Стихи и два очерка моего брата Виктора Лазерсона Написано 15-летним подростком в гетто в 1942 г.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Стихи и два очерка моего брата Виктора Лазерсона

Написано 15-летним подростком в гетто в 1942 г.

День в гетто

Текут, как песчинки, минуты.

Все ближе к черте роковой.

Сжимается сердце, как будто,

Смириться не хочет с бедой…

Мне страшно, меня угнетает

Забора колючего вид,

И страх, что над нами витает,

И меч, что над нами висит…

Окинешь окрестности взглядом: —

Унынья кругом пелена.

А радость, вчера только бывшую рядом,

Сожрала злодейка-война.

Тут брат мой, тут тысяча братьев,

Отцов, матерей и сестер.

В холодного мрака объятия

Загнал их фашист-живодер.

Истерзан душою и телом,

Запуган, унижен, забит

Народ мой, что славился смелым,

Под градом проклятий лежит…

Бесконечно долго тянется день в гетто. Медленно катят в неизвестность минуты и часы. Отчаянно хочется вернуть их, наполнить пользой, смыслом, каким-то нужным занятием. А я провожаю время печальным взглядом. Ничего другого просто не остается. Одно только утешение, что бег времени приблизит какое-то решение и положит конец неизвестности.

День, который проходит, не оставляет в памяти событий, а только цветное видение, чаще всего темное, как вечернее небо. И это видение населено черными тенями. Это наши, геттовские дни. Каждый из них разрывает душу: стоит только взору памяти коснуться пережитого, счастливых детских и школьных дней — всего, что было до начала войны.

Но, как ни гнетут дни в гетто, они бессильны потушить звездочку надежды — единственное, чем мы живем. Я верю, что придет время, и она засверкает, разгонит мрак и возвестит о возрождении той, прежней, счастливой жизни. На печальных останках поломанной войною жизни расцветет буйный сад, и чудными розами в нем будет цвести любовь и сострадание — все хорошее, присущее человеку, все то, что было приглушено войной и ее последствиями. Но, довольно иллюзий. Узник в тюрьме, видимо, тоже считает дни, — я зачеркиваю их на отдельной бумажке. Ему лучше, он знает свой срок, а нам неизвестно, что будет через час. Преступника осудил закон, а нас судьба. Он окружен стенами тюрьмы, но знает, когда покинет их. А мы видим солнце, зелень, красоту, но все, что мы видим, не радует нас, все покрыто черным покровом нашего настроения. Лучше бы не видеть этой манящей воли, этой красоты природы, пусть эти картины рисуются в моей мечте. Разочарование усиливает боль — ведь манящие картины, та же моя родная Зеленая гора, тут же рядом, за рекой. Я, кажется, отклонился от того, о чем хотел писать. Но этот кошмар и эти мысли, будто застыли в моих жилах, стали частью меня самого. Мне, однако, совсем не хочется вызывать жалость у тех, кто, может быть, прочтет эту тетрадь.

Горькие строки, наполненные обидой, сами просятся на бумагу. Я хочу заглушить гнетущие меня мысли и передать какие-то события, факты…

Страшных дней вереница,

Ей конца не видать,

А свобода лишь снится,

Сил нет больше страдать.

Ловим сплетни и слухи,

И надежду плетем,

Нет, не пали мы духом,

Мы надеемся, ждем.

Грядет час тот, последний,

Переполнивший чашу,

Час борьбы и возмездья

За страдания наши…

Утро.

Едва рассеивается серый утренний туман — просыпается гетто. Занавешенные окна пропускают скупой свет. Кое-где слышатся шаги, скрип колодезной цепи.

Как призраки, прорезают полусвет безмолвные, сгорбленные силуэты людей. Холодно. Холод тоже занимает свое место в цепи наших несчастий.

Люди идут по одному, по два, сперва редко, затем чаще и чаще — слышится кашель, тихий разговор, вспыхивает огонек самокрутки.

И вот уже одиночки сливаются в непрерывную струйку, и она течет все время: зимой чернеет на белом фоне снега, весной ее подгоняет ветер с реки, летом солнце светит в спину, осенью желтая листва шуршит под ногами.

Люди идут, не останавливаются, не оглядываются, будто они ничего не видят, будто ни о чем не думают, как механизмы, отрешенные от всего.

Светает. Уже можно различить людей, желтые звезды на спинах, металлические застежки рюкзаков, до жалости тощих. В руках раскачиваются котелки…

Но почему я о вещах? А люди? Молодые и старые, женщины, мужчины, даже дети. Истощенные, бледные, они медленно движутся к воротам. Есть и такие, в чьих шагах отличаешь признаки былой энергии, но лица выражают одно только безразличие.

Все больше людей покидают домики. Они жадно вдыхают свежий, утренний воздух и вливаются в поток, заполняющий улицу Крикщюкайчё.

Так начинается трудовой день — дорога на работу, выполнение повинности рабов XX века и, вместе с тем, шанс ценой последних усилий поддержать висящую на волоске жизнь. Уже по лицам людей видно, что ничего хорошего от начинающегося рабочего дня они не ожидают.

Навстречу потоку шагают трое полицейских-литовцев — наших стражей. Поблескивают форменные пуговицы. Люди гетто поспешно стягивают шапки; на улице ветер — он ерошит черные волосы юноши, поблескивает серебром седина пожилого человека.

Во взгляде и приветствии нет злобы, скорее чувствуется презрение к мучителям.

Полицейские и не думают отвечать на приветствия: они шагают дальше, по своим делам.

Недалеко от ворот гетто, ближе к реке, домики редеют, вдали виднеется просыпающийся Каунас: белый дым из труб клиник стелется по откосам и окутывает знаменитую «Бразилку»[80]. Издали чернеет Вильямпольский мост: это уже плывут колонны невольников из гетто — они идут строить, перетаскивать грузы, словом, вносить свой же вклад в свое уничтожение.

У ворот гетто — муравейник. Картинка невольничьего рынка из какой-то прочитанной мною в детстве книги. Через маленькую калитку гуськом проходят бригады. Чины местных служб в бело-синих повязках бегают, кричат, считают и пересчитывают, щедро раздают подзатыльники. Всюду успевает побывать вездесущий Аронштамм — король геттовских ворот; его звериная морда вызывает отвращение.

К воротам то и дело за живым грузом подъезжают машины с охранниками-«постэнами».

И вот люди из гетто оказываются на воле. Они выравнивают ряды, скапливаются на мосту, затем растекаются во все стороны по Каунасу.

Солнце поднимается выше. Площадь становится пустой, и теперь она похожа на разрушенный муравейник. А по улицам гетто вновь идут люди. Только теперь уже в обратном направлении. Не видно ни мешков, ни котелков. Это рабочие местных мастерских — «веркштатов». Работа у них примерно такая же, как у рабочих городских бригад, но они работают на месте и не встречают недобрых взглядов сторонников «нового порядка», оглядывающих еврейские бригады с высоты городского тротуара. Так что работа в гетто морально легче: нет конвоиров, мастера-надсмотрщики свои — евреи, но зато здесь ничего не выменяешь, не скомбинируешь. Но зато и не отберут, не отсыплют ничего при ежевечернем обыске у ворот в гетто. Около семи утра на улицах появляются чины гетто — полицейские, служащие магистрата и различных его служб. Они чище одеты, не спешат, чем-то отдаленно напоминают чиновников довоенного Каунаса. На курсы ремесленников идут подростки — в руках мешочки с инструментом. Этот «хлеб» мне знаком; несколько месяцев я учился ремеслу жестянщика в блоке «С», но жестянщика из меня не получилось. Худая кляча тянет телегу — геттовский лимузин. Прохожие с интересом приглядываются к лошади, будто давно такого не видели, и еще долго провожают телегу взглядом. Мы как дикари: так же, вылупив глаза, смотрим на велосипед, на котором мчится гонец какой-то срочной службы «айльботе».

Наше любопытство какое-то тупое, бессмысленное. Одичали мы, отупели, наверное, теряем человеческий облик. Но это лучше видно со стороны.

Появление в гетто настоящего автомобиля — сенсация. Это бывает, правда, редко и ничего хорошего не предвещает. Но любопытство и тут берет верх над страхом. Люди льнут к окнам. Перед автомобилем снимают шапки — раз в автомобиле, то начальство, и немаленькое. А теперь, пожалуй, самое время описать иждивенцев гетто. Это те, которые то ли по возрасту, то ли по состоянию здоровья не входят в так называемый «арбайтсайнзац»[81]. В условиях гетто такие люди доставляют своим близким немало забот. Они не должны бросаться в глаза немцам и полицейским. Они свободны от работ в городе и в гетто и от главной хозяйственной проблемы «как из ничего что-то сварить». У них самый длинный день в неволе. Но дети есть дети, и они играют даже в гетто. А старики живут прошлым. С девяти до двух часов улицы гетто словно вымирают. Никому не должно бросаться в глаза, что в гетто есть народ, не приносящий пользы.

Сменяются караулы полицейских — и на «тартаке», и на Варню, и у главных ворот. Иногда врач спешит к больному или служащий по делу.

Дни в гетто только кажутся однообразными. Практически каждый день приносит новости, в основном слухи, самые разнообразные, часто даже фантастические и, что самое интересное, эти слухи почти никогда не подтверждаются. Слухи приходят из города. И поэтому иждивенцы гетто с нетерпением ждут возвращения бригад. Иногда я задумываюсь над тем, пригодится ли мне опыт такой жизни в будущем, если будущее вообще у меня будет. Я часто думаю, что если выйду отсюда, то отдам все силы, чтобы больше ни с кем и никогда такое не повторялось. Никто не должен страдать из-за того, что он родился, ну, допустим, евреем или кем-то там другим. А вдруг никто, ни один человек не выйдет отсюда живым. Тогда, может быть, то, что я пишу украдкой на чердаке дома на улице Гриняус, переживет всех нас и попадет к людям, которые призадумаются, как не допустить в будущем тех заблуждений, жертвами которых мы стали. Порой мне начинает казаться, что я слишком наивно и по-детски рассуждаю даже для своих 15 лет. Я пишу и все время ощущаю, что отвлекаюсь, ухожу в себя, а не описываю события нашей невеселой жизни. Мною больше владеет стремление передать ярко и зримо наши переживания, ход наших мыслей и тактику, что ли, поведения в тот момент, когда опасность тут же над головой…

Все начинается с пробуждения. Для большинства в гетто пробуждение — это грубый толчок из очаровательного царства сна, где нет обид и унижений, в мир ужасающей действительности.

Взгляд на часы, и голова падает на подушку, еще хранящую очарование сна. Сон — благо: больше проспал, больше времени отвоевал у мрачных мыслей.

Я всегда стараюсь осмыслить свои сны: если сон хороший, то просто больно с ним расставаться. В неясных, путаных снах я всегда ищу намек, разгадку — ответ на вопрос, что с нами будет — выберемся ли мы отсюда?..

Взгляд в окно на природу — уже чуть веселее, острая боль где-то внутри становится глуше. Лежу с закрытыми глазами: в голове роятся мысли — эх, лишь бы время не спешило сейчас. Сколько уже прошло? 10–15 минут? Многие мои сверстники, здесь в гетто, наверное, переживают то же, что и я. Многим иждивенцам гетто забыться помогает домашняя работа, но ее здесь меньше, чем людей, могущих ее выполнять. Это хорошее средство уйти от реальности, забыться и, кстати, хоть на время отделаться от мыслей о еде. Для остающихся в гетто пропитание — это серьезная проблема: в городе или даже здесь в мастерских дают четвертушку хлеба и миску «зуппе»[82]. Вспоминается дымящийся черпак с гороховой похлебкой, которую опрокидывал в мой котелок могучий Берка Гемпель в бригаде «железнодорожное депо». Там вообще были хорошие ребята: и сам бригадир Мейер Елин и его помощник Рубинсон.