ИСТОРИЯ ОДНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ИСТОРИЯ ОДНОГО ПУТЕШЕСТВИЯ

После смерти отца, зимою 1919–1920 годов, я не думал о России. Рядом, по ту сторону Финского залива, в снегах, в тифу, после неудачного наступления на Петербург, разбитая, потерявшая веру в себя, в своих начальников, в помощь союзных войск, погибала армия Юденича. В Гельсингфорс, где я в то время учился в выпускном классе русской гимназии, изредка просачивались сведения о последних днях северо-западного фронта — сведения были скудны, сбивчивы, порою противоречивы. Только одно слово повторялось постоянно — предательство, — но кто предал — союзники, Юденич, эстонцы, Балахович, Авалов-Бермонт, — понять было трудно, и создавалось впечатление, что предавали все в меру сил и способностей. В середине зимы стремительно, чуть не в одну неделю, распался северный Архангельский фронт. Отдельные части армии генерала Миллера в сорокаградусный мороз, в метель, глушайшими лесами, по замерзшим болотам и озерам просочились в Финляндию и здесь были интернированы.

Но события проходили мимо меня. Я не думал о России, я смутно чувствовал ее присутствие в себе, как мы чувствуем в себе присутствие сердца, но не думаем о нем, пока оно не болит и бьется уверенным и ровным ритмом. Была зима, Гельсингфорс тонул в снежных сугробах, короткие дни сменялись упорными звездными ночами, мне только что исполнилось семнадцать лет, впервые в местной скверной газетке были напечатаны мои стихи, я был влюблен, все казалось мне простым, ясным и понятным. Я переживал самый отвратительный период моей жизни, период мальчишеской самовлюбленности и ощущения здорового, чересчур реального тела, закрывавшего для меня весь остальной мир. Я выдумывал себя, сам не зная, кем я должен быть — донжуаном или донкихотом, — и, вероятно, больше всего был похож на Хлестакова.

Даже летом, когда я, получив аттестат зрелости, вернулся из Гельсингфорса на Черную речку и когда завершилась гибель всего белого движения, — только на юге, в Крыму, за Перекопом, еще цеплялся за последний кусочек России генерал Врангель, — я по-прежнему не думал о России и по-прежнему не ощущал ее. И в тот день, когда я поехал на велосипеде в Териоки записываться добровольцем — летом 1920 года была организована отправка частей миллеровской армии из Финляндии в Крым, вокруг всей Европы, — я сделал это не потому, что чувствовал свою нерушимую связь с моей страной, волю связать мою судьбу с ее судьбою, а просто так, от молодечества, от молодости, оттого, что хотел после смерти отца во что бы то ни стало уйти из дома. Я шел на войну не умирать, а жить новой, для меня еще неизведанной жизнью.

В Териоках регистрационное бюро помещалось в маленькой деревянной дачке с покосившейся террасой, где выбитые стекла были заменены пожелтевшими от солнца газетными листами. Встретил меня подвижной и до чрезвычайности разговорчивый полковник. В комнате, где происходила запись, никого, кроме полковника, не было, но каждые две или три минуты он стремительно вскакивал, швырял на стол перо и, бросив через плечо: «Я сию минуту», исчезал за боковой, обшарпанной дверью. Оттуда доносился его распекающий голос, порою доходивший до присвиста:

— Так что же ты, с-сукин с-сын, опоздал? Я тебе говорил — к десяти часам. А еще ефрейтор! Медведь косолапый, с-сукин с-сын!

Отругавшись, он возвращался в комнату и, подбежав вприпрыжку к столу, короткими обкуренными пальцами проводил, все с такой же стремительностью, по подстриженным щеткою рыжеватым усам и продолжал записывать:

— В гимназии учились?.. Кончили? Та-ак-с. Аттестат зрелости при себе имеете? Впрочем, это не важно — я и так верю.

После третьего или четвертого визита в соседнюю комнату, откуда с особенно зловещим свистом донеслось: «Экий же ты, братец, с-сукин с-сын», — он дал мне подписать опросный лист и, видимо желая как можно скорее от меня отделаться, забросал короткими фразами:

— Это все. Теперь сидите дома. Ждите. Месяца через два, не раньше. Когда партия наберется.

Слегка поморщившись на мое чересчур штатское: «Всего хорошего, господин полковник», он снова исчез за боковой дверью.

Я возвращался домой белесой июньской ночью. Слабо шуршал песок под шинами велосипеда, нежный туман поднимался над плоским, беззвучным морем. Черные тени огромных сосен внезапно вырастали по краям дороги и так же внезапно исчезали. Дорога была совершенно безлюдной. Я остановился около заколоченной дачи, где в прошлом году мы жили вместе с отцом. Мне вспомнился серый рассвет, самолеты, пролетавшие над головой, глухие взрывы бомб. Прислонив велосипед к покосившемуся забору, я накачал раздувшуюся шину. О России я не думал, мне казалось, что моя запись не будет иметь последствий. О России я не думал, и все же она была во мне, не могла не быть, я понял это позже, когда с неожиданной остротой почувствовал ее, — она была во мне и только притворялась спящей.

Та группа миллеровских солдат и офицеров, в которую я попал, покидала Гельсингфорс уже поздней осенью, в середине октября (официально мы ехали не в Крым, а на «земляные работы» во Францию). Я узнал, что мне пора собираться в путь, за три дня до отъезда, и эти три последних дня, проведенных мною дома, слились в один сплошной день непрерывной спешки: пришлось выправлять бумаги, укладываться, прощаться с немногими друзьями, которые оставались в Финляндии. Я ездил на велосипеде из дому в Териоки, из Териок в Усикирку, из Усикирки опять в Териоки. В день отъезда я поднялся на покосившуюся башню нашего дома. В последний раз я увидел тот мир, который создало мое детское воображение: юг, связанный с ощущением дали, свободы и одиночества; запад — неизвестность, сон, тишина; север — символ серости, скудости; восток — странствие. Перочинным ножом я на мягком свинце крыши выцарапал дату отъезда — 12 октября 1920 года: год и один месяц прошли со дня смерти отца. Еще через год башня обрушилась, и вскоре свинцовая крыша была продана вместе с разваливающимися стенами нашего дома на снос.

Бабушка хлопотливо собирала меня в дорогу, убивалась, что я отказался взять с собою большую пуховую подушку, и потихоньку от меня засунула в чемодан маленькую думку, которую я продал в Марселе, перед отъездом в Константинополь. Последние месяцы мы жили с ней вдвоем в маленьком флигеле: Анна Ильинична, вторая жена отца, с детьми и тетей Наташей переехали в Куоккала. Бабушка продолжала жить в своем отгороженном от живой жизни мире воспоминаний. Каждый день она уходила в большой дом, часами сидела в кабинете перед портретом отца, вытирала пыль, перекладывала книги в библиотеке, читала вслух газеты. Сил у нее оставалось мало, в огромной комнате по углам висела паутина и казались мертвыми ветки деревьев с пожухлой осенней листвой, стоявшие в фаянсовом кувшине перед портретом отца. На прощанье бабушка мне подарила маленькую серебряную иконку и два золотых отцовских брелока.

Таким же стремительным, как и эти три последних дня, было все мое путешествие. Память сохранила отдельные видовые открытки: спокойный и холодный Стокгольм, тающий снег в Осло, оранжевая луна Вестминстерских часов, плывущая в розовом лондонском тумане. Отчетливо запомнились осенние шхеры: наш пароход, двухтрубная белая «Ариадна» шла внешним фарватером. Октябрьский день был невзрачен и сер. Горизонт приблизился и стал мягче и расплывчатей от тумана, упавшего на Балтийское море. Медленно раздвигалась перед носом парохода на первый взгляд сплошная стена островов. На севере проплыл знакомый обрывистый профиль островка Кутуккари — одного из любимых отцовских островов, где ему иногда приходилось укрываться от непогоды. Уступами, гигантской лестницей, всползали темно-зеленые кроны сосен на гранитные скалы, крепко запуская корни в узкие щели между гранитными глыбами. Изредка в темно-зеленых кронах сосен просвечивали нежными языками пламени ветви берез, еще не успевших потерять свою листву. Миновав голую громаду мыса Обнес — когда— то отец мечтал выстроить здесь гранитный замок со стенами шириной в несколько саженей, с плоскими террасами, которые сливались бы с уступами пологих скал, — не заходя в Ганга, мы попали в узкую щель Барезунда. Берега подступили к самым бортам парохода, местами можно было прямо с верхней палубы перепрыгнуть на розовые скаты отполированных ледниками прибрежных скал. На одном из выступов я узнал маленький маячок — по фотографии, которую очень любил отец.

В Стокгольме мы провели один день. По всему городу нас таскал неутомимый штабс-капитан, за свою неудержимую любовь к всевозможным историческим зданиям прозванный капитаном Ратушей. В моих спутниках я еще не разобрался; все были в штатских костюмах, которые сидели на них одинаково плохо, и я не мог отличить солдата от офицера. На время путешествия было забыто чинопочитание, — мне это казалось естественным, я еще не знал, что такое казарма. Так же стремительно, как пейзаж за окном поезда, менялись и люди, с которыми я проводил время. После компании любознательного капитана Ратуши в Осло я попал в компанию удивительно мрачных пьяниц, которые как только зашли в привокзальный буфет, так из него и не выходили целый день. Они пили сосредоточенно, без всякого видимого удовольствия, в полном молчании, прерывавшемся изредка односложными непристойными ругательствами.

Когда на следующее утро я вышел на площадку вагона — часа через три поезд должен был прийти в Берген, — меня охватило странное чувство нереальности. Сквозь темноту и пьяную слякоть Осло, еще стоявшие у меня перед глазами, я увидел высоко, до полнеба, поднимавшуюся снежную гору, два белых, заблудившихся в синеве облачка, зеленую ленту длинного горного озера, тянувшегося вдоль железнодорожного полотна. Тяжелые лапы ледников застыли в мертвой, еще хранившей пятна ночи, снежной воде. В следующее мгновенье, прежде чем я успел опомниться от неожиданности, горький дым ударил мне в лицо, исчезло виденье розововерхой горы и шум поезда превратился в первозданный грохот. Когда мы вылетали из туннеля, я увидел, что гора отступила, озеро сменилось потоком, который, клубясь и бесчинствуя, стремился обогнать поезд, срывался с выступа серой скалы дымным водопадом.

Туннель сменялся туннелем. Сквозь неплотно пригнанные доски высоких заборов, защищавших железную дорогу от снежных заносов, просвечивал розово-голубой воздух Скандинавских гор. Почти до самого Бергена продолжался наш стремительный полет — поминутно мы то врывались в дымный мрак, то выскакивали на свободу, навстречу золотым горам, снегу, зеленой воде. Наконец голые горы покрылись огнями осенних лесов, в глубине, внизу, в узких ущельях, начали просвечивать фиолетовые пятна фиордов. Солнце стало нестерпимо ярким. И вот вдалеке лег сине-лиловый, огромный, дальше горизонта, бесконечный океан.

Еще не смерилось, но на востоке уже начали скопляться твердые облака, когда наш четырнадцатитысячетонный «Юпитер» вышел из Бергена. Мы долго, около часа, плыли широким фиордом вдоль невысоких скал. Понемногу отдалялась извилистая линия прибоя, на черной воде появились стальные отблески, поднялся широкий, упругий ветер. В самом горле фиорда, перед выходом в открытое море, берега снова сблизились — каменистые, плоские, дикие. Началась килевая качка. Когда мы вышли в насупившийся перед штормом океан, уже совсем стемнело, только на западе догорал суровый закат — тяжелый и злой. Все выше и шире становились великолепные океанские волны.

Я спустился в большую, восьмиместную каюту, помещавшуюся на носу парохода. Здесь качка была еще чувствительнее. На соседней с моею койке я увидел Костю Вялова, солдата, с которым мы бродили по Стокгольму. Вокруг него собралось несколько человек. Вялов рассказывал о своем побеге из лагеря в Петрозаводске, где была размещена часть пленных солдат Архангельского фронта, — в Финляндию. Все знали до мельчайших подробностей историю его побега, но тем не менее слушали внимательно. Вялов рассказывал подробно, подолгу останавливаясь на деталях, не имевших прямого отношения к побегу.

— Сколько вшей было в лагере! Лежишь на нарах, и кажется, что рубашка сама собою движется по телу — то вверх, то вниз. А если снять рубашку, то еще хуже — нары двигаются.

Я спросил его, как он бежал, по компасу?

Сперва Вялов не понял, потом, поняв, удивился:

— Зачем компас? Я могу идти и по солнцу и без солнца, — я и так знаю, где нужная сторона. Свой лес или чужой — все равно не ошибусь. Вот вы-то в Петербурге ходите без компаса? Самое трудное, — продолжал он, — было отлеживаться в яме с водою. Я спрятался от красноармейского патруля.

Вялов вдруг рассмеялся весело и заразительно.

— Ты только подумай, Федя, — оказал он, обращаясь к моему соседу, маленькому рыжеволосому солдату, — их было четверо, красноармейцев, и все четверо — бородатые. Бо-ро-да-тые, — повторил он и рассмеялся пуще прежнего.

— А вы долго отлеживались? — спросил я.

— Не знаю, долго ли. Часа три. Они костер разводили. Когда красноармейцы ушли, я еле вылез из воды. К вечеру вода уже начала покрываться ледком. Я сперва думал, что ноги отнялись начисто. Потом отошел, сперва колотье началось, потом мурашки, а под конец такая боль поднялась, что я кричать начал… А вы в карты играете? — спросил он, перебивая самого себя.

Ловким движением он извлек из кармана колоду доисторических карт и, быстро оглянув столпившихся вокруг солдат прекрасными голубыми глазами, начал сдавать.

Кто в картишки не играет,

Тот и счастия не знает,—

сказал Вялов, сдавая мне туза и восьмерку — мы играли в очко. Я поставил пол норвежской кроны и немедленно проиграл: Вялов открыл две десятки. Со следующей сдачей получилось то же самое: я набрал двадцать очков, а Вялов, прикупив к тузу и шестерке короля, забрал у меня следующие полкроны. Вдруг Вялов страшно побледнел и, закрыв дрожащими руками рот, бросился вон из каюты — его одолела морская качка. Ко мне подошел тот самый солдат, которого Вялов называл Федей.

— Вы с Вяловым не играйте, у него все равно никогда не выиграешь, — сказал он.

Потом, помолчав, добавил:

— Мы с Вяловым из одной деревни. Он честный, очень честный, — повторил Федя с ударением на слове очень, — но только в карты вы с ним не играйте.

Я вышел из каюты и поднялся на верхнюю палубу. Ветер шел стеной. Он упирался в грудь, захлестывал рот, прижимал к перилам. Невидимые тучи пролетали по небу, то скрывая, то вновь зажигая звезды. Вверху розоватое сиянье над высокими трубами металось из стороны в сторону. Качка все усиливалась.

Два дня мы шли открытым морем. Два дня наш пароход глухо вздыхал, взбираясь на огромные волны, — шторм не прекращался. Только через двое суток к вечеру, в тумане, показался Нью-Кестльский маяк.

Вход в устье реки, на которой стоит город, был страшным: после воя ветра в снастях, грохота волн, крика чаек, после запаха моря, запаха йода, соли и просмоленных канатов мы попали в преддверие ада. С двух сторон, навалившись на борта парохода, вздымались леса верфей. Ночь уже опустилась, и верфи изнутри освещались дуговыми синими лампами, белели мечами прожекторов, желтели снопами электрических фонарей. Деревянные стропила перекрещивались, оплетались в узлы, создавая впечатление огромной паутины, дрожавшей от грохота и железного лязга, наполнявших воздух. Тысячепудовые молоты обрушивались на невидимые наковальни, рвались из-под точильных камней стремительные струи огненных звезд, оглушительно трещали клепальные машины, гулкие трюмы строящихся кораблей придавали звукам такую густоту, что минутами казался видимым весь этот колеблющийся, дышащий, бьющий, как ветер в лицо, неудержимый грохот. И потом всю ночь — нас оставили спать на пароходе — преследовал меня, врываясь в каюту сквозь плотно задраенный иллюминатор, визг сотен верфей, рожавших тысячетонные пароходы.

На другой день — унылое небо, угольная пыль, версты рабочих домиков, прилипших к железнодорожной насыпи, потом с мучительной тщательностью возделанные поля средней Англии, — наши солдаты только вздыхали: вот это работа, не то что у нас, — и, наконец, знаменитый лондонский туман. Вместе с капитаном Ратушей и Вяловым, всю дорогу не раскрывавшим рта из презрительного уважения к офицеру, мы прошли с одного вокзала на другой, пересекли Темзу, — Темза тоже плыла в тумане, и если бы не разноцветные огни буксирных пароходов, то мы так и не заметили бы, что идем по мосту. Потом опять поезд, пролетевшим с невероятной быстротой сквозь туман и ночь до Саутгемптона, стремительная посадка на пароход, который тут же, едва мы успели ступить на палубу, отошел в Гавр.

Было уже поздно — первый час ночи. Плотный туман покрывал Ламанш, и с верхней палубы пароход был похож на широкий плот — и корма, и нос исчезали во мгле. Над горизонтом всплыла невидимая луна, напоившая туман серебряным сияньем. Мы медленно двигались в этой сияющей и вместе с тем плотной, как облако, массе дымного света. На нашем пароходе зазвонил колокол. Медленные медные удары, не разлетаясь, падали и умирали у наших ног. Вскоре сбоку нам ответил еле слышный колокол встречного судна, затем другой, ближе и отчетливее. Третий зазвонил легкими, поспешными ударами, захлебываясь и волнуясь. Через несколько минут весь насыщенный серебряным сияньем туман гудел от колоколов — тяжело ахали океанские пакетботы, вразброд бились колокола купцов, перезванивались колокольчики буксиров, изредка прорывался вой сирен, заглушавший звяканье бакенов, бестолково качавшихся на мертвой зыби невидимого моря, — все это было похоже на неожиданную пасхальную ночь. Иногда звуки учащались, и чудилось, что вот-вот сквозь бархатное сиянье у самого борта вырастет тень встречного корабля. Но звон колокола, поравнявшись с нами, начинал таять в тумане, и мы вдруг попадали в полосу тревожного молчанья. Все глуше и реже доносились встречные колокола, и мы наконец вышли в открытое море, встретившее нас широкой зыбью. Волна шла в три четверти, и наш пароход начал бестолково раскачиваться. Туман стал еще плотнее, все по-прежнему не утрачивая своей серебряной яркости. Вялов, как только появились первые признаки качки, поспешно скрылся в каюту, где капитан Ратуша уже заканчивал второй роббер. На минуту на палубу вырвался его искаженный туманом голос, как будто он говорил сквозь пушистые усы:

— Я же вам говорил, фон Шатт, пять пик, а вы ходите с треф. Учиться надо, молодой человек.

Несмотря на то, что я не слышал ответа фон Шатта, я ясно представил себе его гнилозубый рот, сладкую улыбку, растянувшую узкие губы. Дверь закрылась, легкий ледяной ветерок поднялся с севера, я остался на палубе один.

На другой день в Париже — мы осматривали город всего несколько часов — меня неудержимо клонило ко сну. Рядом со мною в такси сидел фон Шатт и читал стихи Игоря Северянина. Капитан Ратуша, поместившийся рядом с шофером такси, время от времени кричал нам:

— Глядите, да глядите же — Лувр!

Увидев на площади Нотр-Дам памятник Карлу Великому, он вылез из такси, долго искал несуществующую надпись и успокоился только после того, как фон Шатт убедил его, что это Людовик Святой. Перед Эйфелевой башней мы проторчали около получаса, капитан Ратуша и фон Шатт никак не могли договориться: одному нравилась башня, другому — Трокадеро. Я совсем заснул, — оказывалась бессонная ночь, проведенная на палубе парохода.

С тех пор и осталось у меня — как только увижу Эйфеля, меня сразу клонит ко сну.

В тот вечер с Лионского вокзала мы уехали в Оранж, где уже была размещена в ожидании отправки к Врангелю партия солдат, уехавшая из Финляндии в начале октября. В большом зеркальном окне проплыли и исчезли станционные огни, дробившиеся в мелких каплях дождя. Некоторое время мелькали тусклые фонари пригородных пустынных улиц, загорались и потухали черные лужи. Когда парижские пригороды ушли в темноту, в окне, исчерченном косыми струями дождя, отразилась рябая внутренность вагона: лучистый ореол вокруг электрической лампочки, багажные полки, заваленные чемоданами, Вялов, игравший в очко сам с собою.

Уже засыпая под неприхотливый стук вагонных колес, я в первый раз после того, как покинул Финляндию, подумал о том, зачем я еду. Ведь я не знал России — все мое детство прошло в Финляндии, правда, всего лишь. в шестидесяти километрах от Петербурга, но в стране безбытной, полурусской, полуфинской, среди суровой природы Карельского перешейка, суровой и прекрасной, но все же далекой природе средней России, о которой я знал только по рассказам и книгам. Правда, была бабушка с ее русскостью, которой могло хватить на целый уезд. Мне кажется, что если бы бабушка поселилась где-нибудь в парижском пригороде, то через несколько лет Медон или Кламар превратились бы в кусочки России. По-настоящему русский народ я встретил впервые во время моего путешествия вокруг Европы и почувствовал, что он не в капитане Ратуше, не в фон Шатте, а в Косте Вялове, в его друге Феде Мятлеве, в безымянных русских солдатах, которые меня окружали во время путешествия. Я еще не мог ответить, зачем я еду, и вскоре крепко заснул, упершись в плечо Вялова.

2

Оранж — маленький провансальский городок — знаменит развалинами античного театра, до наших дней донесшего необыкновенную гармоничность архитектурных линий, — недаром Людовик XIV сказал о его фасаде, что это «лучшая стена во всем моем королевстве», — и триумфальной аркой, воздвигнутой легионерами Цезаря в 49 году до нашей эры. Но первое впечатление, крепко врезавшееся мне в память, связано не с историческим прошлым города. Мы шли от вокзала узкой и пыльной улицей. Белесые каменные стены теснили ее: с одной стороны стены каменных высоких оград, гребни которых были покрыты зеленым бутылочным стеклом, с другой — двухэтажные дома с наглухо закрытыми веками деревянных ставен. Мертва была пустынная улица, мертвы белесые стены оград, мертвой и тяжелой казалась полдневная тишина провинциального города. Только вверху, над розовыми черепичными крышами домов, на горе, озаренная лучами яркого солнца, плыла статуя мадонны. И чем вокруг было мертвенней и безжизненней, тем живей и одухотворенней казалась как бы пронизанная воздухом летящая статуя.

Безобразные одноэтажные здания казармы, где нас разместили, широким четырехугольником закрывали внутренний, грубо вымощенный двор. В последний раз их белили, вероятно, еще до войны… Облупившаяся местами штукатурка обнажила красный кирпич. Многие здания были пусты, они угрюмо оскалились выбитыми окнами. Во все стороны торчали острые зубья стекол, и сломанные рамы уныло раскачивал северный ветер. Посредине одного из дворов лежала огромная куча мусора — железного лома, камней, известки. На плоских камнях, оставшихся лежать посредине двора со времени последнего ремонта, сидели французские солдаты. На всех были грязные, давно потерявшие свой первоначальный цвет рабочие штаны. Один из них, в форменной голубой шинели, накинутой на одно плечо, при виде нашей группы весело закричал:

— Voila encore des russes!

Из низеньких и необыкновенно узких дверей, над которыми были выведены полукругом черные корявые буквы: «La cantine», доносилось пение. Очень высокие, прекрасный тенор с оперным размахом — только на самых высоких нотах прорывалась пьяная хрипотца — разливался, стонал, упивался собственной своей полнотою:

Мимо палаццо и лоджий,

Мимо пьяцетт и колонн

Плыли с тобою. О боже,

Дивный приснился нам сон.

— Это Санников, — сказал мне Федя Мятлев. — Опять пьян. Верно, французы напаивают его за голос.

В эту минуту Санников появился в дверях кантины, окруженный солдатами в голубых шинелях. Расстегнутая гимнастерка обнажала смуглую шею, черное цыганское лицо было полно упоения, он ничего не видел перед собою. Вероятно, слова, которые произносил Санников, были ему непонятны, по он повторял их с особенным удовольствием, — чем необыкновеннее слово, тем прекраснее оно ему казалось: его подвижной, гуттаперчевый рот, оттененный жиденькими усами, с особенным вкусом, округляя, выбрасывал взлетавшее, как воздушный шар, слово «баркарола».

Наконец он увидел нас. Пенье оборвалось на самой высокой, на самой непостижимой ноте, и прямо оттуда, с вершины нежнейшего «ля», обрушилась на наши ряды невообразимая матерщина. Его лицо, еще несколько секунд тому назад сиявшее мечтательным упоением, вдруг стало неподдельно веселым и озорным, блестящие глаза заметались по шеренге, отыскивая лица друзей. Ряды смешались. Открылись двери соседней казармы, на двор выкатился короткий, поперек себя шире, круглолицый унтер в новеньких, ослепительных крагах, за ним беспорядочной толпой русские солдаты. В первый момент встречи ничего нельзя было понять — в воздухе стояли сплошные, не разбавленные ни одним цензурным словом, крепкие ругательства. Это были уже не просто трехэтажные объяснения в любви, а целые дома, улицы, гигантские города, состоявшие из сплошных небоскребов. Тон их был восторженный и радостный, — иными словами эту радость нельзя было высказать. За весь первый день моего пребывания в казарме я так и не услышал ни одной пристойной фразы. Ругались все, ругались на все лады, всеми мыслимыми и немыслимыми словосочетаниями. Впоследствии, когда я привык к этому чудовищному фейерверку, я уже мог почти безошибочно по набору ругательств, по способу их произношения определить характер человека: тяжелодумы вроде нашего унтера Пискарева ругались коротко, грубо; забияки и весельчаки — такими были Вялов и Санников — ругались длинно, с виртуозными, неожиданными оборотами и сравнениями; равнодушные, как мой сосед по койке, флегматичный Горяинов, произносили ругательства спокойно, без волнения, ибо так нм было легче всего выразить мысль, которая на обыкновенном языке потребовала бы длинного объяснения и ненужного напряжения ума.

Через несколько часов все были пьяны: еще оставались не пропитые по дороге прогонные деньги. В этом вое пьяных голосов я совсем растерялся. Вялов ходил на четвереньках и глухо завывал, изображая пароход, фон Штат спал на полу, поперек прохода между койками, охрипший Санников продолжал петь:

Мимо пьянцетты и ложи,

Мимо колоц и колонн…

Спутался и снова начинал от печки:

Мимо колонн и палец…

Вечером все, кто еще не уснул или кто уже держался на ногах, отправились в город, застревая в первых же публичных домах, плотным кольцом окружавших казармы.

В Оранже я ощутил огромное и неожиданное одиночетво — солдаты, олонецкие и архангельские мужики, сторонились меня, вольнопера. Я был для них иностранцем, человеком совершенно чужого и враждебного мира, воплощением социальной несправедливости и классового неравенства. Я чувствовал не только отчужденность, но даже презрение: презирали мои слабые попытки ругаться, мое неумение пить, мои шелковые носки, кстати, случайно мне подаренные и в нашей обшарпанной казарме действительно оказавшиеся не к месту. Это презрение меня нисколько не оскорбляло, но мне было досадно, что я не мог понять его истинной причины, ибо и носки, и неуменье ругаться были только предлогами. Лишь впоследствии я догадался, что презрением солдаты защищали самих себя от предполагавшегося во мне зазнайства и чванства: они были уверены, что раз я кончил гимназию, то считаю себя лучше и умнее их. Сколько раз мне приходилось натыкаться на презрение к «билигенту», к человеку, думающему, что он знает жизнь только потому, что прочел несколько тысяч книг. В конце концов я понял, что лишь время сможет уничтожить разделяющий нас ров — все попытки разом перескочить его приводили к неудаче; к презрению присоединялось недоверие: примазывается, значит, задумал какую-то пакость или, в лучшем случае) ищет выгоды для себя. Мое одиночество было тем сильнее, что вольноопределяющиеся, оказавшиеся в нашей группе, были совершенно бесцветны — фон Шатт с его Игорем Северянином был еще звездою.

Правда, среди вольноопределяющихся был один очень скромный, милый и замкнутый мальчик — Измаил Жибер, сын поэтессы Мирры Лохвицкой. Я его не разглядел, — вероятно, по своей собственной молодости, — помню только одно его стихотворение о «ржавых финских озерах», очень мне понравившееся. Он раньше других покинул казарму — у него нашлись родственники в Париже. Через несколько лет его тетка, писательница Н. А. Тэффи, рассказала мне, что Жибер покончил самоубийством. Причины она не знала, но думала, что его толкнул к этому неожиданно начавшийся острый туберкулезный процесс.

Пользуясь тем, что наша жизнь в казарме была совершенно свободной — учений не было, солдат предоставили самим себе, — я вел бродячую жизнь — уходил на целые дни в поля, в горы, по белым пыльным дорогам, проселкам, за десятки верст от Оранжа. Осень выдалась на редкость сухая и теплая. За оградами садов цвели огромные розы, чинары с облупленными, как яичная скорлупа, широкими стволами медленно теряли рыже-зеленую листву, седыми от пыли стрелами, неживые, похожие на каменные изваянья (мне почему-то эти неживые силуэты напоминают жену Лота, оглянувшуюся на свой родной гибнущий город), стояли кипарисы, кудлатые ветлы вставали загадочными привидениями по краям дороги. Из-за горы выползала оранжевая луна и, понемногу, очищаясь и бледнея, взбиралась на небо.

На востоке от Оранжа возвышалась гигантская пирамида Мон-Ванту. Лысая вершина поры, покрытая выжженными на солнце белыми камнями, сияла, как будто вечный снег лежал на ней. Темные пятна хвойных лесов взбирались на крутые бока горного массива. Однако провансальская даль оказалась обманчивой: сколько я ни пытался подойти к горе, она отодвигалась, огромная, царственная, недосягаемая. Я не знал в те дни, что Петрарка — шесть веков тому назад — долго готовился для восхождения на Ванту и еле добрался до ее вершины после многодневного путешествия.

Во время одной из моих прогулок я встретился с Федей Мятлевым. Он сидел на плоском, усыпанном круглою галькой берегу широкой, но мелководной реки. Мутно-зеленая вода текла медленно и неохотно, разветвлялась на десятки ручейков, образовывала низкие овальные островки. Местами она подмывала корни длиннолистых ив, местами образовывала продолговатые неподвижные озера. Мне до сих пор почти не приходилось разговаривать с Мятлевым, я знал только, что он друг Вялова и что Вялов отзывается о нем со странным уважением:

— Ежели бы все были такие, как Федя, то жить стало бы легко, как в раю.

Увидев меня, Мятлев смутился: я застал его врасплох и вырвал из состояния того блаженного бездумья, когда человек теряет свой привычный облик и сливается с окружающим его миром. Но у меня вышли все спички я подошел к Мятлеву. Он поневоле, с видимым сожалением, поднялся навстречу мне и потом, отодвинувшись, заставил меня присесть рядом с ним на низкий камень, похожий на круглую рыбью спину. На противоположном берегу реки росла большая оливковая роща; серебристо-зеленые листья и широкие дуплистые стволы отбрасывала длинные тени, пересекавшие реку и оканчивавшиеся почти у наших ног, — солнце опустилось уже к зубчатому горизонту. Закатные краски менялись каждую минуту — от ярко-голубого к розово-фиолетовому. Весь окружающий нас мир был нереальным, прозрачно-голубым.

Я не помню первых фраз, которыми мы обменялись с Мятлевым, — вероятно, они были безличны и ненужны. Говорил он с трудом, слегка заикаясь, во время разговора мучаясь своим речевым недостатком, и поэтому, может быть, самые обыкновенные слова в его устах становились мучительными и полными тайного значения. Я смотрел на худое курносое лицо, на щетину его трехдневной бороды, на большой и нелепо-красивый лоб, на всю его маленькую и жалкую фигурку и хотел было уже встать и распрощаться, когда Мятлев неожиданно сказал мне:

— Скажите, а зачем вы едете к Врангелю?

Фраза была самая простая, тон ее был обыкновенный, но мучительное заиканье «с-с-ск-к-ажите, а з-з-зачем» поразило меня: я почувствовал, что за этой фразой для Мятлева скрывается страшная мысль о полной безнадежности нашей поездки, — быть может, даже не вполне осознанная им самим.

Когда люди идут на войну, они кричат с гордостью: «Я жизнью своей не дорожу, я готов своей жизнью пожертвовать!» — и забывают, что не только жертвовать своей жизнью, а и уничтожать чужую идут они. Ведь люди идут не только умирать, а прежде всего и больше всего — убивать. — Мятлев говорил с трудом, видимо волнуясь. — Ведь вы никогда не только в расстрелах не участвовали, но даже их и не видели… А я вот расстреливал, правда, всего один-единственный раз, да с меня хватит. Расстреливали мы крестьянина того самого села, где мой отец был дьяконом. Я хорошо знал расстреливаемого, и, пока мы стояли с примкнутыми к ноге винтовками и ждали приказа, я никак не мог отделаться от воспоминания о том, как прошлым летом мы купались с этим самым мужиком после сенокоса и я заметил у него на спине большую, покрытую волосами родинку. Его поставили к дереву, спиной к нам, и я угадывал под серой рубахой эту родинку. Вы понимаете, как это страшно — стрелять в спину, в такую знакомую спину.

Мятлев замолчал. Солнце зашло за далекие, ставшие вдруг плоскими и черными, пологие холмы. Воздух внезапно посвежел, с реки потянуло синеватым туманом. Оливковые деревья на противоположном берегу стали серыми и как будто приблизились друг к другу.

Федя отвернулся. Сумерки сгущались, и вся его фигура в солдатской гимнастерке и в шинели, накинутой на одно плечо, казалась плоской и серой, такою же плоской и серой, как застывшая, неподвижная река.

Возвращались мы в казарму поздно. Луна, вскарабкавшаяся на самый зенит, запуталась в перистых облаках и скупо освещала темную ленту дороги. Взъерошенные ветлы слегка шелестели — слабый северный ветер налетал неравномерными порывами. Мы шли молча. Когда мы подходили уже к самому городу и вдали сквозь мрак проступили очертания летящей мадонны и развалины античного театра, Мятлев замурлыкал, потом вполголоса запел:

Среди долины ровныя,

На гладкой высоте…

Тенор у него был небольшой, но совершенно необычайной, нежнейшей чистоты. Когда Федя пел, его заиканье исчезало совершенно. Слова вылетали, как пар, как дыханье, и легко растворялись в ночном прохладном мраке.

— Иногда зимою, — сказал Мятлев, вдруг обрывая пенье, — мне приходилось в церкви заменять отца. Церковь у нас маленькая, покосившаяся, о семи куполах. За стенами —

вьюга, окна заметены снегом, стропила пошатываются и скрипят. В церкви — никого, кто придет в такую погоду? Три лампадки, свечи, чуть поблескивают золотые оклады икон, душный жар от растопленной печки. Как пелось в такие вечера! Порою так и хотелось заслушаться своего собственного голоса. Все исчезало: и церковь, и вьюга, и ночь, — только огни лампадок да запах ладана. Как пелось!.. Хорошо было!

У ворот казармы мы натолкнулись на Вялова. Он бил себя кулаком в грудь и кричал часовому, черному, как закоптелый котелок, круглолицему сенегальцу:

— Ты пойми, негритянская твоя морда, мы за Россию идем воевать! Нам жизнь не дорога, что жизнь — тьфу! — Он с присвистом сплюнул в сторону. — А если бы и дорога была, все одно отдали бы ее. За Учредительное собрание, — вдруг совсем отчаянным голосом завопил он, — за Учредительное собрание, а не за офицеров, мать их так!

За несколько дней до нашего отъезда из Оранжа я был свидетелем безобразной и дикой сцены. Вернувшись поздно вечером после очередной прогулки по провансальским пустынным дорогам, я застал всю нашу казарму в странном, тяжелом возбуждении. В памяти моей еще были живы запахи полей и увядающих цветов, я еще видел перед собою улицы пригорода, широкие и безмолвные, поблескивающую при луне воду узенького канала, с легким всхлипом убегавшего под сводчатый мост, и поначалу мне были невдомек отдельные злые фразы, которыми обменивались солдаты. Я еще вспоминал о черных тенях ветвей, упавших, как паутина, на пыльную дорогу, когда ко мне подошел Вялов. Он был совершенно трезв и говорил отрывистыми и резкими фразами:

— Сегодня у нашего соседа, у Горяинова, украли деньги. Мы обыскиваем всех. Вот только вас не было, без вас не хотели рыться в вашем чемодане.

Я поднялся с койки, не понимая толком, что от меня хотят. Не дожидаясь разрешения, Вялов вытащил мой чемодан и, откинув крышку, быстро и невнимательно переворошил вещи. Горяинов следил за всеми движениями Вялова и, нагибаясь к уху, шептал так громко, что было слышно на другом конце казармы:

— В чемодане у него нет. Если взял, так при себе носит.

Вялов с отвращением оттолкнул Горяинова, но, обернувшись ко мне, все же попросил:

— Вы уж простите — ничего не поделаешь. Со всеми так. Покажите ваш бумажник — пусть успокоится.

Машинально я протянул ему бумажник. Вялов открыл его и ткнул Горяинову в лицо:

— Видишь, ничего — нет. Вот двадцать франков — весь капитал.

Вдруг Горяинов заплакал. Слезы текли по его жирному лицу, он размазывал их руками, протяжно всхлипывая:

— Триста пятнадцать франков, стервецы! Последние триста пятнадцать франков!

Потом, все так же всхлипывая, он быстро перебежал на другой конец казармы и набросился на стоявшего в углу юродивого солдатика, о котором мне говорили, что он дурачок:

— Это ты украл, Солодов, я знаю, что ты! Отдай мои деньги!

Крик Горяинова перешел в визг. Он схватил Солодова за плечи и тряс изо всех сил. Глаза юродивого наполнились ужасом. Его круглое, безволосое, совершенно бабье лицо исказилось гримасой. Он хотел что-то сказать, но было видно, что судорога свела ему рот. Упершись маленькими корявыми руками в грудь Горяинова, он пытался его оттолкнуть. Прижатый к стене, Солодов только беспомощно вскрикивал: «Ай-ай-ай». Горяинов отодвинулся и, продолжая держать Солодова за плечо, свободной рукой изо всех сил ударил его по лицу — раз, два. Из-за горяиновской спины выскочил унтер Пискарев и тоже ударил Солодова маленьким косым ударом. У Солодова из носу черной струйкой потекла кровь. Он молчал. Потом вдруг, одним движением разрывая гимнастерку, Солодов вырвался из рук Горяинова, упал на пол и завизжал тонким, пронзительным голосом. К Горяинову подошел Вялов — его лицо было совершенно белым, голубые глаза сощурились, стали бешеными.

— Эх ты, толстомордая сопля, зачем обижаешь юродивого? Денег жалко? Скопидом проклятый!

Вялов хотел ударить Горяинова, но вмешались солдаты. Началась свалка. Санников с перекошенным, неузнаваемым лицом прижал квадратного Пискарева к стене:

— И ты туда же со своей лапой, хобот стоеросовый? Думаешь, на тебя нет управы?

Около катавшегося на полу и визжащего Солодова возился Мятлев. Он крикнул мне, покрывая вой, крики, непристойную ругань:

— Андреев, помогите мне, что ли!

С трудом мы подхватили мягкое, извивающееся тело и положили его на нары. На губах у Солодова выступила пена. Его бабье лицо было покрыто грязью и кровью. Он перестал визжать и только иногда, натужившись, громко всхлипывал. Из закатившихся бело-розовых глаз текли обильные, беспомощные слезы.

В дверях появился французский сержант, переводчик, прикомандированный к нашей группе. Его французская форма сразу внесла успокоение — солдаты начали расходиться по своим койкам. Горяинов продолжал уныло ругаться вполголоса. Даже Солодов, на которого, вероятно, произвела впечатление внезапно наступившая тишина, успокоился, и только приступы лихорадочной дрожи продолжали сотрясать его обмякшее тело. Пискарев, вытянув руки по швам, быстро и бестолково рапортовал о случившемуся. Сержант не дослушал и, сказав несколько слов о том, что завтра произведет расследование, пригрозил лишить всю казарму права уходить в город, если шум еще повторится. Взяв с собою Пискарева, он вышел во двор.

Солдаты снова начали переругиваться друг с другом, но уже без прежней ярости. Горяинов уныло перебирал в сотый раз свой аккуратно сложенный сундучок, все еще надеясь, что деньги куда-нибудь завалились.

Деньги нашли через два дня арабские солдаты, чистившие казарменную уборную: они были запрятаны под крышей, между деревянными стропилами. Деньги лежали в бумажнике Пискарева.

…Накануне нашего отъезда в Марсель мы сидели вместе с Мятлевым в маленьком подслеповатом кафе. За стойкой на высоком стуле возвышалась неподвижная, как размалеванный Будда, усатая хозяйка. Перед нами на исцарапанном мраморе столика одиноко торчал «разжалованный поручик» — пустая мартелевская бутылка коньяка «три звездочки». Мы оба были пьяны и только что перешли на «ты». Перед глазами медленно плыла, покачиваясь, пустая комната, двоилось, то расплываясь, то делаясь невероятно отчетливым, как будто я смотрел на него в лупу, скуластое лицо Мятлева. Преодолевая мучительную икоту, неудержимо разрывавшую мне грудь, я спросил Федю:

— Вот ты из семинарии хотел поступить в Юрьевский университет, а солдаты тебя все же считают за своего.

Федя улыбнулся, — у него была чудесная улыбка: вспыхивало все лицо, жмурились голубые глаза, и морщинки звездами разбегались по впалым щекам.

— Что ж ты хочешь, — я семинарист, Хома Брут двадцатого века. В университет я не попал из-за гражданской войны — все пошло прахом. Солдаты меня любят, потому что я по-прежнему «свой», я никогда от них не уходил. Видишь, — он провел рукою по своим гладким зеленым погонам, — я обошелся без вольноперского канта. Тебе поначалу трудно, я знаю, но подожди, все обойдется.

Мне казалось, что его голос доносится издалека, опьянение давало себя чувствовать все сильнее.

— Я никогда от них не уходил, — повторил Мятлев. — Я не мог уйти, да и не хотел. Ведь дьякон в деревне — это почти что мужик. А семинария…

Федя замолчал. Крупные капли пота блестели на его лице. Вероятно, они щекотали его, потому что он долго тер свой несоразмерно высокий лоб тыльной частью руки. Когда он опустил руку, я увидел, что его лицо вдруг стало маленьким и жалким. Федины голубые глаза потускнели и глубоко ушли под насупленные брови.

— Скучно мне, — протянул он расплывшимся, пьяным голосом. — Мне двадцать три года, и вчера я в первый раз узнал женщину (он сказал иначе, грубо, но грубости в его словах не было). Да, в первый раз. Вот теперь — скучно. Ты не удивляйся, что я до сих пор был девственником, — так уж вышло. Мне было шестнадцать лет, когда меня семинаристы затащили к девкам. Я был еще слишком молод. Убогость и грязь убили меня, — голые, оштукатуренные стены с клопиными следами, жирный и вязкий стол, самогон в зеленой бутылке — все было до того отвратительно, что я притворился пьяным и не пошел с ними. А они ушли за ширму, между делом продолжали звать меня. Потом появилась девка, кутавшаяся в линялый платок, из-под которого торчали ее толстые ноги с грязными пятками. На ляжке у нее чернел синяк, огромный, с целое блюдечко. Она шлепала бесформенными, растоптанными туфлями и уныло ругалась. Меня начало тошнить, и я убежал во двор. С тех пор я боялся об этом думать… и думал, конечно, постоянно. А вчера… А вчера было то, чего я, вероятно, ждал: электрический свет, пиво, зеркала. До черта этих самых зеркал. И в зеркалах всё твоя морда — и спереди, и сзади, и сбоку. И она тоже. Такая ласковая попалась. Только знаешь — с электрическими лампочками, зеркалами да ласковостью еще хуже… Отвратительнее, чем тогда, в России, с самогоном…

Вдруг Федя начал плевать мелкими сухими плевками, как будто в рот ему попал табак.

— Ты что это?

— Мне все кажется, что вокруг зараза. Эх, стоило беречь себя до двадцати трех лет…

Расплатившись с хозяйкой, — все качалось вокруг, только она одна, как скала средь бушующего моря, возвышалась неподвижной громадой, — мы вышли на улицу. Шел дождь, мелкий и надоедливый. Вдалеке поблескивал одинокий фонарь. Я помню, как под этим фонарем мы долго разговаривали друг с другом, как я пытался утешить Федю и как он, так и не утешившись, ушел от меня, угрюмо отплевываясь сухими плевками.

3

В Марсель мы приехали в первых числах ноября. Нас разместили на северной окраине города, в лагере Конвингтон. На черной от угольной пыли, кое-как утрамбованной земле были разбросаны многочисленные казармы: длинные, одноэтажные бараки с маленькими четырехугольными окнами, а то и совсем без окон низкие невидимой тяжестью придавленные к земле. Нам отвели барак на самом краю лагеря, около проволочной изгороди. Между покривившимися черными столбами, на которых извивались во все стороны, как щупальца осьминога оборванные концы колючей проволоки, проходила неизвестно где начинавшаяся немощеная дорога. Еще дальше там, где виднелись первые дома Марселя, поднималась высокая, глухая стена, из-за которой торчали вершины трех серых пальм, смахивавших на обтрепанные веники. С другой стороны лагеря поднималась гора, исчерченная заборчиками и грядками огородов, а вдалеке, из ее недр, из черного жерла туннеля, вырывались поезда, пронзительным свистом приветствовавшие возвращение дневного света. Наш барак, сложенный из наспех привинченных друг к другу железных гофрированных листов, был похож на огромную, проржавевшую от времени консервную банку. Внутри, на земляном полу, были поставлены двухэтажные американские нары. Они образовывали длинный, как кишка, коридор, расширявшийся посередине, где стояла узкая, похожая на столб, железная печка, дымившая даже в тех случаях, когда ее не топили. Окон не было — свет проникал сквозь щели в крыше, и в бараке царил даже в солнечный полдень глухой полумрак, в котором деревянные брусья нар становились похожими на скелеты доисторических чудовищ. По вечерам около печки зажигалась одна-единственная керосиновая лампочка с закоптелым стеклом. Издали она напоминала огонь маяка, затерявшийся в глубоком мраке.