Последний отъезд Бальмонта за границу
Последний отъезд Бальмонта за границу
Чем ближе весна, тем больше его тянет к перемене места. Он подал заявление Луначарскому о своем желании уехать за границу. Он не хочет оставаться в Москве, где все его внимание и силы поглощаются заботами о куске хлеба. Его беспокоит мысль обо мне, если он куда-нибудь уедет, то это будет еще большим отдалением от меня, и он колеблется и мучится. В своей душевной борьбе не может решить, что именно ему нужно сделать. Приснившийся ему в это время странный сон производит на него большое впечатление. Он заснул с мучительной мыслью обо мне, «далекой и недостижимой», с ощущением, что он как-то изменяет мне, уезжая за границу. Во сне какой-то голос из полумрака сказал ему по-гречески: «В этом есть довод общий и довод, относящийся к священному участку». Он проснулся в недоумении: греческий термин священного участка ему был неизвестен, он расшифровал его лишь с помощью словаря. Относящийся к священному участку, то есть сокровенный, невидный ему, но видный ведущей его Судьбе. «Если это так, значит это должно», — решает он. И затем у него ощущение, что если он доедет до какого-нибудь желанного места, то ему удастся и меня привезти.
Вскоре выезд за границу ему разрешен, начинаются хлопоты о визировании паспорта. Вместо того чтобы радоваться, Бальмонт «делается несчастным». Спокойствие исчезает, надо собираться. Он еще не знает, куда ехать: в Италию, на Кавказ. Ему не хочется далеко уезжать от меня. В нем растет чувство заботы и тревоги, которое он так в себе не любит.
Наконец 20 июня 1920 года он пишет мне в последнюю ночь в Москве, что его отъезд за границу неожиданно осуществился, паспорта готовы, обещаны командировочные деньги, которые обеспечат ему полгода жизни за границей. Они решили с Еленой и Нюшей пытаться ехать в Париж. Но в его сердце не было радости. Одно лишь ощущение, что он принес крайние жертвы, чтобы эта поездка осуществилась, «ибо так должно». У Нюши настоящая чахотка, ей нужен другой воздух, другая жизнь.
Елена смертельно больна. Новый зимы в Москве ни ей, ни ее дочери не выдержать, говорит врач. А на юге России, которым бы можно было заменить заграницу, — новые тучи, новые готовятся бури. «Судьба разъединяет нас, Катя, — пишет он мне, — надолго, мы уезжаем на год». Он просил Луначарского, чтобы мне и О. Н. Анненковой облегчили приезд в Москву. Мы с Ольгой Николаевной служили в миасской библиотеке, и нас не отпускали, только телеграмма из Наркомпроса вызволила нас оттуда. Я спешила вернуться в Москву, чтобы выбраться за границу к Бальмонту, уверенная, что границы будут скоро открыты для всех и мы свободно, как прежде, будем передвигаться из страны в страну. Но в тот 20-й год мы еще были на Урале.
Следующее письмо я получила уже из Ревеля, где Бальмонту пришлось задержаться из-за немецкой визы, французскую он получил очень скоро, а в немецком консульстве ему почему-то делали затруднения, из-за которых он потерял возможность выехать с пароходом, на который были куплены билеты за 20 тысяч эстонских марок, то есть 400 000 советских рублей. Это дает ему повод лишний раз проклясть немцев. Но он даже не очень огорчился этой неудачей, к удивлению Кусевицкого, с которым он должен был вместе ехать.
«Сейчас все как-то внешне касается меня. Главное — не то, не то». Он очень огорчен разлукой со мной, считает ее временной и уже делает планы на мой приезд в Париж, который, несомненно, состоится: «Есть пути, в которых я не мыслю себя без тебя, как жаль, что не все мои пути с тобой».
Его письма исполнены нежности ко мне и печали. Он озабочен желанием обеспечить меня на время своего отсутствия в России. Посылает мне большие суммы в 20 и 30 тысяч рублей. Кроме того, он сговаривается с издательствами и театрами, чтобы мне пересылали его платежи. Дает мне доверенности с широкими полномочиями.
Не успел Бальмонт выехать за границу (его путь лежал через Берлин), он уже недоволен ею. Он пишет мне с дороги, что если бы он располагал достаточными средствами, то поехал бы в Европу лишь на несколько дней и снова уехал бы в Мексику, Японию, на Самоа, на Яву. «Туда, где изумительные цветы и оглушительные цикады, упоительные волны Океана, туда, где можно забыть, что человек грубое и свирепое животное». Теперь уж и Москва ему кажется много милее Ревеля.
В Париже наша бывшая квартира уже разрушена, Бальмонт видит еще стены своей комнаты без крыши: домик наш сносят. Бальмонт уезжает к морю, в Сент Бревен, где мы когда-то проводили лето. Там он остается на осень, там проводит и зиму, так как в Париже трудно найти помещение, и жизнь там много дороже.
В 1921 году он уже мечтает вернуться в Россию «хотя бы на крайние лишения». Он находит Европу в состоянии полного духовного оскудения: «Ни в чем, ни в ком никакой опоры, только в собственной мысли». Москва недосягаема, а между тем все его мысли идут туда, все чувства туда стремятся, и он не перестает жалеть, что уехал. «Я живу здесь призрачно, оторвавшись от родного, я ни к чему не прилепился здесь».
Он, как и в Москве, весь в своих мыслях, в чтении, в стихах. Но он горестно ощущает отсутствие читателей, ему все равно, что его читают «беженцы». Если бы его писания доходили до России! Но туда ничто не достигает. В этом же году Бальмонт пишет роман «Под Новым Серпом». Это воспоминания его детства, описание усадебной жизни шестидесятых годов его родителей. Он очень увлечен этой работой, доволен ею, и его окружающие хвалят ее. Книгу переводит на французский язык мадам Ольстейн. В Берлине ее издают в 1923 году в русском издательстве.
В 1920 году мы с О. Н. Анненковой выбрались наконец из Миасса, но не могли попасть прямо в Москву. Мы ехали с поездом «Военстроя», который изменил направление из-за гражданской войны на юге. После четырехмесячных странствий в теплушках через всю Россию, — мы стояли по три недели на узловых станциях, не зная куда нас двинут, — мы достигли Херсона, где нам пришлось промучиться еще с год. В Москву мы попали осенью 1921 года. И за это время я получила от Бальмонта только одно письмо. Он писал в Москву на адрес моей сестры, она пересылала мне письма в разные города, в которых мы застревали, но эти письма не доходили до меня. С 1922 года переписка наша опять наладилась.
К. Д. Бальмонт, Е. К. Цветковская, Мирра Бальмонт с семьей И. С. Шмелева. 1920-е гг.
Бальмонт продолжал жить в Бретани, у океана. «Не могу достаточно насытиться красотой океана, сосен, полей и виноградников, благородной тишиной и безлюдьем, своей творческой пряжей». За этот год Бальмонт написал две новые книги стихов — «Пронзенное облако» и «Революционная поэзия Европы и Америки».
Нам в Москве в эти годы жилось трудно. Мы с О. Н. Анненковой давали уроки иностранных языков, были в постоянных поисках литературной переводной работы. Бальмонт знал об этом из моих писем и сочувствовал нам, принимал к сердцу все наши удачи и неудачи, стараясь всячески облегчить нам жизнь, хотя ему тоже жилось нелегко. То и дело он пишет: «сидим без грошиков, но еще дышим», «тяжко, монет совсем нет, но уповаю, скоро будут» и так далее.
Он искал для нас в Париже книги, подходящие для переводов у нас, прочитывал и высылал со своими впечатлениями. Посылал нам каждый месяц «Ару» (помощь Америки русским){95}, посылки со всякой съедобой: рисом, чаем, сахаром, какао, сгущенным молоком, жирами. Это были дорогие подарки, которые Бальмонту нелегко было оплачивать из своих скудных заработков. При каждом дополнительном получении денег он посылал нам двойную посылку. «Для меня такая радость знать, что эти сотни франков, превращенные в доллары, через две-три недели превратятся в вашем московском обиталище в дни настоящего довольства: не знаю большей радости, чем доставлять любимому существу улыбку и покой». Живя на берегу моря, ему приходилось ездить в ближайший город, чтобы перевести деньги в Париж, откуда посылались эти посылки. И он никогда не пропускал случая это сделать. При одной оказии в Россию он сам поехал в Бордо выбрать мне костюм, помня мой вкус и даже размеры. И очень мне угодил. Я ношу этот черный костюм до сих пор. Он очень волновался, когда через год эти «Ара» прекратились. Он тотчас же выискивает возможность посылать мне нансеновские посылки{96}, которые были и меньше и хуже, но он высылал их в двойном количестве и деньги мне переводил, уделяя из своих малых доходов.
Понемногу Бальмонта начали печатать за границей на французском языке; в «Monde nouveau» [152] появились статья Люси Савицкой о Бальмонте и перевод нескольких его сонетов. В «L’ Am?rique Latine» [153] печатались его «Письма из Мексики». Несколько статей Бальмонта, написанных им по-французски (о Поле Моране, о Жалу и других современных романистах), напечатали в газетах. В Берлине один грузинский друг Бальмонта устроил в кинофирме сценарий к «Носящему барсову шкуру», написанный Бальмонтом перед самым отъездом из России. В это же время Бальмонта выбирают в почетные члены «Общества Руставели» в Берлине, задающегося целями изучения и развития грузинской культуры. Это общество взяло у него очерк о Руставели, чтобы издать отдельной книгой в сопровождении переводов на все европейские языки и некоторые восточные.
К концу 1922 года Бальмонт переезжает в Париж и радуется и городу, и людям. Он находит небольшую квартиру, но уже не в Пасси, а ближе к Латинскому кварталу: четыре комнаты, ванна, электричество, 600 франков в месяц. Это очень недорого. Она солнечная, тихая. Из окон видны пустынная улица и часть соседнего сада. Шум от повозок неистовый лишь раз в неделю, под утро, в базарный день. И так как квартал бедный, там не ездят «ненавистные» ему автомобили, «пакостные» автобусы и «отвратные» трамваи. Бальмонт долго еще не может устроиться с работой. Русская эмигрантская пресса ему кажется очень скучной, даже противной. Он стоит в стороне от нее, старается больше печататься во французских журналах. Он познакомился с Эд. Жалу, автором «L’ escalier d’ or» [154]. Роман Бальмонта должен печататься в «Ревю де Мари». Затем он приглашен читать лекции в Сорбонне. К концу зимы выходит его книга «Visions Solaires» в переводе Люси. Книга эта имеет в Париже очень большой успех. Хвалебные отзывы о ней в прессе Бальмонт посылает мне. Но он все больше и больше тоскует по России. Он писал мне из Парижа в 1921 году: «…Я уязвлен тоской нестерпимой. Я знал, что еду на душевную муку. Так оно и продлится. Что же, из сердечной росы вырастают большие мысли и завладевающие напевы. Я пишу. Мои строки находят отзвук и будут жить. Меня это больше не радует никак».
«Я хочу России, я хочу, чтобы в России была преображающая заря. Только этого хочу. Ничего иного. Здесь пусто, пусто. Духа нет в Европе. Он только в мученической России».
В ЗВЕЗДНОЙ СКАЗКЕ
Я видел ибиса в моем прозреньи Нила,
Фламинго розовых и сокола, что бьет
Диск солнца крыльями, остановив полет,
Являясь в реяньи, как солнечная сила.
Тропическая ночь цикадами гласила,
Что в древней Мексике сама земля поет.
Пчела индийская мне собирала мед,
И были мне цветы, как пышные кадила.
В Океании, в ночь, взносился Южный Крест.
И птица-флейта мне напела в сердце ласку.
Я видел много стран, я знаю много мест.
Но пусть пленителен богатый мир окрест,
Люблю я звездную России снежной сказку
И лес, где лик берез — венчальный лик невест.
K. Д. Бальмонт. 1924 г. Стихотворение на обороте фотографии
Новый год (1923) он встречает у себя дома. «На столе предметы, которые могли радовать: чай, финики, сыр, безгреховный салат, печенье, бутылка хорошего вина, пышный букет нарциссов, на моем письменном столе мимозы, сирень, но у меня мертвый камень тоски в сердце и, как в балладе Раутенделейн, строка: „Я с мертвой невестой, бери“. О, я не хочу еще раз встречать Новый год за границей».
И с тех пор уже нет письма, в котором он не писал бы и в прозе, и в стихах о своей тоске, о желании вернуться в Россию. «В Москву мне хочется всегда, а днями бывает, что я лежу угрюмый целый день, молча курю, думаю о тебе, о Нинике, о великой радости слышать везде русский язык, о том, что я русский, а не гражданин Вселенной и уж меньше всего гражданин старенькой, скучненькой, серенькой Европы.
Я ношу в кармане твое последнее письмо в 8 убористых страниц и время от времени, чтобы побыть в России с тобой и Ниникой, перечитываю его. Через эти строки, написанные милым трогательно-косвенным почерком, я уношусь мыслями в родные места, и как бы мне хотелось быть там с тобой! Я ни на что не жалуюсь. Только два обстоятельства я воспринимаю как мучение и несправедливость. То, что я в разлуке с тобой, и то, что я не знаю, когда мне будет суждено вернуться в Москву».
ЗАВЕТЫ ГЛУБИН
Шестнадцать месяцев над влагой Океана,
Прогулки долгие близ кружева волны.
Благословение верховной вышины,
Жемчужный Новый Серп, зашедший в небе рано.
Она жива и ждет, далекая Светлана,
О ней поет душа, лишь ею ткутся сны.
Теченье вышних звезд — горнила старины,
Откуда брызжет новь сквозь саваны тумана.
Единственная мысль — я здесь и я не здесь.
Единственная страсть — Избранница, Россия.
Ей — в гуле синих волн все сны мои морские.
Живое чудо есть от века и доднесь
В темницах раковин, в ночах, душой я весь.
Мне жемчуг — весть из бездн, что будут дни другие.
ОНА
В мгновенной прорези зарниц,
В крыле перелетевшей птицы,
В чуть слышном шелесте страницы,
В немом лице, склоненном ниц,—
В глазке лазурном незабудки,
В веселом всклике ямщика,
Когда качель саней легка,
На свеже-белом первопутке, —
В мерцаньи восковой свечи,
Зажженной трепетной рукою,
В простых словах «Христос с тобою»,
Струящих кроткие лучи, —
В глухой ночи, в зеленоватом
Рассвете, истончившем мрак,
И в петухах, понявших знак, —
Чтоб перепеться перекатом,—
В лесах, где папоротник, взвив
Свой веер, манит к тайне клада,
Она одна, другой не надо,
Лишь ей, Жар-Птицей, дух мой жив.
И все пройдя пути морские,
И все земные царства дней,
Я слова не найду нежней,
Чем имя звучное — Россия.
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Я всегда убаюкан колыбельною песней,
Перед тем, как в ночи утонуть,
Где, чем дальше от яви, тем чудесней
Открывается сказочный путь.
В дни, как был я ребенком, это голос был няни,
Уводившей меня в темноту,
Где цветы собирал я для певучих сказаний,
Их и ныне в венок я сплету.
В дни, как юношей был я, мне родные деревья
Напевали шуршаньем вершин,
И во сне уходил я в неземные кочевья,
Где любимый я был властелин.
А поздней и позднее все грозней преступленья
Завивали свой узел кругом,
Но слагала надежда колыбельное пенье
И журчала во мне родником.
И не знаю, как это свершилось так скоро,
Что десятки я лет обогнул,
Но всегда пред дремотой слышу пение хора,
Голосов, предвещающих гул.
А теперь, как родная, так далеко Светлана,
И на чуждом живу берегу,
Я всегда засыпаю под напев Океана,
Но в ночи — на родном я лугу,
Я иду по безмерным, распростертым просторам,
И, как ветер вокруг корабля,
Возвещают мне руки, приближаясь к озерам,
Что бессмертна Родная Земля.
А безмерная близко расплескалась громада,
И всезвездный поет небосвод,
Что ниспосланный путь мой весь измерить мне надо
И Светлана меня позовет.
К. Д. Бальмонт. 1926 г. Письмо К. Д. Бальмонта Е. А. Андреевой-Бальмонт на обороте фотографии
Как, верно, очаровательно сейчас в русском лесу, в русской деревенской глуши. Вот где я бы хотел быть. Я и ухожу туда мыслью часто, часто. И когда мысль дойдет до каких-то зеленых пределов, пересеченных озерной водой, в душе рождаются стихи, и я чувствую, что моя связь с Россией слишком глубока, чтобы из-за стольких-то лет отсутствия она могла сколько-нибудь ослабеть. Нет, она углубляется в моей разлуке, а не слабеет, как все в душе становится углубленнее, когда проходишь путь «от полудня до звездной ночи».
В последние, тридцатые годы Бальмонт отвращается от западных литератур и полностью обращается к славянским. Может быть, это было вызвано его тоской по родине, по России.
Он знает и любит польский язык, теперь принимается за изучение чешского, литовского, болгарского, сербского. Одолев их, он объезжает все эти страны, живет там месяцами, знакомится с населением. Многих писателей и поэтов этих стран он знал еще раньше, переписывался с ними. В 1927 году его приглашают в Варшаву. Его считают там своим. «Я вижу, что у меня много братьев, нашел-таки я братьев на Земле». Он едет не без страха разочароваться. Но попадает к полякам как к родным. «Ласка, вежливость, гостеприимство, понимание и отличное знание, что я сделал и что я люблю». Он проводит обворожительные недели в Харсиде, в Закопане. В Татрах гостит у поэта Каспровича. Он говорит совершенно свободно по-польски. Пишет польский очерк о Каспровиче как о поэте польской народной души… Его печатают, и поляки восхищаются его польским языком. И во всех славянских странах Бальмонта знают и любят как поэта. Эти последние годы он «тонет» в славянских литературах. Ему близко восприятие природы, он находит у этих поэтов строки, точно совпадающие с его. Он готовит книгу «Чешские поэты». Переводит с хорватского драму Ловриза. В поэме, посвященной ему, Бальмонт называет себя «Брат братьев». Затем он погружается в изучение самого для него интересного языка, литовского. Он страшно им увлечен, пишет много об этом «древнейшем языке, брате санскритского». «По напевности и по страсти к мелодии гласных (по шесть гласных рядом) я могу его сравнить только с самоанским…»
И в Париже он выступает с лекциями в Сорбонне: «Народные песни Литвы и Славии», «В Раздвинутой Дали» и «Литовская песня в сопоставлении со славянской». Затем едет в Хорватию — Белград, Софию. В сентябре этого же, 1928, года он приступает к составлению четырех сборников: «Песни и сказки Литвы», «Чешские поэты», «Народные песни Сербии и Хорватии», «Болгарские народные песни».
Его поездки в эти страны зависят не только от него: ему хочется в Литву, но там ежеминутно может вспыхнуть война с Польшей. Его зовут в Хорватию, но она во вражде с Сербией. Ему каждый день можно устроить поездку в Болгарию, но она внутренне разорвана. «Ты знаешь, как мне ненавистна ненависть и как я задыхаюсь от воздуха распрей», — пишет он мне.
Одно его письмо ко мне из Софии начинает так: «…из далеких пишу тебе стран, неизъяснимо мне милых, ибо все здесь похоже на Россию — и благовест, и пашни, и улыбки, и язык. Я овеян лаской, вниманием и любовью, каких не знаю уже давно-давно. Я изъездил Балканские горы. Я вспоминал и Кавказ, и Крым, и Харенду, и снова наши русские дали и шири…»
Возвращается он из этих поездок не в Париж, который перестал выносить, а на берег моря: то под Бордо, то в Бретань, где живет большую часть года, в Париж ездит только по делам своим книжным и писательским и на выступления. Он снова и снова убеждается в том, что «не создан для города». «Я устроен так, что ни в каком городе ничто не могу ощущать, кроме дьявольщины и невозможности жить. Лишь в деревне жить могу, где лес, где поля и сады, где виноградники и Море… О, до чего я ненавижу городских людей, как они глубоко мне противны своими грубыми, лживыми, озлобленными, надутыми лицами. И как я мгновенно делаюсь несчастным и потерянным, d?sorient? [155], очутившись на бездарной улице с ее казенными зданиями, кошмарными магазинами, раззолоченными отелями, наглыми автомобилями. Я слушаю сейчас лесную тишину, в которую входит гул Океана, ни на минуту не нарушая ее, хоть ни на одно мгновенье не прерывается взрывчатый рокот морского прилива».
K. Д. Бальмонт. 1937–38 гг.
К. Д. Бальмонт и Е. К. Цветковская
И он все больше и больше втягивается в «деревенскую жизнь»: встает рано, качает воду, поливает цветы, ходит в лес за сухими сосновыми ветками, за шишками, находит грибы, с гордостью нагружает свою кошелку «и с чувством удачливого охотника» возвращается домой. Иногда ему удается принести длинные смолистые ветви или даже небольшое дерево. И ему представляется, что в этой жизни есть что-то первобытное. «Не мой лес, а собирай хворост и ветки кто хочет». Он тотчас же мечтает делать «предивные запасы» на зиму. Первые годы он довольствуется хозяйским садиком, что около его виллы, любуется мимозами, белой акацией, розами. А потом сам сажает цветы и очень увлечен. «Выращивать растения — это так радостно и увлекательно». Об огороде он пока только мечтает, до него не доходят руки. Он разводит цветы — подсолнечники, вьюнки, резеду, анютины глазки, настурции, левкои, астры… «Лиловые чаши вьюнков около моего окна радуют меня очень, как живые существа, а дня через три расцветут подсолнечники. Взошло много из тех, что я посадил неделю тому назад. Сажать их (22 сентября) так поздно здесь очень любопытно. Они успевают пройти свой круг и расцветают, но вырастают очень маленькими. Это совсем фейные подсолнечники-малютки… Наши посевы нас тоже радуют. Подсолнечники поднимаются, резеда, маки, душистый горошек, плющ. А настурции уже зацвели, правда, один только цветок».
В каждом письме Бальмонт посылал мне цветы из своего садика: то веточку мимозы, то акации, то листки розы.
Его последнее письмо ко мне было от 28 декабря 1933 года. Он писал мне: «Если не забывать ни на одну минуту, значит любить, я люблю тебя, моя милая и родная. Если в истомлении, засыпая ночью или проснувшись в раннее предутрие, молиться о тебе и думать о моей Беатриче как о светлой защите и радости, значит любить, я всегда-всегда люблю тебя. Моя желанная, без всяких „если“, я люблю тебя, и в этом не кончающиеся свет и неистребимая сила. Без тебя я не был бы самим собой.
Какой я сейчас? Да все тот же. Новые мои знакомые и даже прежние смеются, когда я говорю, сколько мне лет, и не верят (Бальмонту было тогда 66 лет. — Е. А.). Вечно любить мечту, мысль и творчество, это вечная молодость. В этом мы одинаковы с тобой, мой милый Черноглаз. Бородка моя, правда, беловата, и на висках инея довольно, но все еще волосы вьются, и русые они, а не седые. Мой внешний лик все тот же, но в сердце много грусти. Недавнее мое увлечение славянскими странами и Литвой, увы, исчерпалось. Для меня это — мелководье, Египет и Индия много богаче и крепче. Кто меня сейчас особо волнует и увлекает, это Гераклит Эфесский.
В малом отрывке его чую целые миры, и они воплощаются в моей душе. „Воскуряющиеся души всегда становятся разумными“. „От незаходящего никогда — как ускользнуть кому“. „Рулевой всего — молния“.
Из таких лучезарных блестков я строю целые сонаты, полные мудрой звучности и успокоительной гармонии».
Последние годы Бальмонт уже не жил в самом Париже, а в окрестностях его или у моря. Свои деревенские обиталища он часто менял, что было довольно сложно из-за библиотеки, которую он возил с собой. Книги заполняли все пространство в комнате, на лестнице, в передней. И количество книг возрастало с годами.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.