свою непризнанность… и всегда и всюду читал вслух свои стихи: и в роскошных ресторанах, и в простонародных кабачках, и в трактирах извозчикам, лакеям, проституткам, и за границей, где не понимали русского языка.
В нем было что-то, что располагало к нему людей, особенно простых. Когда Бальмонт был в состоянии невменяемом, эти люди видели в Бальмонте безобидного чудака, может быть, непонятного, но не безумного. И Бальмонт был с ними совсем другой. Он с ними не ссорился, не ругал их, напротив, жалел их, угощал, давал деньги. Раз одному русскому возчику подарил свои часы, которыми очень дорожил.
В Париже, в одном кабачке, гарсон нашел потерянную Бальмонтом накануне записную книжку со стихами, прибрал ее и отдал Бальмонту, тот так растрогался, что в благодарность хотел отдать свое пальто, так как с ним было мало денег. Гарсоны добродушно хохотали и отказывались взять пальто, хотя могли сделать это совсем безнаказанно, так как не было свидетелей.
Когда опьянение кончалось и Бальмонт приходил в себя — обыкновенно на другой день, он абсолютно ничего не помнил, что с ним было, где он был, что делал… Я не верила своим глазам, когда опять видела его кроткое, задумчивое лицо, только детски сконфуженное, со страхом ожидающего «объяснения». Объяснение мое с ним состояло в том, что я ему рассказывала все, что он делал и говорил безобразного. Я это считала нужным для его же пользы, конечно. Он ужасался, ничего не помнил, не верил… Тогда я приводила в доказательство его бушеваний разбитую лампу, порванную книгу, сожженную занавеску. И он искренне ужасался, старался загладить сделанное, ходил извиняться к людям, которых он, по моим словам, обидел. Но сам он ничего припомнить не мог и очень страдал от всего, что делал вне своей воли и сознания.
Во время этих состояний его физическая сила удесятерялась. Он как бы переставал ею управлять. Если он брал кого за руку, то уже не выпускал, рискуя сломать. Спичечную коробку или апельсин он раздавливал между пальцами. И это непроизвольно. Но, вероятно, он чувствовал эту силу, ничего не боялся, намеренно ссорился, вызывал человека, находящегося с ним, на сопротивление, лез в драку безрассудно.
В Париже однажды мы с Бальмонтом, провожая нашу знакомую, зашли в кабачок. Бальмонт выпил стакан какого-то аперитива и мгновенно пришел в невменяемое состояние. Ему показалось, что какой-то шофер, сильно навеселе, позволил себе подмигнуть нашей знакомой; Бальмонт бросился на него с кулаками, тот выпрямился во весь свой огромный рост, схватил со стола тяжелый графин с водой, чтобы бросить его в голову Бальмонта. Бальмонт не отступил, гиганта шофера схватили сзади и еле оттащили, и этим спасли Бальмонта.
Я сравнительно мало видела таких сцен, так как перестала сопровождать его в скитаниях, убедившись, что удержать его я бессильна, что мое присутствие скорее плохо действует на Бальмонта. А потом он и вовсе перестал его выносить. Но наши друзья и знакомые рассказывали мне о моментах, куда более опасных, из которых он выходил невредимым. Тысячу раз он рисковал жизнью, и было просто чудо, что он оставался цел. Раза два-три он ушибался серьезно. Раз в Англии упал на решетку камина и рассек себе бровь, от этой раны у него остался шрам навсегда. В другой раз он спрыгнул с балкона со второго этажа на мостовую и сломал себе только ногу, не разбившись. И каждый раз это случалось потому, что его спутники удерживали, противодействовали ему, что его всегда приводило в бешенство.
Но Судьба хранила его не только в таких состояниях невменяемости. В его жизни было несколько чудодейственных случаев. Когда он в первый раз поехал в Мексику, мы записывали ему в Москве билеты на пароход, отбывавший в Америку из Гамбурга. Оставалось два места на выбор: одно на 15 декабря, другое на 1 января. Я уговаривала его ехать со вторым пароходом, чтобы провести вместе Рождество. Но он настоял безо всякой веской причины и взял билет на 15 декабря. В феврале я получила от него в письме вырезку из газет, где рассказывалось о том, что произошло с пароходом, отбывшим из Гамбурга 1 января. Его застигла небывалая в океане буря близко от берега, но он не мог пристать к пристани Вера Крус — с такой силой его отбрасывало назад. Пассажиры в виду берега прыгали в воду. Большинство утонули, многие пассажиры сошли с ума, капитан застрелился.
К. Д. Бальмонт. 1912 г.
Другой случай чудесного спасения Бальмонта был, когда он уезжал в 1902 году в Англию из деревни, где жил в ссылке. Все друзья провожали его на поезд в Москве. Накануне был прощальный вечер у Брюсова, Бальмонт выпил, не спал ночь, был очень утомлен и, как только поезд тронулся, лег спать еще днем. Вечером произошла катастрофа, большая часть вагонов отцепилась и поехала назад под откос, а паровоз со столовой и вагоном, где был Бальмонт, уехали вперед. На первой станции этот вагон поставили на запасной путь, потом, через много часов, прицепили к другому поезду и поехали с большим запозданием. В свалившихся вагонах было убито девять человек, несколько десятков пассажиров тяжело ранено, но Бальмонт ничего об этом не знал, он проспал все это время, проснулся только в Варшаве и поэтому не получил моих депеш и не отвечал мне на них. Его считали пропавшим без вести, а я считала его погибшим.
В начале нашей совместной жизни, когда он впадал в такое состояние, что было очень редко, я терялась и не знала, как с ним быть. Затем нашла приемы с помощью доктора Тандова не давать Бальмонту расходиться и бушевать.
Когда он возвращался домой ночью, под утро обыкновенно, я не пускала к себе никого, кто его сопровождал. Этого добиться было трудно, так как ему не хотелось оставаться одному со мной, без друзей, которых ему надо было «угостить».
Однажды в Париже Бальмонта привели домой два полисмена. Бальмонт требовал, чтобы я их угостила кофеем, как он им обещал, и тащил их в столовую. Те страшно передо мной извинялись (я потом узнала, что они при исполнении своих обязанностей не имеют права входить в частное жилище) и ретировались, тактично придумав для Бальмонта какой-то предлог, чтобы его не волновать своим отказом. «Au revoir, messieurs!..» — кричал им вслед Бальмонт. «Au revoir, monsieur Balmont!» [145] — отвечали они. Но на другой день, встретившись с нами на нашей улице, они сделали вид, что не узнали Бальмонта. Когда я ему сказала, что это те, вчерашние, Бальмонт перешел улицу, пожал им руки и предложил папиросы. «Ces dr?les de Russes» [146],— верно, подумали они.
Когда Бальмонт возвращался домой, мы ярко освещали его комнату и столовую — он не терпел темноты или даже полумрака. В столовой был накрыт стол, готов чай, фрукты. Он видел, что мы его ждали. Но никогда не было ни вина, ни даже пива. Если он приносил с собой бутылку, я отнимала ее тотчас же у него. Вначале он сердился на это, разражался проклятиями, а потом привык и смирился. Я старалась не раздражать его, но и не поддерживала его возбуждения. Всячески показывала, что сейчас ночь, что кругом спят, сама ходила на цыпочках, говорила шепотом, зевала. Иногда именно это его сердило, и он убегал на улицу, крича и хлопая дверьми. Но вскоре возвращался, так как под утро пойти было некуда, все было закрыто. Под конец он ложился, не раздеваясь, на диван. Но не спал. Усыпить в такое время его ничем нельзя было. Я пробовала всякие успокаивающие средства: бром, веронал, белладонну. Но они как раз вызывали в Бальмонте обратное действие.
Однажды я уговорила его принять веронал. Надо было, чтобы он выспался до лекции. Он приехал из Москвы в Петербург нелегально специально, чтобы прочесть ее в пользу политкаторжан. Вечер был устроен в частном доме, билеты были распроданы, Бальмонта ждали. Отложить лекцию было невозможно.
Когда я хотела ему накапать несколько капель этого лекарства, он взял у меня пузырек и выпил его до дна. Через несколько минут он вскочил с дивана, на котором, мне казалось, он заснул, и как сумасшедший, дико поводя глазами, опрокидывая по пути стулья, ринулся к огромному гипсовому бюсту императора Александра III, стоявшему у нас в номере, и громко стал кричать, что не потерпит у себя «гнусной рожи этого негодяя». Я страшно перепугалась, что кто-нибудь услышит. Я знала, что Бальмонт считался неблагонадежным и что за нами была негласная слежка. Я поскорее вышла с ним на улицу, ходила с ним до изнеможения по Невскому. А к вечеру он пришел в себя, надел фрак и прекрасно прочел лекцию об Оскаре Уайльде.
Как-то совсем неприложимы были к Бальмонту обычные мерки. И очень трудно было найти приемы обращения с ним, когда он был отравлен алкоголем, реагировал он всегда по-разному. Одно время он не выносил меня («Уберите эту женщину с черными глазами!» — кричал он), и я пряталась от него.
Тогда меня заменяла жившая с нами моя племянница Нюша (Анна Николаевна), кроткая, тихая, красивая девушка. С ней одной он никогда за всю нашу долголетнюю совместную жизнь в самых своих худших состояниях не был груб, вызывающ, как с другими. Может быть, так действовали спокойствие и ровность Нюши, она была всегда одинаково внимательна и нежна к Бальмонту, которого очень любила.
A. H. Иванова
Бальмонт платил Нюше таким же, никогда не ослабевающим чувством, которое было нежней простой дружбы. Ему неизменно нравилась тишина и гармоничность ее существа. Нюша жила в нашей квартире с Бальмонтом и со мной, и без меня. И когда Бальмонт писал мне, он в каждом письме упоминал о ней, и всегда одинаково ласково: «…очень радуюсь на Нюшеньку», «Мне хочется уехать отсюда, кроме радости быть с Нюшей, правда, радости большой…», «Мушка, мой добрый гений», «В Мушке столько света, что мне тепло и светло», «С Мушкой по-прежнему у нас мир и совет», «Не мыслю себя без Нюши. Надо устроиться в России так, чтобы она была с нами», «Я не говорю о третьей моей жизни, о Нюше, ибо она не вносит в мое существование никаких больных осложнений, а входит в нее только как радость», «Я все время рад Нюше. Какая она тихая, ласковая, мудрая, просветленная. Грустно без нее».
При всей своей нежности к Бальмонту, Нюша никогда не служила ему, не преклонялась перед всеми его «хочу», не возводила его капризов в «волнения поэта», как это делала Елена, идолопоклоннически обожавшая Бальмонта и служившая ему самозабвенно. Елена поставила себе целью исполнять все желания и прихоти Бальмонта. Она, конечно, никогда не удерживала его от вина, напротив, зная, что я это делаю, поступала наоборот: водила его в кафе, сидела там с ним, пила то же вино, что он, никогда не противоречила ему, ни за что не укоряла, что бы он ни делал.
И так всю жизнь Елена ходила за Бальмонтом, служила ему безропотно и самоотверженно (до конца жизни). Не только в молодости, когда Бальмонт был в расцвете силы и славы, но и в старости, когда он болел, тосковал на чужбине, нуждался.
Прежде я думала, что если бы Бальмонт не встретил на своем пути Елену, его жизнь со мной текла бы по-прежнему, мирно и счастливо. Он воздерживался бы при моей поддержке от вина, его болезненные приступы слабели бы или даже вовсе исчезли бы. Наша размеренная семейная жизнь за границей много способствовала его воздержанию. В России Бальмонту было гораздо труднее, так как там ни одно собрание у друзей, в редакциях, или ужины после выступлений его не обходились без выпивки. А так как такие собрания происходили очень часто, Бальмонту трудно было в компании пьющих удержаться от соблазна. Бальмонт обладал большой волей, он уже давно начал бороться против недуга, жившего в нем против его воли и желания, и уже многого достиг в управлении собой.
Как он сам страдал от этих болезненных состояний и как боролся с ними, ясно из писем его ко мне, когда мы были врозь и с ним случался «кошмар».
Привожу отрывки из его писем за несколько лет, сохранившихся у меня.
Мы приехали в Париж на несколько недель, и Бальмонт оттуда один поехал в Испанию.
«1904 г. Из Барселоны. 6 июня. …Мне мучительно жаль, что я уехал один. То красивое, что я вижу, только ранит меня, некрасивое ранит вдвойне… Сейчас подали телеграмму от тебя. Какое мучение. Я мучаю тебя и мучаюсь сам. Катя, прости за огорчение, но я сам тоскую…»
«1904 г. и июня. …Мне не жаль моих мучений, я заслужил их. Но мне жаль тревоги, которую я тебе доставил. Было безумием уезжать одному в таком нервном состоянии. Ты была права, ты говорила, я не послушался. Я всегда наказан, когда упрямствую. Где мы будем летом? Я даю тебе честное слово, что со мной за все лето ни разу не случится ничего. Я буду тверд и ни разу не прибегну к яду… Каждая моя преступно мальчишеская попытка освободиться (как будто с тобой я не свободен!) приводит меня к рабству и тоске…»
«1904 г. 13 июня. …Мое легкомыслие преступно и не знает границ. Я не отдавал себе точного отчета, что не увижу тебя в Париже. Мне так больно, что я уехал один. Никогда не повторю подобной вещи. Милая, не кляни меня, люби меня. Без тебя мне смерть и гибель.
…Сегодня я спокоен… дождусь денег и уеду отсюда, и запомню надолго, нужно ли убегать от счастья в неизвестность… Какой демон соблазнил меня».
«1904 г. …Катя моя любимая! Я не знаю, как вышел бы я из тех страшных внутренних блужданий и хождений по краю пропастей, в которых я был так долго и от которых я ушел, хочу думать, навсегда. Ты была звездой моей в самый трудный миг моей жизни, в такой же трудный, как 13 марта 1890 г. [147] (неужели это когда-нибудь было?), и знаю, ты еще не раз встанешь передо мной во весь свой рост, сильная душа моя милая, и поможешь мне выйти из трудностей, которые ранят меня своими остриями… Не ем мяса, не пью ничего, кроме молока».
«1914 г. 12 июня из Сулака. …Мне жаль, что ты узнала о моем маленьком злополучии. Ах, я знаю, что если я сам огорчаюсь ужасно на каждое, хотя бы малое возвращение кошмара, ты огорчаешься больше меня. Мне казалось, что уже навсегда ушли от меня эти призраки тоски, разрыва души, мучительного безразличия и усталости внутренней, которой нет меры, нет названия. Я так дорожу собой в том лице, в котором я был все время. Я так искренне молюсь каждый день, едва только проснусь.
Еще и еще надо следить за собой. Не грусти, Катя, любовь моя родная. Ведь я искренне хочу достичь непрерывной ясности лица твоего. Я буду писать тебе обо всем и сердцу своему приказываю сделать так, чтобы письма мои приносили тебе только радостные вести».
«…Мне чудится, что в близком будущем мои творческие намерения быть в красивом ритме и в больших достижениях приведут к чему-то радостному для всех нас».
«1914 г. 4 июля. …Мне хотелось бы, чтобы во мне тоже всегда было так ясно, — мне это трудно — кто пожелал любить многих, тот много узнает горьких часов. Я не жалуюсь, однако. Но чувствую, что многое мне надо изменить в жизни, а главное, в самом себе. Я шепчу себе тихие, но твердые клятвы быть всегда на высоте, быть самим собой и вернуться к той светлоликой радости бытия, которая в сущности есть наилучшее наше достоинство, ибо она светит самому человеку и другим через человека».
«1914 г. 14 июля. …Я вступаю в полосу чтений и работ. Мне хочется обогатить свой ум, соскучившийся непомерным преобладанием личного элемента во всей моей жизни. Я вернусь, Катя, ко многому, что составляет меня настоящего, к тому, за что ты полюбила меня, и многое, что я растерял, но не безвозвратно, в последние годы моего вынужденного пребывания за границей. И прежде всего я хочу научиться опять уметь быть одному. Если я в этом отношении разовью свою волю, а я ее развиваю, следя за собой, и буду неукоснителен, все остальное придет само собой.
Милая, я хочу построить жизнь и внешне и внутренне так, чтобы каждый миг в ней был светлое достоинство. Так и будет».
«1915 г. 9 марта. …Радуюсь еще одному, чему ты, Катя, знаю, очень порадуешься. Я решил спокойно, без колебаний и твердо никогда более ни за едой, ни при празднествах никакого не пить вина, никогда. Как-то чисто внутренне я пришел к этому решению. Мне кажется, что когда пройдет много месяцев и несколько лет без какой-либо чары вина, я узнаю новые душевные дали. А мои любимые никогда не будут беспокоиться обо мне, прежде всего ты. Я за эти полгода вообще мало прикасался к вину, но теперь не прикоснусь к нему совершенно и считаю это благословением».
Несмотря на все старания и добрые свои намерения, Бальмонт не мог все же до старости исцелиться от своего недуга. Временами приступы его болезни возвращались при всяком сильном душевном волнении. Так, в 1914 году это была тоска по России, когда он не мог вернуться на родину из-за границы, где его застала война.
«1915 г. 4 июня. …Еду все время в давке и тесноте. Но доселе ворожили мне добрые духи. Не знаю, как дальше будет. Я свеж, бодр, не нуждаюсь ни в каких возбудителях, кроме классических: 10 папирос, многих стаканов чая, ставшего моим единственным напитком (и за едой). Меня радует также, что я никогда (или почти до идеальности) не раздражаюсь ни на что».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.