IX. ВИШНЯ. ТРИ ПОЕЗДКИ 1861—1880

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IX. ВИШНЯ. ТРИ ПОЕЗДКИ

1861—1880

Деревня, куда отправился отставленный от службы Пирогов, «была прелестный уголок». И название у деревни было прелестное — Вишня.

Господский дом поставлен на холме. С холма видны убегающие вдаль поля, прорезанные узкой речкою Вишней, неширокий длинный пруд у подножья. В пруду покачиваются перевернутые сады и хаты деревни Людвиковки, что стоит на том берегу. В одной версте от пироговского имения, если выехать из него и поворотить налево, село Шереметка. Теперь Вишня, Людвиковка и Шереметка срослись в одно село — Пирогово.

Пирогов перебрался в Вишню весной 1861 года, вскоре после увольнения из Киева. Имение для того и приобреталось — как тыловой пункт на случай отступления. Видимо, все это решалось под влиянием практичной Александры Антоновны. Пирогов же сразу внес в дело научный элемент: еще в ожидании отставки устроил дома маленькую лабораторию, изучал химический состав почвы в своем имении.

Пирогова провожали в отставку торжественными обедами, звучными речами, сочувственными телеграммами. Величайшие ученые России прощались со своим собратом. Были телеграммы, подписанные химиком Бутлеровым, физиологом Сеченовым, терапевтом Боткиным, ботаником Андреем Бекетовым, физико-химиком Николаем Бекетовым, астрономом Бредихиным, естествоиспытателем Миддендорфом, историком литературы Тихонравовым. Тарантас Пирогова с трудом пробивался сквозь людское море. Следом тянулся длинный кортеж экипажей. На седьмой версте от Киева тарантас снова врезался в толпу. Снова были речи, приветственные выкрики. Потом толпа стала редеть, сопровождающие экипажи отставать. Тракт все быстрее раскручивался под колесами пироговского экипажа.

Герцен писал о проводах Пирогова: «Это было свершение великого долга, долга опасного, и потому хвала тому доблестному мужу, который вызвал такие чувства, и хвала тем благородным товарищам его, которые их не утаили».

Отзвенели тосты, отшумели речи, бумажный шелест адресов и телеграмм утих в дорожных баулах. Толпа уже не ждала впереди, и экипажи, катившие следом, один за другим повернули обратно.

Остался тракт. Тракт тянулся к Виннице. Пироговское сельцо Вишня примостилось под самым городом, почти на окраине.

По тракту катился тарантас. Тарантас вез Пирогова из одной жизни в другую. Позади осталась набитая до предела трудами, идеями, взаимоотношениями жизнь деятеля, впереди ждала его одинокая и в общем-то необязательная жизнь среднего помещика. Три десятилетия Пирогов знал, что он должен делать. Теперь он мог что-либо делать или не делать — обязательных деяний не было. Муравей сбросил бревно.

Легкость, которую чувствует человек, сбросивший тяжелый груз, неестественна. От нее неуверенность движений, растерянность, сомнения. Эта легкость похожа на слабость. Нужно жить под нагрузкой.

Муравей, сбросивший бревно, схватился за соломинку. Пирогов не умел жить без дела. Соломинкой оказалась должность мирового посредника, которую он принял.

Стояла весна 1861 года. Только что даровали «волю». Согласно «Положению» 19 февраля мировые посредники должны были содействовать размежеванию крестьянских и помещичьих земель.

Пирогов старался рассудить споры «по-хорошему». Он искал справедливости, не преступая границ «Положения». Ему казалось, что, если ярем барщины старинной оброком легким заменить, раб благословит судьбу. Но «законной справедливости» не получалось. Пирогов вычитывал ее в «Положении», а крестьяне нет. Пирогов огорчался: считал, что это от необразованности крестьян, от отсутствия «взаимного доверия». Пирогов огорчался из-за того, что крестьяне «держат книгу закрытою у себя в кармане».

А рабы не хотели судьбу благословлять; не заглядывая в книгу, понимали, что делать. С апреля по июнь 1861 года бунтовали крестьяне в сорока двух губерниях. Собирались сотнями, тысячами. «Земля вся наша! На работу помещичью не пойдем и на оброк не хотим!»

Пирогов в принципе не отвергал такой путь. Он писал, что на практике осуществить постепенный переход от рабства к свободе трудно. Почему не следовать природе: «Природа же делает внезапно из неуклюжей куклы летящую бабочку, и ни кукла, ни бабочка не жалуются на это»?

Пирогов не отвергал путь внезапных перемен, но и не избирал его. По этому пути шли Чернышевский и Добролюбов. Пирогов опять пытался строить новое в старом. Стройные схемы разбивались о жизнь, как о прибрежные камни. Теорема не доказывалась не потому, что допускались ошибки в ходе доказательств, а потому, что была недоказуема.

Пирогову казалось, что главное — найти эти самые «скрытые пружины» «механизма, управляющего обществом», но он искал их не там.

Законы исторического развития («механизм, управляющий обществом») далеки от наблюдений и теорий, от причин и следствий, опираясь на которые строил свои схемы Пирогов. Анатомия, физиология и патология общественной жизни трудно поддавались осмыслению. Здесь Пирогов терял цепкую зоркость взгляда. В итоге он как бы топил печку в станционном здании, полагая, что разводит пары в котле стоящего на путях локомотива.

Деятельность в должности мирового посредника не принесла Пирогову ни пользы, ни славы. Она лишь амортизировала удар при переходе его из одной жизни в другую. К счастью, мировым посредником Пирогов был недолго. Весной 1862 года он уехал с семьей за границу.

Власти уволили Пирогова, но не отделались от него. Даже в огромной, богатейшей талантами России они постоянно натыкались на Пирогова, как на табурет, стоящий посреди темной комнаты. Слишком много оставил он повсюду плодов своего ума и рук, слишком жил в памяти людей, слишком дикой и нелепой была совершенная над ним расправа.

«Может ли быть, чтобы такие люди долго оставались без дела, — писал Ушинский, — когда каждый день их жизни, потерянный для государства, есть величайшая потеря, потеря ничем не вознаградимая?»

Россия еще не перебродила. Пирогов, даже забившийся в свое имение, привлекал внимание. Общество не хотело обходиться без Пирогова. Нужно было как-то убрать его и успокоить общество.

Петербургские покровители придумывали для Пирогова именитые должности. Царь тряс головой и твердил: «Красный! Красный!» Либеральствующий министр народного просвещения Головнин нашел Пирогову место — почетное, далекое и пустое.

В это время возродился профессорский институт. Тридцать молодых ученых послали совершенствоваться за границу. Пирогову предложили руководить их занятиями — собирать отчеты и докладывать начальству. По существу, ему предложили стать Перевощиковым или Кранихфельдом. При этом не учли удивительного умения Пирогова красить место: всякое дело, которым он занимался, становилось необыкновенно важным и общественно значимым.

Пирогов поселился в Гейдельберге. С ним была любимая жена. Сыновья ходили слушать лекции в университет. Квартира была обширной и удобной. Лето выдалось отличное. Солнышко светило. Можно было наслаждаться жизнью. Прогуливаться по живописным берегам Неккара. Поплевывать в глубокое небо, опрокинутое над зелеными шелками рейнской долины. Постукивая тростью по седым камням, осматривать старинный замок. Или лениво перебрасываться словами с мудрыми профессорами прославленного Гейдельбергского университета. Можно было наслаждаться жизнью и ждать отчетов от молодых российских ученых, разбросанных чуть не по всей Европе.

Пирогов терпеть не мог ждать. Он всегда успевал так много, потому что спешил сделать. Едва обосновавшись в Гейдельберге, он тотчас покинул тихий городок, сам помчался к завтрашним русским профессорам — в Италию, в Швейцарию, во Францию, в Англию. За несколько месяцев Пирогов успел осмотреть двадцать пять зарубежных университетов, составить подробный отчет о занятиях каждого из профессорских кандидатов, с точными характеристиками профессоров, у которых они работали. Одновременно он изучал состояние высшего образования в разных странах, излагал свои наблюдения и выводы в обширных статьях, так называемых «Письмах из Гейдельберга».

Пирогов до старости юношески чисто верил в силу печатного слова. Результаты своих трудов, мысли и раздумья он неизбежно предавал гласности. Властями сие не одобрялось. Деспотизм — враг гласности, потому что деспотизм — всегда попрание справедливости, нарушение закона, нечистая сделка с ним. Верноподданный профессор Чичерин именовал Пирогова «фантазером» и объяснял: «Человек, который заводит журнальную полемику о своих собственных мерах, не имеет понятия о власти». Пирогов даже тихий Гейдельберг сумел превратить в трибуну полемики, из своего далека ворвался в самую гущу бурного обсуждения университетского вопроса.

Помощь Пирогова молодым ученым была многосторонней.

Он помогал им практически. Например, Мечникову. Мечников жил на острове Гельголанд, изучал морских животных. Он приехал за границу на свой счет. Ему необходимо было продолжать работу, но деньги кончались. Пирогов нашел занятия Мечникова перспективными и выхлопотал ему стипендию.

Пирогов увлекал молодых непреходящей страстью к учению, к поиску. Николай Осипович Ковалевский, будущий известный физиолог, ректор Казанского университета, вспоминал: «Юношеской горячностью к приобретению знаний он просто заражал нас».

Наконец, Пирогов как личность благотворно влиял на молодых. «Это наш патриарх, — писал один из воспитанников профессорского института. — Я еще не видывал человека столь человечного: так он прост и вместе глубок. Удивительнее всего, как человек таких лет и чинов мог сохраниться во всей чистоте, и притом у нас на Руси, пережившей целое николаевское царствование».

Заграничная командировка 1862—1866 годов меняет представление о школе Пирогова. Сам Пирогов говорил своим подопечным: «При научных занятиях метод и направление — вот главное». Он хотел помочь каждому найти метод и направление, учил их учиться. В этом ему не могли помешать профессиональные рамки. Тридцать молодых русских талантов разных специальностей стали учениками Пирогова. Школа Пирогова вышла за пределы русской хирургии и даже медицины. Ее классы равно успешно посещали физиолог Ковалевский, физиолог и фармаколог Догель, гистолог Бабухин и биолог Мечников, химик Вериго, историк литературы Александр Веселовский, филолог Потебня. Рядом с этими людьми Пирогов был счастлив. Он отдавал себя будущему.

За границей Пирогов-хирург исцелил самого, пожалуй, замечательного своего пациента — Джузеппе Гарибальди.

Гарибальди был ранен в бою под Аспромонте в августе 1862 года. Ранен и арестован, заточен в крепость. Шквал протестов заставил короля помиловать раненого героя. Его отправили для лечения в Специю. В сырой Специи выздороветь было трудно.

Гарибальди был ранен в ногу. Итальянские, английские, французские врачи собирались у его постели, решали: осталась ли в ране пуля, нужна ли ампутация? В иные дни полтора-два десятка медиков одновременно склонялись над раною, каждый норовил потрогать ее, исследовать пальцем, зондом. Гарибальди имел все основания разувериться в медицине: два месяца хирурги не могли ответить на один вопрос: где пуля? Об ампутации Гарибальди не хотел слышать.

Пирогов отправился в Специю не по приглашению итальянских врачей. Его послали туда русские студенты, жившие за границей. Молодая Россия волновалась за жизнь героя Италии. Решение направить Пирогова к Гарибальди было принято на чрезвычайной студенческой сходке. Не приглашен, а послан. Большая разница. Пирогов поехал к Гарибальди не как частный консультант, а как представитель России развивающейся.

Наверное, Гарибальди встретил Пирогова так, как встречают уставшие от долгой болезни очередного врача, — одновременно с надеждой и недоверием. Может быть, втайне он видел в нем еще одного мучителя — введение пальца в рану причиняло Гарибальди невыносимую боль.

Наверное, Гарибальди был приятно удивлен, когда Пирогов отказался от исследования пальцем и от зондирования, сделал выводы лишь на основании наружного осмотра.

Пуля в кости, заявил Пирогов, и лежит ближе к наружному мыщелку[7]. Спешить с извлечением ее не надо. Следует соблюдать некоторые правила (в частности, положить Гарибальди в просторную светлую комнату, а еще лучше вовсе вывезти его из Специи) и ждать. Почитатели итальянского героя «могут быть спокойны: ни жизнь, ни нога его не находятся в опасности».

Пуля была легко извлечена через двадцать шесть дней.

Пирогов еще довольно долго переписывался с Гарибальди, давал ему медицинские советы.

В предисловии к знаменитым мемуарам Гарибальди публично благодарил Пирогова — назвал его в числе тех врачей, которые «доказали, что для добрых дел, для подлинной науки нет границ в семье человечества». Но много раньше, едва тяжелое состояние миновало, Гарибальди писал своему исцелителю: «Мой дорогой доктор Пирогов, моя рана почти залечена. Я чувствую потребность поблагодарить Вас за сердечную заботу, которую Вы проявили ко мне, и умелое лечение. Считайте меня, мой дорогой доктор, Вашим преданным Дж. Гарибальди».

Когда-то юный Пирогов встречался в Германии со стариком Рустом, который жаждал прослыть оракулом. Из-под зеленого картуза Руст бросал взгляд на больного, старался по внешнему виду угадать болезнь. Потом он прятал концы в воду: пациента навсегда укрывали от глаз людских в зловонных коридорах больницы «Шарите».

Чтобы угадывать, надо очень много знать. Оракулом стал Пирогов. Он не побоялся пророчить на глазах всего мира: тысячи людей в разных странах следили за болезнью Гарибальди. Пирогов не делал тайны из своего «оракульства». Сперва в письме, потом в «Началах военно-полевой хирургии» подробно воссоздал ход своих рассуждений, пересказал все то, о чем говорили ему и незначительные приметы.

«Разве недостаточно здравого смысла, чтобы сказать с положительной точностью, что пуля — в ране, что кость повреждена, когда я вижу одно только пулевое отверстие, проникающее в кость; когда узнаю, что пуля была коническая и выстреленная из нарезного ружья; когда мне показывают куски обуви и частички кости, извлеченные уже из раны; когда я нахожу кость припухшею, растянутою, сустав увеличенным в объеме? Неужели можно, в самом деле, предполагать, что такая пуля и при таком выстреле могла отскочить назад, пробив кость и вбив в рану обувь и платье?

Может ли такое предположение хотя на минуту привести в сомнение мыслящего человека? Но если, с одной стороны, присутствие пули в ране Гарибальди и без зонда несомненно, то, с другой стороны, зонд, не открыв ее в ране, нисколько бы не изменил моего убеждения. И действительно, больного уже не раз зондировали, а пули не отыскали…

Наконец, не в одном материальном отношении считаю я зондирование Гарибальди покуда бесполезным и даже вредным; оно может сделаться вредным и в нравственном отношении, если поколеблет доверие больного…

Все искусство врача состоит в том, чтобы уметь выждать до известной степени. Кто не дождавшись и слишком рано начнет делать попытки к извлечению, тот может легко повредить всему делу; он может наткнуться на неподвижную пулю, и попытки извлечения будут соединены с большим насилием… Кто будет ждать слишком долго, тот, напротив, без нужды дождется до полного образования нарыва, рожи и лихорадки…

Мой совет, данный Гарибальди, был: спокойно выжидать, не раздражать много раны введением посторонних тел, как бы их механизм ни был искусно придуман, а главное — зорко наблюдать за свойством раны и окружающих ее частей. Нечего много копаться в ране зондом и пальцем…

В заключение скажу, что я считаю рану Гарибальди не опасной для жизни, но весьма значительною, продолжительною…»

Письмо о ране Гарибальди Пирогов направил министру Головнину. Министр был недоволен: по общему мнению, в поездке русского профессора к итальянскому революционеру было «кое-что политическое». Получив письмо Пирогова, министр отправился с докладом к царю.

4 апреля 1866 года император Александр гулял по Летнему саду вместе с герцогом Лейхтенбергским и принцессой Марией Баденской. Когда он выходил из сада, в него выстрелил студент Дмитрий Каракозов. Не попал — мещанин Комиссаров ударил террориста по руке.

Выстрел Каракозова оборвал заграничную командировку Пирогова. После выстрела Каракозова с общественным мнением церемониться перестали. Новый министр народного просвещения граф Дмитрий Толстой, обер-прокурор синода и ярый враг народного просвещения, без церемоний сообщил Пирогову, что «освобождает его, Пирогова, от возложенных на него поручений как по исполнению разных трудов по учебной и педагогической части, так и по руководству лиц, отправленных за границу». От всего освобождает.

Снова осталась только Вишня — тыловой пункт на случай отступления.

В 1856 году Пирогов ушел из медицины. Но медицина ни на один день не уходила из его жизни. Он оставался врачом даже в самую жаркую пору педагогических увлечений.

В Одессе он принимал больных на дому два раза в неделю. Земля могла завертеться в другую сторону, но Пирогов точно в назначенный день и час появлялся в приемной, где ждали его бесчисленные пациенты. Знаменитый профессор, важный чиновник торопливо уезжал с дачи, под палящим полуденным солнцем тащился в город и еще нервничал, поглядывал на часы, спешил. Боялся опоздать.

Прием был бесплатный. Даже стоил ему денег. Выписать бедняку рецепт и не дать денег на лекарство было нелепо. Пирогов ненавидел нелепости. Патриархальные времена, когда профессор Мудров возил в карете питье и снадобья неимущим пациентам, прошли. Настал век буржуазный, денежный. И Пирогов попросту раздавал больным деньги.

Бедняки шли к Пирогову толпами. Они более всех выиграли от его практики. Прежде и не мечтавшие о враче, они лечились теперь у самого Пирогова, и лечились бесплатно. Один из имущих пациентов Пирогова вспоминает, что квартира профессора «битком набита была народом, в среде которого хорошо одетые составляли весьма слабый элемент». Сего пациента ужасает духота в приемной, чесночный запах, обилие «грязных, больных тел», большое число бедняков евреев. И общая очередь. Мемуарист жалеет Пирогова за его «любовь к ближнему», демократизм Пирогова называет «самоистязанием». Видимо, не всегда справедливо ставить себя на место другого.

Такие же приемные дни Пирогов установил и во время киевского попечительства. Благотворительная деятельность Пирогова-врача оставила след в художественной литературе. Куприн в рассказе «Чудесный доктор» поведал, как Пирогов спас семью бедняка чиновника от болезней и голода, помог ей «выбиться». Рассказ не из лучших купринских. Мы как-то не очень доверяем концам, которые становятся счастливыми оттого, что, подобно «богу из машины», появляется великий человек — он все может и все устраивает. Но Куприн, проницательный репортер, автор «Киевских типов», предпослал рассказу подзаголовок «Истинное происшествие». Рассказ достоверен — это дань гуманности и благородству Пирогова. В купринские времена люди, спасенные Пироговым, еще ходили по улицам Одессы и Киева.

В Киеве Пирогов не ограничился домашним приемом — навещал клинику Киевского университета. Клинику почти полстолетия возглавлял Владимир Афанасьевич Караваев, который называл себя учеником Пирогова, а его — своим «незабвенным наставником». Караваев познакомился с Пироговым в Берлине, потом был его ближайшим помощником в Дерпте. Пирогов любил Караваева: «Я могу по праву считать Караваева одним из своих научных питомцев; я направил первые его шаги на поприще хирургии и сообщил ему уже избранное мною направление в изучении хирургии». В караваевской клинике Пирогов консультировал, сам делал операции. Иногда учитель и ученик оперировали вдвоем: вместе они нашли новый доступ в носоглоточное пространство.

В киевской клинике появился у Пирогова даровитый ученик — Юлий Карлович Шимановский. Он приехал в Киев из Дерптского университета. Пирогов был для него путеводной звездою. По этой звезде он ориентировал свое творчество. Шимановский занимался практической хирургией (в частности, ринопластикой), усовершенствовал гипсовую повязку; свое трехтомное руководство по оперативной хирургии он посвятил «образцу научного стремления в хирургии Николаю Ивановичу Пирогову». Пирогов, не очень-то любивший перепоручать свои дела другим, просил Шимановского подготовить для нового издания «Хирургическую анатомию артериальных стволов и фасций» — доверие немалое. Мудрено ли, что Шимановский, обнаружив у себя на плече опухоль, хотел, чтобы удалил ее только Пирогов! Пирогов оперировал его в 1866 году. Через два года операцию повторил Караваев. Но безрезультатно. Шимановский не дожил до сорока.

…Дерпт, Берлин, Париж, Петербург, Севастополь, Киев — и Вишня. Сельцо. Шестнадцать десятин.

На шестнадцати десятинах подводил итоги человек, открывший новые пути для мировой хирургии. Итоги подводят по-разному: вспоминают прошлое, предсказывают будущее, укладывают свой опыт в афоризмы, нумеруют и подшивают листы, составляют описи, подсчитывают приход-расход. Пирогов подводил итоги с ножом в руках.

Из разных городов России спешили люди в не помеченное на географических картах сельцо Вишня, чтобы лечь под нож Пирогова. Захоти Пирогов совсем уйти из медицины, его бы не выпустили. Слишком в него верили. Нельзя было жить в одно время с Пироговым и позволить ему не быть хирургом. Пирогов обязан был работать. Он подводил итоги, работая.

«Самые счастливые результаты я получил из практики в моей деревне». Только за первые полтора года — двести серьезных операций (ампутаций, резекций суставов, литотомий). И ни одного случая рожи или гнойного заражения.

Больные лежали после операции в темных, сырых углах и сенцах крестьянских изб, на жестких лавках, в грязном белье. Они сами ухаживали за своими ранами. У Пирогова в Вишне был всего один помощник — фельдшер-еврей со странным именем Уриэль Окопник. Прежде он служил водовозом. Пирогову понравился сообразительный парень, он научил водовоза помогать при операциях. В шутку называл его Уриэлем Акостиком.

Деревенская практика поражала. Раны, которые при самом тщательном уходе неизбежно завершались осложнениями, здесь заживали сами собой. Пирогов объяснял счастливые результаты тем, что «оперированные в деревне не лежали в одном и том же пространстве, а каждый отдельно, хотя и вместе с здоровыми». Пирогов расселял больных в крестьянских хатах порознь.

Наверное, Пирогов приуменьшает свои заслуги, приписывая весь успех удачному расселению больных. На пороге хирургии стояла антисептическая эра. В 1867 году англичанин Джозеф Листер выпустил труд «Об антисептическом принципе в хирургической практике». Листер утверждал, что «процессы гниения и разложения в ранах обусловлены микробами». Нужно найти средство, убивающее микробы. Листер предложил карболовую кислоту.

Нигде почва для антисептики не была так вспахана и удобрена, как в России. В Петербургского военно-сухопутном госпитале и в севастопольских бараках боролся Пирогов без устали с «хирургическими казнями», применял хлористую воду, йодную настойку, ждановскую жидкость (по имени русских инженеров-химиков братьев Ждановых), подумывал о стерилизация хирургических инструментов. За три года до Листера Пирогов писал: «Хотя госпитальные миазмы и не нашли еще своего Эренберга, Пастера или Пуше, но мы знаем из микроскопических исследований этих наблюдателей, какое множество органических зародышей содержится в окружающем нас воздухе».

Тут не в приоритете дело и не в том, чтобы побивать Листера Пироговым. Тут другое важно. Антисептика — из тех эпох в науке, которые не взрывом начинаются, не потрясением основ, а вызревают в предшествующие периоды. Листер и Пирогов одинаково осмысляли успехи микробиологии, хирургии, фармакологии. Итоги раздумий Листер оформил в стройное учение, Пирогов же разбросал по своим трудам золотой россыпью мыслей, перековал в цепочку практических правил. Антисептика в пироговской практике — для нас самое важное.

Хирургическая работа Пирогова в деревне поражает. Для того времени она настолько необычна по итогам, что сам Пирогов отмечал с удивлением: «Результаты практики двух различных хирургов — искусного и плохого — не могут быть различнее тех, которые я получил в моей военно-госпитальной практике и в деревне». Пирогов, таким образом, словно разделяет свое творчество на два периода. В первый укладываются и Дерпт, и Петербург, и Севастополь. Во второй — одна Вишня. Вишня — это и Дерпт, и Петербург, и Севастополь, но без рожи, без гнойного заражения, без пиемии. Вишня — это великое мастерство, искусство хирурга, не омрачаемое и не убиваемое «хирургическими казнями». Это примерка и проверка того, что могла хирургия пироговского времени. Профессор Оппель высказал внешне парадоксальную мысль: уход Пирогова из профессуры оказался для хирургии выгодным, потому что закончился деревенской практикой. В парадоксе есть золотое зерно истины. Пирогов расцвел рано и ярко, цвел долго. Казалось, куда больше? И вдруг обнаружилось: только на закате жизни, в отставке, в деревне, раскрылся, расцвел до конца. В истории науки своя география. Труды Пирогова выдвинули Вишню в один ряд с Дерптом, Петербургом, Севастополем.

Он быстро старел. Между фотографиями Пирогова начала [фото] и конца шестидесятых годов [фото] лежит пропасть торопливо наступившей старости. Седина — ровная, белая, как снег в открытом поле, без проталин. Но седина лишь смягчила резкую линию бровей, поддерживающую высокий лоб, борода лишь слегка скрыла решительный, упрямый подбородок.

Старый Пирогов не выглядит старцем, патриархом. Годы не сделали его лицо умиротворенным. Даже статичные фотопортреты не в силах скрыть снедавшей его неукротимости мысли и действия. В его лице всегда стремление. У него такое лицо, словно он в полете.

Пирогов никогда не следил за собой, в деревне — менее, чем обычно. Он любил возиться в саду, сажал деревья. Человек, создавший для будущего новую науку, наверное, рассуждал, как все старики, что вот он умрет, а деревья останутся. Возле полукруглой террасы Пирогов посадил две ели. Ели до сих пор живы. От них взяла начало и протянулась вдоль сада еловая аллея. Молодые деревья бурно пошли в рост. Хвоя пушиста и сочна. Тяжелые колкие лапы свисают к земле, клонят вниз ветви. Ели сверкают молодостью, будто умыты росой. Когда рано утром идешь по аллее, лицо и руки щекочут протянутые между деревьями медовые паутинки.

Есть еще липовая аллея. Стволы лип бугристы и гранитно тверды. Липы стары. Они видели Пирогова. Он любил гулять по этой аллее.

В небрежно одетом старике, копавшем лопатой землю, не всякий узнавал Пирогова. Немец-управляющий из соседнего имения спросил его:

—  Эй, старик, как пройти к госпоже генеральше?

—  А в чем дело?

— Я тебя спрашиваю, где ее вы-со-ко-пре-вос-хо-ди-тель-ство?

Управляющий был строг и не снисходил до беседы с неведомым стариком. Он твердо знал, что это не Пирогов, ибо его высокопревосходительство господин генерал не мог быть таким. Управляющий знал лишь азбуку одежек и не умел читать книгу лиц. Пирогов, посмеиваясь в бородку, повел его к Александре Антоновне.

С женами великих людей вечно происходят недоразумения. Потомки убеждены, что жены недостойны своих великих мужей, хотя сами мужья придерживались на этот счет совершенно противоположного мнения.

Об Александре Антоновне Пироговой сказано много недобрых слов. Может, они и правдивы. Но Александра Антоновна — единственная женщина, которая по-настоящему любила Пирогова и составила его счастье. Надо быть ей благодарным за это.

Немало упреков бросали Александре Антоновне: она-де дурно влияла на Пирогова. Она была меркантильна. Под ее влиянием Пирогов стал брать с больных деньги. Иногда она взимала плату с больных за спиной Пирогова.

Забывают, что Александра Антоновна старалась обеспечить необходимые блага для Пирогова. Блага — это не только хорошо налаженный быт. Это и койки, нанятые в корчмах для сельских пациентов, и аптека, и поездки по государственным делам (даже на театр войны) за свой счет, и переиздания книг, весь доход от которых шел в пользу неимущих студентов. Пирогов привык проверять свои мысли действием. Деньги в то время давали возможность действовать сравнительно свободно.

Правительство, которое не жалело тысяч на прихоти стоявших у трона, «экономило» на Пирогове. Его лишили всех полагавшихся государственных пособий, оставили только скромную профессорскую пенсию.

А сыновья росли. Сыновья избрали научную карьеру, учились за границей, готовились к профессуре. Старший, Николай, стал впоследствии талантливым русским физиком. От него многого ждали. Он умер рано. Младший, Владимир, жил долго. Он был историком. Не талантливым.

Николай и Владимир Пироговы звали Александру Антоновну матерью. Своих детей у нее не было. Может быть, Пирогов опасался, что его сыновья станут пасынками.

Александра Антоновна была практична. Наверное, она где-то переусердствовала в своем практицизме. Говорят, копила деньгу. Однако копила не для себя, больше для Пирогова. И не своих детей оделяла — его.

Еще смешнее упрекать Александру Антоновну в том, что под ее влиянием изменилось мировоззрение Пирогова, повернулось к религии, мистицизму.

Пирогов не принадлежал к людям, которые под чьим бы то ни было влиянием легко «поворачивают» мировоззрение. Да и никуда оно не поворачивалось, пироговское мировоззрение. В жизни было два этапа. Вначале Пирогов интересовался только научными проблемами — в их решении был и до конца дней своих остался материалистом. Тут он доверял только опыту. Позже появился интерес к вопросам общественным, моральным. До материалистического их понимания Пирогов не дошел. И не мог дойти. От человека нельзя требовать большего, чем он в состоянии дать.

Как ни парадоксально, но Пирогов должен был, просто-таки был обязан творить целебным ножом чудеса — и твердить, что все предопределено заранее. Заложить теоретические начала военной медицины — и увлекаться недалекой мыслью, что борьба в обществе есть «борьба за существование масс с личностями и личностей с массами». «Разнимая трупы», изучать механику человеческого бытия — и размышлять о бессмертии души. Принять дарвинизм — и не отказаться от мысли о «разумном начале» жизни. Потому что все это вместе, в совокупности и составляло мировоззрение Пирогова. Потому что Пирогов не только сын Ивана Ивановича и Елизаветы Ивановны Пироговых, но и дитя своего времени. И будь он податлив, как воск, никакой Александре Антоновне ничего в нем не изменить. Он — тип. И мировоззрение его типично.

Ленин в «Материализме и эмпириокритицизме» написал глубочайший философский портрет знаменитого естествоиспытателя Эрнста Геккеля, который отрекается от материализма, ищет союз религии с наукой и в то же время стоит на точке зрения материалиста.

Пирогову тоже «кличка» материалиста «не по нутру». Он не видит способа «помирить чистый эмпиризм с существованием силы вне материи, мысли вне мозга, жизненного начала вне органических тел» — и раздраженно скрипит, что «и до сих пор, на старости, ум разъедает по временам оплоты веры».

Ленин раскрыл понятие естественноисторического материализма — «стихийное, несознаваемое, неоформленное, философски-бессознательное убеждение подавляющего большинства естествоиспытателей в объективной реальности внешнего мира, отражаемой нашим сознанием»[8].

Белые мазанки, где его ждали больные. Набитая людьми аптека слева у въезда в усадьбу. Сад. Парники… Муравей бегал по дорожкам, протоптанным на шестнадцати десятинах, искал бревно потяжелее. Находил и тотчас взваливал на плечи.

Пирогову было шестьдесят — он отправился на войну.

В сентябре 1870 года Российское общество попечения о больных и раненых воинах (потом переименованное в Общество Красного Креста) предложило Пирогову поехать на театр франко-прусской войны. Его просили осмотреть военно-санитарные учреждения. Не без умысла: полагали набраться опыта.

Пирогов поехал за свой счет. Он злился, когда сын Владимир, жуируя за границей, тратил больше, чем положено. Но служить обществу, по убеждениям Пирогова, надо было безвозмездно. Своей командировкой он надеялся «принести пользу и нашей военной медицине и делу высокого человеколюбия».

За пять недель он осмотрел семьдесят военных лазаретов. Пироговские темпы! Он побывал в Саарбрюккене, Ремильи, Понт-а-Муссоне, Корни, Горзе, Нанси, Страсбурге, Карлсруэ, Швецингене, Мангейме, Гейдельберге, Штутгарте, Дармштадте, Лейпциге. Он отбивал бока на жестких скамьях вагонов третьего класса. Он торопливо забирался в набитые битком теплушки, иногда его выгоняли. Солдаты ехали умирать — что им до старичка, иностранного профессора, инспектирующего лазареты? Он не унывал — шел пешком; как-то совершил путь из одного города в другой на одноконной крестьянской подводе. Он спал большей частью на полу, иногда для него сооружали какое-то подобие кровати. Ел где придется и что придется. А вокруг свирепствовали тиф и дизентерия. Он бодро заявлял спутникам, что с такими неудобствами можно мириться — на Кавказе и в Севастополе приходилось труднее. Он не желал умножать военные тяготы на свои шестьдесят. Работа покорялась ему, как прежде.

Пирогов успел за пять недель необыкновенно много. Он не вертел головой по сторонам. Он хотел видеть лишь самое важное. Его интересовали успехи «сберегательного лечения», помощь раненым на самом поле сражения, деятельность Красного Креста и военно-медицинской администрации.

Страсбург напомнил Пирогову Севастополь. Страсбург тоже вынуждали к сдаче бомбардировками. На город обрушили около двухсот тысяч снарядов. Он был разрушен меньше, чем Севастополь, потому что продержался всего шесть недель. В Страсбурге, вспоминает Пирогов, французский хирург водил его по госпиталю, показывал пробитый бомбами потолок, жаловался: флаг с красным крестом не мешал немцам целить по зданию.

— Французские бомбы в Севастополе, — заметил Пирогов, — тоже не разбирали флагов на перевязочных пунктах.

Француз пожал плечами:

— Ну, это другое дело.

Пирогов, видавший и госпитали Севастополя и госпитали Страсбурга, не считал, что «это другое дело». Он был уверен, что все это одно дело. «Кто видел хоть издали все страдания этих жертв войны, тот, верно, не назовет с шовинистами миролюбивое настроение наций «мещанским счастьем»; шовинизм, вызывающий нации на распри и погибель, достоин проклятия народов». Вот главный вывод, который привез русский хирург на родину из Эльзаса, истоптанного солдатскими сапогами.

Он возвратился на родину и снова топтался в своей Вишне. Больше ему некуда было деваться.

Пирогову было шестьдесят семь, когда он отправился на новую войну.

Пирогов провел полгода на фронте русско-турецкой войны. Он был в Зимнице, Систове, Тырнове, был под Плевной. Каждое из этих названий — ступенька в освобождении Болгарии.

Старые знакомцы заметили, что Пирогов стал туговат на ухо, плохо помнит имена. Седая бородка стояла торчком, очень уж по-стариковски; седые виски топорщились клочьями. Но вскоре давние товарищи узнали прежнего Пирогова — он сразу влез в дела, тут же во всем разобрался, всем надавал указаний, легко поднял тело в седло и… уехал верхом в другой лазарет.

В декабре Пирогов пробирался из Богота в Бухарест. Стояли морозы. Он выехал в санях. Потом пересел в телегу. Потирая ушибы, трясся до Систова по разбитой вдребезги дороге. На плохонькой лодке плыл до острова, лежавшего на середине Дуная. Лодка продиралась между льдинами. Остров он пересек пешком. Сел в другую лодку, приплыл в Зимницу. Тут же осмотрел несколько госпиталей. «В импровизированных на живую руку санях» отправился дальше. От Фратешт поехал в поезде. Состав неожиданно остановился: сошедший с рельсов тендер преградил путь. Пирогов пошел пешком по снегу до следующей станции. 24 декабря он прибыл, наконец, в Бухарест. 27 декабря переехал в Яссы. За три дня в Бухаресте он обследовал три госпиталя, ознакомился с санитарными поездами разных типов, составил план борьбы с тифом, перестроил систему транспортировки раненых.

Пирогов ехал на фронт для осмотра лазаретов, а стал фактически главным консультантом по всем вопросам медицинского обеспечения армии.

Он радовался. Работа по-прежнему покорялась ему. И он в любом возрасте одинаково радостно покорялся требовательному делу. Ему ничего не стоило в момент собраться и махнуть из-под Плевны в Тырново, куда прибыла большая партия раненых. Он не желал думать о своих шестидесяти семи. Он был по-молодому стремителен. Он не разучился летать.

Три поездки Пирогова из Вишни за границу дали миру замечательную военно-медицинскую трилогию.

Из Гейдельберга он привез знаменитые «Начала общей военно-полевой хирургии».

С фронта франко-прусской войны — «Отчет о посещении военно-санитарных учреждений в Германии, Лотарингии и Эльзасе в 1870 г.».

Из Болгарии — «Военно-врачебное дело и частная помощь на театре войны в Болгарии и в тылу действующей армии в 1877—1878 гг.».

Отчет о кавказском путешествии 1847 года — пролог к трилогии; может быть, точнее, первая книга тетралогии.

Труды прошлого, как правило, много комментируют, со временем охотнее читают комментарии, чем сами труды. Лишь классические творения не боятся убийства временем. Каждое поколение читает их по-своему, находит в них свое. Они всегда современны и своевременны.

«Начала военно-полевой хирургии» были сперва написаны по-немецки и озаглавлены: «Grundz?ge der allgemeinen Kriegschirurgie». «Grundz?ge», если точно перевести: «Основные черты». Слово «Начала» поясняет суть книги. «Основные черты» — это нечто обрамленное, ограниченное. В «Началах» слышится вечная незаконченность классики. Во время Великой Отечественной войны пироговские «Начала» были НАЧАЛАМИ, а не седым памятником старины. «Классические труды Пирогова, — писал Бурденко, — до сих пор привлекают внимание современных военно-полевых хирургов своим богатством идей, светлыми мыслями, точными описаниями болезненных форм и исключительным организационным опытом».

«Начала» — это Севастопольская кампания, перекованная в теорию военной медицины.

Это поток сведений, зажатый в гранитные берега обобщений. Свободное волнение живого рассказа, организованное четким прибоем научных выводов.

Снова поразительная пироговская всеобъемлемость. Сведения об устройстве госпиталей и перевязочных пунктов, о сортировке и транспортировке раненых. Классически выписанная картина шока и детально разработанное учение о «действии огнестрельных снарядов на органические ткани». Анализ ранений головы, лица, шеи, грудной, брюшной, тазовой полостей, конечностей. Анализ столь подробный, что, в какую точку тела ни попади пуля, она обязательно прошьет по пути какой-либо параграф или пункт пироговских «Начал».

Подробность доведена до ювелирного гранения. В разделе о транспортах характеризуются и сопоставляются различные виды носилок, сиделок, седел, ручных и конных повозок, полковых фургонов, крестьянских телег, фур колонистов, татарских арб. Рассматривая действие огнестрельных снарядов, Пирогов находит различия, «зависящие: 1) от величины снаряда; 2) от измененного направления; 3) от удара при полете и на излете; 4) от угла; 5) от раскола на несколько кусков; 6) от внесения посторонних тел; 7) от свойства снаряда (был ли он массивный или полый); 8) от свойства поврежденной ткани». Этой классификации предшествует изучение разрушительного действия снарядов в зависимости от их массы, меткости и скорости. И, в свою очередь, изучение вопросов меткости и скорости стрельбы в зависимости от формы снаряда, от устройства дула и зарядной части ружья, от силы давления, производимого вспышкою газов.

От дотошности книга не стала скучней, наоборот, сделалась интересней. Книги бывают по-разному подробными. Есть подробность — от ограниченности автора, от неверия, что читатель сам может довести мысль до конца. У Пирогова подробность — от глубины. Его подробность — это новые и новые точки зрения. Она открывает простор для додумывания.

Пирогов и в старости остался поэтом. В «Началах» слышны шум боя и стоны раненых, страницы пахнут развороченной землей, порохом, эфиром, запекшейся кровью; строки — следы колченогих телег, ползущих по искалеченной дороге.

Пирогову повезло: он успел убедиться в прочности и жизненности своих «Начал военно-полевой хирургии». Ему посчастливилось увидеть «Начала» в действии. Франко-прусскую войну отделяли от Севастопольской кампании полтора десятилетия. Русско-турецкую войну — два десятилетия. Армии были по-новому организованы, по-новому вооружены, передвигались и действовали по-новому. Пироговские принципы не устаревали. Больше того, они еще шли в рост, не были открыты в полной мере. Военно-медицинское начальство поворачивалось медленно, не желало понять их глубину и силу. Экономный отчет о посещении госпиталей Германии, Лотарингии и Эльзаса и обширный труд, привезенный из Болгарии, не столько проверка — утверждение пироговских принципов. Не случайно вторую часть последнего своего труда «Военно-врачебное дело» Пирогов открывает чеканными двадцатью пунктами, озаглавленными: «Основные начала моей полевой хирургии».

Первое из начал стало афоризмом: «Война — это травматическая эпидемия».

Определение не социолога, не политика, а хирурга, организатора военно-санитарного дела.

Массовость поражений, нехватка врачей, важность организационной работы — особенности, в равной мере отличающие деятельность медиков во время эпидемий и в военное время.

Пути борьбы с «травматической эпидемией» развиваются затем в других положениях, которые раскрывают значение сортировки, правильно построенного транспорта раненых. Вся логика изложения подводит читателя еще к одному афористичному выводу, выношенному и выстраданному Пироговым в Севастополе: «Не медицина, а  а д м и н и с т р а ц и я играет главную роль в деле помощи раненым и больным на театре войны».

«Начала» утверждают «сберегательное лечение», в частности гипсовую повязку (взамен скороспелых ампутаций), указывают средства борьбы с гнойными заражениями. Одно положение, «начало», тянется еще из сорок седьмого года — ратует за самое широкое применение наркоза при операциях на поле боя.

Многие годы кристаллизовал в себе Пирогов «Начала военно-полевой хирургии». Кристаллы оказались магическими, прочными как алмаз. Прожили еще долгие десятилетия. Проверены в кровавых войнах. Даже те из «начал», что ныне — удел истории, ушли из армейских рядов не как необстрелянные за непригодностью к боевому делу, а как славные ветераны, уступившие место в строю тем, кто моложе и сильнее.

…Пирогов всегда был рад служить, нежданно-негаданно пришлось прислуживаться. Его отозвали из прифронтовых госпиталей, прикрепили к штабу. Ему приказано было лечить великого князя Николая Николаевича — главнокомандующего.

Пирогов злился: «Вот на старости лет пришлось быть придворным… На днях я его отправляю на время в Одессу и тогда авось ускользну… Я уже давно подумывал улизнуть…»

Главнокомандующий пациент просил для Пирогова орден, но даже великий князь не сразу поборол царское недоброжелательство. Сначала «за существенные заслуги по призрению и лечению раненых» Пирогову пожаловали золотую табакерку с портретом его величества. Орден дали позже. Табакерка была так же бесполезна, как орден. Пирогов табак не нюхал. Он курил сигары.

Пирогов дождался момента и улизнул в свою Вишню. Тыловой пункт на случай отступления, превращенный трудами Пирогова в форпост хирургической практики и военно-медицинской науки.

Пирогов прожил в Вишне двадцать лет и остался там навсегда. Его тело, забальзамированное, по сей день покоится в склепе под сельской церковью. У Пирогова добрые губы и удивительно точно выточенный череп мыслителя.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.