Глава двенадцатая ОТ КАПИТОЛИЯ ДО ТАРПЕЙСКОЙ СКАЛЫ
Глава двенадцатая
ОТ КАПИТОЛИЯ ДО ТАРПЕЙСКОЙ СКАЛЫ
Счастливы вы, читатель, если никогда не испытывали зубной боли, особливо ночью! Ноющий зуб не дает вам не только заснуть, но и остановиться на чем-нибудь мыслью. Мысль ваша, как пойманная птичка, бьется крыльями в стенки черепа, не находя ни в одном завитке мозга покойного места, пока к утру окончательно не выбьется из сил.
На другое утро после своего последнего объяснения с «Бисаврюком» Гоголь встал с тою же зубною и головною болью, да в таком подавленном настроении, что не глядел бы, кажется, на свет Божий! И в самом-то деле, не прав ли Свиньин, что народные сказанья, в сущности, — вздорные бабьи сказки? И не иметь иной цели жизни, как пересказывать этот чужой вздор! Это ли служение отечеству?
Прокопович, сидевший за утренним чаем вместе со своим приунывшим сожителем, по деликатности своей не решился, конечно, выпытывать у него, что было у него с редактором: очевидно, что-то неладное! Но чтобы его несколько рассеять, стал рассказывать о вчерашнем представлении грибоедовской комедии. Вспоминая теперь отдельные сцены, он до того наконец воспламенился, что вскочил со стула.
— А знаешь ли что, Николай Васильевич? — воскликнул он. — Меня, право, подмывает тоже пойти в актеры! Все-таки живая деятельность; не то что возиться вечно с глупыми ребятишками…
— Или строчить глупейшие «отношения» и «предложения»! — прибавил глухим голосом Гоголь.
— А что, брат, отчего бы и тебе не попытать счастья на сцене? У тебя-то талант несомненный…
— Ну да!
— Да, конечно. Забыл разве лавры, которые пожинал в Нежине на нашей школьной сцене?
— Этакая провинциальная любительская сцена и столичная императорская — две вещи совершенно разные. Нашего брата и к дебюту не допустят.
— А ты поезжай прямо к директору театров, князю Гагарину. Спрос не беда. Гагарина очень хвалят.
— Легко сказать — поезжай! Я и адреса-то его не знаю.
— Адрес я тебе могу сказать — мне говорили как-то: на Английской набережной, дом Бет… Бет… как бишь? Бетлинга, верно! Там же при нем и его канцелярия. Эге-ге! — спохватился тут Прокопович, взглянув на часы. — На урок еще опоздаю.
Едва только он скрылся за дверью, как Гоголь кликнул Якима, чтоб подал новый фрак.
— Да что вы, панычу, с раннего утра в гости? Разве нынче нету службы? — удивился Яким, но не получил ответа.
Полчаса спустя Гоголь входил в парадный подъезд директора императорских театров князя Гагарина. От дежурного капельдинера узнал он, что его сиятельство не изволили еще выйти, но что секретарь их, господин Мундт, уже в канцелярии.
— Так проведи меня туда.
— Пожалуйте.
Княжеский секретарь, представительный на вид мужчина, разукрашенный и российскими и иностранными знаками отличия, так критически оглядел неприглядную фигуру подходящего к нему с неловким поклоном молодого просителя с подвязанной щекой, что у того смелости еще на пятьдесят процентов поубавилось. Да, этакий спутник светила первой величины знает свое место в небесном пространстве, не то что какой-нибудь проситель — случайная комета, залетевшая к ним из совершенно чужой сферы!
— В чем ваша просьба?
— Я желал бы поступить на театр.
— Вам придется подождать: князь еще одевается. Зевнув в руку, секретарь отошел к своему столу, еще раз зевнул, потянулся (видно, тоже не выспался) и нехотя стал перебирать свои бумаги.
Гоголь присел у окна, выходившего на Неву. Опять жди своей участи, но уже последней! А злодей во рту не унимается, так и ноет, так и ноет!
— У вас зуб болит? — спросил Мундт, заметив, что проситель, приложив ладонь к щеке, покачивается на стуле. — От окошка вам еще надует.
— Ничего-с…
— Нельзя ли предложить вам одеколону?
— Благодарствуйте. Пройдет и так.
Да, черта с два пройдет! Даже пульс внутри слышен, можно считать отдельные удары: раз, два, три, четыре… Ай-ай-ай! Так бы, право, и разгрыз подлеца!
Стиснув зубы, Гоголь нервно забарабанил пальцами по стеклу. Мундт слегка кашлянул, и Гоголь, сам испугавшись произведенного им шума, отдернул от окна руку.
Тут вошел дежурный чиновник и между ним и секретарем завязался оживленный разговор. Гоголь невольно насторожил уши: тема была для него самая животрепещущая — из той сферы, куда теперь были направлены все его помыслы.
— А молодец Рязанцев! — говорил дежурный чиновник. — Как он славно провел свою роль в вашей пьесе.
В его пьесе? Так вот какой это Мундт! На днях ведь еще стояла на афише трехактная комедия «Жена и должность», переведенная с французского Мундтом. Он же, конечно, и есть тот Мундт, что перевел «Вечного жида» Эжена Сю. Оттого, вишь, так и ретив к казенной работе!
— А главное, имейте в виду, что он по обыкновению не учил вовсе своей роли, — отозвался Мундт и прибавил, понизив голос: — Из-за этого ведь между нашим князем и Храповицким чуть не вышло целой истории.
— Это прелюбопытно! Что же у них было?
— А вот что. В самый день спектакля на генеральной репетиции моей пьесы Рязанцев не знал еще в зуб толкнуть и шел все время по суфлеру. Храповицкий же воображает себя все еще полковником Измайловского полка и давай распекать его по-солдатски: «Такой да сякой! Как же ты, братец, будешь вечером играть?» — «Ничего, Александр Иванович, как-нибудь сыграю». — «Как-нибудь! А я, инспектор театра, расхлебывай за тебя! Нет, любезный, ты меня извини: я тебя люблю, но всему есть мера. Нарочно вот приглашу князя Сергея Сергеевича: пуская на тебя полюбуется!»
— Храповицкий, очевидно, вас испугался, — усмехнулся чиновник.
— Меня?
— Да, как автора пьесы: что пожалуетесь князю и ему же, Храповицкому, будет нахлобучка. А что же Рязанцев?
— Тому и горя мало: «Дудки! — говорит. — Опять только стращает; князя нашего в русский театр и калачом не заманишь».
— Однако князь вечером был-таки в театре?
— Был. Рязанцев же узнал об этом не ранее, как в уборной, перед выходом на сцену. Вдруг к нему влетает впопыхах Каратыгин: «Ну, брат Вася, плохо твое дело! Гагарин в своей ложе. Верно, Храповицкий притащил ради тебя». Заметался мой Вася: «Голубчик! Отец родной! Зови скорей Сибирякова».
— Это суфлер?
— Ну да. И вот, пока Рязанцев одевался, гримировался, Сибиряков наскоро начитывал ему роль. А тут и режиссер: «На сцену, господа!» — «Ну, смотри, Иван, — говорит Рязанцев Сибирякову, — не зевай, выручи из беды! Надо его сиятельству туману напустить. Буду знать роль, так угощу тебя завтра на славу».
— И знал ведь роль на зубок?
— По крайней мере, ни разу не запнулся, смешил публику до упаду. Сам князь раз-другой усмехнулся, а после пьесы говорит Храповицкому: «Что же это вы, Александр Иванович, наговорили мне на Рязанцева? Дай Бог всем так играть».
— А Храповицкий что же?
— Тот, совсем одураченный, приходит в уборную, где Рязанцев переменял белье. «И черт тебя знает, Вася, — говорит, — что ты за человек! Ты так играл, что я просто рог разинул». — «А чего ж мне это и стоило! — отвечал Рязанцев. — От усердия я, видите, как мокрая мышь: ни сухой нитки».
— Подлинно комик! — расхохотался дежурный чиновник. — А все же, как хотите, Храповицкий всей душой предан своему делу. Ведь и до назначения к нам, будучи военным, он, говорят, неистовствовал на домашних спектаклях.
— Именно неистовствовал! Он такой же великий актер, как и великий чиновник. Вот, не угодно ли, полюбуйтесь, — указал Мундт на вороха бумаг на столе, — все от Храповицкого! В год у него, знаете ли, сколько исходящих номеров?
— Ну?
— Ни много ни мало — две тысячи! А о чем, спросите? О пустяках, которые выеденного яйца не стоят! Все, что можно на словах сказать, непременно изложит на бумаге за номером. А мы тут разрешай, отписывайся!
— Но ведь князь Сергей Сергеевич, согласитесь, тоже очень требователен, — вполголоса возразил дежурный чиновник. — Он заставил, например, нас, театральных чиновников, дежурить на спектаклях, записывать в книгу всякие мелкие случаи. А отношение его к артистам? Даже премьерш не просит садиться…
— Потому что не желает делать разницы. Он прекрасный семьянин и аристократ до кончиков ногтей; но в душе добряк, каких мало. Назовите мне хотя одного человека, кому бы он не исполнил справедливой просьбы? Не он ли завел поспектакльную плату артистам?
— Чтобы те не уклонялись от игры под видом болезни.
— Да, но и для поощрения. С его времени только они аккуратно получают свое жалование… Такого директора у нас еще не бывало, да и не будет!
Беседа двух театральных чиновников была прервана звонком из директорского кабинета. Дежурный поспешил на звонок и вслед за тем возвратился с приглашением Гоголю и секретарю — пожаловать к его сиятельству.
Гагарин принял безвестного ему просителя стоя и с таким гордым, почти суровым видом, что тот оторопел и на вопрос: «Что ему угодно?» — залепетал скороговоркой, очень некстати играя шляпой:
— Я желал бы поступить на сцену… Если бы ваше сиятельство нашли возможным принять меня в русскую труппу…
— Ваша фамилия?
— Гоголь-Яновский, или попросту Гоголь.
— Из поляков?
— Нет, из малороссов.
— А по званию?
— Дворянин.
— Что же, господин Гоголь, побуждает вас, дворянина, идти на сцену? Вы могли бы служить.
— Я — человек небогатый, служба меня не обеспечивает; да я, кажется, и не гожусь для нее. К театру же я имею большую склонность.
— А вы уже играли?
— Играл — как любитель.
— Гм… Любители — это самоучки, как бывают самоучки живописцы, музыканты. Но часто ли, скажите, из этих самоучек выходят настоящие художники и виртуозы? Прежде чем выступить перед публикой, актер должен пройти целую школу театрального искусства. Он должен научиться владеть мимикой, жестами, особенно же голосом, чтобы каждое слово его доходило до слуха зрителей четко, членораздельно. «Ухо человека, — говорил еще Квинтилиан, — есть прихожая во внутренние покои — разум и сердце; ежели речь твоя входит в эту прихожую беспорядочно, как попало, то ее не пустят уже во внутренние покои».
— Но вдохновение, ваше сиятельство, экстаз…
— Экстазом, или, как у нас здесь принято говорить, «натурой», вы, точно, произведете на большую массу некоторое впечатление, но истинных ценителей, поверьте мне, вы никогда не удовлетворите, потому что игра ваша будет отрывочная, неровная, наподобие лоскутков от роскошного наряда. Впрочем, если бы у вас оказался природный талант… Вы на какое амплуа думали бы поступить?
— Я сам, признаться, хорошенько еще не знаю, но драматические роли — самые благодарные…
— Драмати-ические? — протянул директор театров, оглядывая с головы до ног кандидата на драматические роли, и на строгих губах его проскользнула легкая усмешка. — По фигуре вашей, да и по физиономии, мне кажется, для вас была бы гораздо приличнее комедия.
Но я вас не стесняю. Дайте господину Гоголю бумагу к Александру Ивановичу, — обратился Гагарин к своему секретарю, стоявшему тут же. — Пусть испытает его на драматические роли, а потом мне доложит.
Аудиенция кончилась. Выходя за Мундтом в канцелярию, Гоголь глубоко перевел дух и, бодрясь, заметил:
— Вы отправите меня, стало быть, тоже за номером?
Княжеский секретарь не счел, однако, удобным понять шутку непризнанного еще актера и холодно отозвался:
— Да, я вам дам бумагу к инспектору русского театра. Вы застанете его теперь, по всему вероятию, в Большом театре на репетиции.
Так оно и было. Но репетиция еще продолжалась, и Храповицкий приказал провести Гоголя в театральную библиотеку. Две стены там были сплошь заняты высокими, до потолка, книжными шкафами, где за стеклом презаманчиво красовались стройные ряды книг в однообразных переплетах. Гоголя невольно к ним потянуло. Но едва только он прочел на корешках несколько заглавий, как в комнату вошли три актера. Не раз бывая в русском театре, Гоголь тотчас узнал в них теперь Борецкого, Азаревича и Каратыгина-второго. Верно, экзаменаторы или ассистенты! Но пока им было не до него; все трое были, казалось, в отличном настроении по поводу какого-то отсутствующего товарища.
— Ему-то приглашение из провинции? — со смехом переспросил Каратыгина Борецкий. — Прогремел, нечего сказать, на всю Россию!
— Если сам говорит, то чего же вернее? — отвечал Каратыгин и продолжал затем, подражая кому-то и голосом и движениями: — «Меня, — говорит, — там давно оценили и предлагают первые роли. Как ты думаешь, Петр Андреевич?» — «Чего же лучше? — говорю. — Бери обеими руками, на вторые роли ведь ты все равно не годишься».
— Прелестно! Что называется, не в бровь, а в глаз! — расхохотались оба другие актера.
Тут в дверях показалось новое лицо, мужчина средних лет; ероша волосы, он стал укорять смеющихся:
— Эх, господа, господа! Вам все шуточки да смешки! А были бы в режиссерской шкуре…
— Да какая тебя опять блоха укусила, Боченков? — спросил его Борецкий.
Боченков рукой махнул.
— Все Асенкова!
— Да ведь она нездорова?
— То-то, что выздоровела!
— Ну, и слава Богу.
— «Слава Богу!» А для чего я ночью-то, как брандмейстер на пожар, поскакал в типографию перепечатать афишу: «По внезапной болезни г-жи Асенковой…» и т. д.? Теперь же вот, извольте-ка, присылает записочку, что все же будет играть.
— Так ответь просто: опоздали, сударыня.
— Да, попробуй-ка! Потом полгода, небось, выноси ее милые капризы. У вас, артистов, самолюбие ведь дьявольское: и тому угоди, и другому; а про начальство и толковать нечего, особливо про такое, как наш Александр Иванович…
Говорящий был обращен спиною ко входу; но тут Борецкий сделал ему знак, и он быстро обернулся. На пороге стоял сам Александр Иванович Храповицкий, в котором, несмотря на партикулярное платье, по строгой выправке, а также по николаевским вискам и бакенбардам, нетрудно было признать былого воина.
— Что наш Александр Иванович? — переспросил он, насупясь; но присутствие постороннего — Гоголя — его, видно, стесняло, потому что он обратился тотчас к последнему: — Господин Гоголь?
— Точно так.
— Князь Сергей Сергеевич поручил мне испытать вас на героические роли. Трагедии Озерова вам, без сомнения, хорошо известны?
— Как же. Я играл уже в его «Эдипе».
— Все у нас помешались на «Эдипе», точно это оригинал, а не переделка! То ли дело «Димитрий Донской»!
— Прикажете достать? — спросил Боченков, раскрывая один из книжных шкафов.
— Да, достаньте. Значение этой пьесы, впрочем, лучше всего выражено самим автором в посвящении покойному государю Александру Павловичу, — продолжал наставительно инспектор драматической труппы и, приняв поданную ему режиссером книгу, возвышенным тоном прочел почти все посвящение к трагедии: — «Димитрий, поразив высокомерного Мамая на задонских полях, положил начало освобождению России от ига татарского. Ваше императорское величество возбудили мужество россиян на защищение свободы европейских держав. Певец Димитрия, облагодетельствованный вашим благоволением, приемля смелость посвятить вашему величеству сию трагедию, завидует счастию тех певцов, кои чрез столетия, воспламенясь великими деяниями, воспоют кроткое ваше царствование, славу вашего оружия, благоденствие подвластных вам народов, и не будут порицаемы лестию. Благодарное потомство будет с восхищением внимать истине их песней…». «С восхищением внимать», слышите? — прервал свое чтение Храповицкий. — Посмотрим же, сумеете ли вы возбудить в нас то же восхищение. Вот, не угодно ли, действие четвертое: монолог Димитрия.
Проклятая робость! Да ведь как, помилуйте, не оробеть, когда судьями являются первые знатоки дела. Спасибо, хоть зуб уж не ноет. Святители! Да ведь щека все еще повязана черным платком. Самое подходящее украшение для драматического героя!
Одним движением Гоголь сорвал с головы повязку, но при этом коснулся пальцем щеки и к ужасу своему убедился, что у него начинается флюс. Оттого-то и зуб замолчал. Одно другого стоит…
— Ну-с, что же? — нетерпеливо заметил главный судья.
— Когда надежды нет, отечество любезно,
Чтоб было мужество мое тебе полезно,
Коль рабствовать еще тебе назначил рок,
Над бедствием твоим пролью не слезный ток,
Но с жизнию моей последню каплю крови…
— Стой! — загремел вдруг Храповицкий. — «Не с л е з н ы й ток!», «П о с л е д н ю каплю крови!». Ударение, сударь мой, вы забываете ударение! И не «слёзный», а «слезный». Дальше.
— А ты, о, Ксения, предмет моей Любови,
Без коей бытия сносить бы я не мог,
Ты в мыслях от меня последний примешь вздох.
— Так, так! — вполголоса одобрил Храповицкий сделанное чтецом ударение на слове «последний».
Когда же т. от дошел до стиха: «Но вместе вы в душе моей соединенны» и последнее слово прочел «соединённы», — он в сердцах опять топнул ногой: — Соединенны! Соединенны! Ведь следующий-то стих — «священны», а не «священны»!
Гоголь еще более растерялся и, затрудняясь, как выговаривать слова, стал запинаться. Когда он так с грехом пополам дошел до конца монолога:
Но шум… зрю Ксению: благополучный час!
Мамай, вострепещи: я с жизнью примиряюсь… —
Храповицкий без обиняков выхватил у него из рук книгу и начал сам читать роль Ксении, стараясь придать своему хриплому баритону нежность флейты:
К тебе, о, государь, в отчаяньи являюсь…
Дочитав и окинув окружающих орлиным взглядом, он передал книгу обратно Гоголю. Но на беду тому попалось опять заковыристое слово «мертв», которое он по привычке произнес «мёртв», тогда как соответствующая рифма была «жертв».
— Слабо, сударь мой, очень слабо! — оборвал его Храповицкий. — Я не могу допустить, чтобы так искажали великое творение. Актер должен весь, до ушей, так сказать, влезть в шкуру своего героя. Покойный Яковлев, месяц подряд играя Димитрия Донского, во всякое время дня и ночи вел себя Димитрием же. Когда он раз возвращался с загородной пирушки и часовой у заставы окликнул его: «Кто идет?» — он отвечал не обинуясь: «Князь московский Димитрий Донской!»
— Но Яковлев давно уже, кажется, умер, и я, к сожалению, не имел случая его видеть, — робко позволил себе заявить Гоголь.
— Да Каратыгина-то большого все-таки видели? Он и ростом, и талантом, пожалуй, еще выше Яковлева.
— В этой роли тоже не видел.
— А хотите играть ее! Вам сколько, позвольте узнать, лет? Верно, уж за двадцать?
— На днях минет двадцать один год.
— Ну, вот, а Василию Каратыгину едва было восемнадцать, когда он дебютировал уже «Фингалом»[26]. Десять лет ведь прошло с тех пор, а помню, будто то было вчера: в плечах, в груди тогда он хоть не совсем еще развернулся, но роста был уже богатырского, лицом — красавец писаный, а греческий костюм носил так живописно, точно родился в нем. Что значит Божьею милостью пластик и трагик! Лишь только вышел на сцену, рта еще не раскрыл, — гром рукоплесканий, и пошел, пошел! В следующих ролях тот же фурор… Какие, бишь, то были роли? — обернулся Храповицкий к стоявшему тут же младшему брату знаменитого трагика.
— А «Эдип» Грузинцева и «Танкред» Вольтера, — отвечал Каратыгин-второй. — И могу добавить, что дирекция тогда же заключила с ним контракт на три года: жалованья две тысячи, при казенной квартире, с отоплением и с бенефисом.
— Слышите, молодой человек? Ну, да не будем судить по одной только пьесе. Испытаем вас еще в Расине. Из одиннадцати трагедий его последняя — «Гофолия» — несомненно и наилучшая; а роль Иодая в ней самая выигрышная.
На лбу у Гоголя выступил холодный пот; ни о «Гофолии», ни о Иодае он, хоть убей, никогда, кажется, и не слышал.
— Смею ли я браться за выигрышные роли?.. — пробормотал он.
— Дай Бог справиться хоть со второстепенной? — презрительно досказал экзаменатор. — А вы какую бы предложили? — обратился он через плечо к ассистенту режиссера.
— Да ролька Ореста в «Андромахе», например, очень недурная.
— Верно. А перевод графа Хвостова бесподобен.
«Бесподобен»! Вот те на! В Нежине дубоватые вирши Хвостова приводились, бывало, только в пример изумительной безвкусицы, а тут изволь-ка выказать на них свое искусство! Но взялся за гуж — не говори, что не дюж. Из шкафа появился уже один из маленьких изящных томиков полного собрания произведений бездарного пииты.
Не раз упражняясь в Нежине с товарищами на школьной сцене, Гоголь испытывал свои силы почти исключительно в комических ролях; читал он необыкновенно просто и естественно и производил этим неотразимое впечатление. Теперь он приложил все старания, чтобы прочесть точно так же, и сам испугался: фальшь, невозможная фальшь, оскорбляющая ухо! Естественность и простота шли прямо вразрез с искусственно-возвышенным содержанием французской псевдоклассической трагедии в напыщенных шестистопных ямбах русского закройщика и еще более выставляли ходульность пьесы. Читать даже совестно!
Храповицкий, впрочем, избавил его от дальнейших угрызений совести: на полуфразе он отнял у него опять книгу и стал сам читать, да как! Протяжно и раздирательно, с крикливыми возгласами, завываниями и всхлипами — словом, с так называемым классическим пафосом, который зоилы того времени переименовали весьма неэстетично в «драматическую икоту».
Неужели господа ассистенты так и не видят, что начальник их бессознательно, но беспощадно пародирует Каратыгина-первого, который, благодаря счастливой внешности, до совершенства выработанной пластике и дикции, а особенно благодаря своему огромному таланту, заставлял забывать свой приподнятый тон и увлекал поголовно и «верхи» и партер?
Гоголь украдкой покосился на ассистентов и заметил, как Каратыгин-второй толкнул локтем в бок Борецкого, а тот закусил губу, чтобы не рассмеяться. Храповицкий же, ничего не подозревая, продолжал декламировать с прежним жаром.
— Вот как это читают! — в заключение похвалил он сам себя, утирая со лба фуляром выступившие от усердия крупные капли пота. — Ну, что, господа, что вы скажете насчет способностей нашего дебютанта?
Те переглянулись. Жаль ли стало дебютанта Каратыгину, тоже молодому и второстепенному актеру, или же ему, как преподавателю театрального училища, удалось уловить в чтении Гоголя некоторые задатки для комика, но он вступился за него:
— Не дозволите ли вы мне, Александр Иванович, ответить вам небольшой притчей из недавнего прошлого? Одному из нашей братии («что в имени тебе моем?») пришла фантазия испытать себя в трагической роли короля. Его освистали. На другой день он играл сапожника в водевиле. Его вызвали. «Вот тут и угоди! — говорит он мне. — Вчера освистали, а нынче вызывают». — «А дело чего проще, — говорю я ему. — Короля ты сыграл как сапожник, а сапожника — как король».
Храповицкий одобрительно усмехнулся.
— Да, это бывает. Ну, что ж, так и быть, пощупаем у молодого человека и комическую жилку. Но «сапожников» в нашей труппе и так двойной комплект; возьмем не водевиль, а классическую же комедию. У тебя, Петр Андреевич, в старшем классе какую теперь проходят?
— «Школу стариков» Казимира Делавиня, — отвечал Каратыгин, залезая в боковой карман. — У меня, кстати, и текст с собой.
— Да ведь это опять стихи?.. — пробормотал Гоголь, взглянув в книжку. — Стихи связывают актера…
— Особенно если он ленив учить роль и привык приплетать к ней собственную дребедень? — подхватил Храповицкий. — Но комедия в стихах уже сама по себе выше, благороднее комедии в прозе… Да вот, Петр Андреевич, как преподаватель, вам это еще лучше меня объяснит.
Каратыгин, видимо польщенный, принялся излагать дебютанту разницу между «высокой» комедией, вызывающей своим тонким остроумием одобрительную улыбку у самых неумолимых судей партера, и комедией-водевилем, бьющей на грубые инстинкты невзыскательного райка.
— Плавная же, строго размеренная форма александрийских стихов наиболее отвечает высокой комедии, — продолжал он, все более воодушевляясь, — это, так сказать, классические костюмы и декорации языка, в которых юмор драматурга имеет возможность блеснуть и изящным складом речи, и звучной рифмой. Делавинь, один из сорока бессмертных французской академии, в своей «Школе стариков» достиг в этом отношении, можно сказать, виртуозности. Автор менее даровитый сочинил бы на ту же тему пошлый фарс, поднял бы на смех старика, имевшего глупость на шестом десятке жизни жениться на двадцатилетней. У Делавиня же старик Данвиль возбуждает в зрителе невольное сочувствие, когда с оружием в руках вступается за молодую жену, наивную Гортензу. Противник его, молодой герцог, отлично владеет шпагой и обезоруживает слабосильного старика. А между тем, хотя победитель в конце концов оказывается вполне благородным человеком, симпатии и зрителя, и жены все-таки на стороне мужа. Вы сочувствуете ему даже более, чем его благоразумному старому приятелю, холостяку Бонару. Каков же должен быть для этого талант автора, чтобы не впасть в шарж, чтобы вывести перед вами всех действующих лиц живыми и притом милыми людьми?
— Слышите, молодой человек, слышите? — вскричал опять Храповицкий. — Вот, стало быть, что значит комедия. Теперь можете показать себя. Начните хоть с первой сцены.
На блещущем остроумием диалоге двух друзей-стариков, которым начинается комедия Делавиня, действительно была возможность показать себя. Но, к несчастью своему (а может быть, и к счастью, и, во всяком случае, к счастью русской литературы, которая иначе лишилась бы в нем, пожалуй, великого писателя), Гоголь прочел диалог опять по-своему, и Храповицкий по-прежнему остался недоволен.
— Нет, не быть вам актером! — объявил он свой окончательный приговор. — Гуси хоть и спасли Капитолий, но не всякому гусю лапчатому там место, потому что от Капитолия до… до этой…
— …до Тарпейской скалы, — подсказал Каратыгин.
— До Тарпейской скалы, — Храповицкий с гордостью ткнул себя перстом в грудь, — один шаг.
— Но нельзя ли взять его хоть «на выход»? — замолвил было еще слово Каратыгин.
— Покорнейше благодарю! — перебил тут сам дебютант совещание «капитолийцев» и, низко опустив голову, поспешил покинуть «Капитолий».
Прощай, карьера артиста, навсегда, навсегда!
Момент был, казалось, чего грустней, безотрадней; но и в такие моменты, случается, усмехнешься. Когда Гоголь в вестибюле театра подошел к зеркалу, чтобы повязать себе опять опухшую щеку черным платком, ему разом припомнился вчерашний рассказ Греча про черный пластырь на лице злосчастного Воейкова, и он горько улыбнулся над самим собой:
И трауром покрылся Капитолий!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.