ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЖИЗНЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЖИЗНЬ

1

После засушливого, мертвого лета 1921 года на выгоревшие, желто-коричневые берега Босфора с Черного моря, с севера, налетели осенние ветры. Но и они не принесли дождей: по холодному небу пролетали разорванные клочья облаков, в своей упрямой спешке на юг цеплявшиеся друг за друга лохматыми щупальцами, и по безжизненной земле неслись темно-синие пятна теней, легко взбегая на прибрежные холмы и стремительно спускаясь в провалы долины.

С одиночеством я больше не пытался бороться. Лагерники продолжали жить тем, чему я уже не верил, — надеждой на падение большевиков и на скорое возвращение в Россию. Я ни с кем не находил общего языка, да и не хотел его найти — мне все было безразлично.

Все настойчивей становились слухи о том, что наш лагерь вскоре будет ликвидирован. Вероятно, никто во всем лагере Китчели — а было нас человек до пятисот — не знал, на какие деньги мы существуем, какое правительство — американское, английское, французское? — озабочено нашей судьбой, какая часть ассигнованных сумм действительно доходит до нас, а какая по дороге прилипает к рукам многочисленных и безымянных посредников, — все это терялось где-то там, «вверху», за широкими плечами нашего коменданта, генерала Бергаминова. Сам Бергаминов жил в отдельной палатке, на отлете, видели мы его редко. Иногда он уезжал на несколько дней в Константинополь, но его отсутствие ничем не сказывалось на нашей жизни: нас продолжали кормить так же плохо — не хуже, да и не лучше.

Однажды я встретил коменданта на дорожке, ведущей к пристани. Генерал остановил меня:

— Это вы, Андреев? Знаете, я думаю, что скоро мне придется вплотную заняться политикой.

Я с удивлением посмотрел на Бергаминова: в первый раз за все мое пребывание в лагере он заговорил со мной.

— Какой же политикой, господин генерал?

Настоящей. Для опасения России.

— Но все же…

— Нет ничего проще. Не понимаю, как до сих пор еще никто не выдвинул настоящей (видимо, ему очень нравилось слово «настоящий») политической платформы. Сейчас важнее всего объединить всех эмигрантов в один несокрушимый кулак. А для этого надо взять английскую конституцию, перевести ее на русский язык — и пожалуйста: все будут довольны — и монархисты, и республиканцы.

— Английская конституция, вероятно, уже давным-давно переведена, а объединения пока что не видно.

Генерал Бергаминов посмотрел на меня в упор и сухо сказал:

— Имейте в виду, что другого пути нет и не может быть. — И, круто повернувшись, пошел в сторону казармы.

После этого разговора я понял, что дни лагеря сочтены: если уж сам комендант решил вплотную заняться настоящей политикой и вдобавок на мне «пробует» оригинальность своей политической «программы, то нам, лагерникам, пора складывать пожитки.

Обитатели нашего лагеря — кубанцы, терские казаки, грузины, немногочисленные русские из центральных областей — все еще продолжали переживать мелкие обиды, разделявшие их: кто-то кому-то не помог в решительную минуту, кто-то оказался труслив, кто-то не к месту храбр. Областные «правительства» исподтишка подторговывали национальными богатствами России: кубанцы — майкопской нефтью, терцы — серебряными рудниками, грузины даже ухитрились продать будущий, 1922 года, виноградный сбор. Международные спекулянты, снабженные паспортами всех стран мира, покупали все — они были убеждены, что большевики падут со дня на день и что после этого затраченные гроши превратятся в гигантские прибыли. Исторической неизбежности Октябрьской революции никто не понимал, и провал бесчисленных интервенций казался торгашеской душе спекулянтов нелогичным и оскорбительным.

А кулак, в который собирался объединить эмигрантов генерал Бергаминов при помощи английской конституции, все никак не складывался: есаул Булавин, ярый кубанский самостийник, как-то вечером вернулся в казарму с подбитым глазом, войсковой старшина Сеоев вызвал полковника Стреху на дуэль, и если дело обошлось без кровопролития, то лишь потому, что нигде не смогли раздобыть дуэльных пистолетов. Причина же ссоры сама по себе была очень характерна: Сеоев многие годы командовал личной охраной Николая Второго и четырнадцать раз на Пасху христосовался с императором. И вдруг войсковой старшина, с которым государь лично здоровался перед фронтом: «Здорово, Сеоев!» — объявил себя республиканцем! А с другой стороны, как же было Сеоеву оставаться монархистом, признавать «единую и неделимую», если его самостийное терское правительство продало серебряные рудники и он надеялся получить свою грошовую долю?

Пока лагерь не был еще распущен, мне приходилось жить все в тех же полуголодных условиях, и в поисках еды я в сотый раз обшаривал прибрежные босфорские холмы. Изредка мне удавалось напасть в самой непролазной чаще на кусты еще не ободранной лагерниками ежевики или сорвать с самых высоких, казалось бы, недоступных веток чудом уцелевшие полузрелые фиги. Однажды мне посчастливилось взобраться на огромное ореховое Дерево, стоявшее неподалеку от единственного близкого к лагерю жилья, полуразвалившегося каменного дома, в котором жил черноволосый турок. Это дерево турок охранял днем и ночью. Вооруженный старым охотничьим ружьем, он постоянно сидел в засаде, и уже не один кубанец приходил к лагерному фельдшеру, со смущенной улыбкой, прося выковырять засевшие под кожей дробинки. Я набил мешок тяжелыми грецкими орехами и уже собирался спуститься на землю, как вдруг на тропинке, ведущей к домику, появилась худенькая пятилетняя девочка. Одета она была в длинную, до самой земли, рубашку. Сквозь прореху на спине просвечивало костлявое тельце. Девочка в руках держала свернутую жгутом тряпку, в двух местах перетянутую веревкой — на поясе и на шее: тряпка изображала куклу. Я притаился в ветвях дерева, крепко вцепившись в мой мешок с орехами, и старался не дышать, — малейшее движение могло вызвать тревогу, и я уже видел в своем воображении появляющегося из-за кустов турка с его неразлучным охотничьим ружьем. Девочка усадила куклу на землю. Вначале все ее движения были медленны, неуверенны, отрывисты. Она еще не знала, как она будет играть. Но вот понемногу она начала увлекаться. Падавшая набок кукла была подперта камнем, у той части тряпки, которая изображала ноги, были положены крест-накрест два букетика цветов, и девочка, приподняв края своей рваной рубашки тонкими пальцами, начала танцевать, слепка припрыгивая, семеня босыми ногами.

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…

Время от времени, не останавливаясь и все продолжая петь, она быстрым движением головы откидывала спутанные волосы, падавшие на лицо, и еще быстрее семенила ногами.

Все те же три ноты повторялись с удивительным постоянством и нежной настойчивостью. Я смотрел сверху, и мне было видно, как в прореху рубашки выглядывало острое плечо и снова ныряло в грубые складки материи.

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…

Невдалеке, между кустами, я увидел турка. Он медленно приближался к дереву, держа под мышкой, дулом вниз, свою старую одностволку. Когда девочка увидела отца, она прекратила танцевать и остановилась, неловко опустив руки и нагнув голову, — сверху я видел только ее затылок со спутанными черными волосами. Во всей ее фигуре была нерешимость — она не знала, как к ее игре отнесется отец. Турок через плечо, как будто не обращая на нее внимания, сказал несколько слов на своем гортанном языке, и девочка, схватив куклу, побежала к дому быстро-быстро, чудом не путаясь в длинной рубашке. Турок посмотрел вокруг, поднял голову, я увидел его волосатое лицо и зажмурил глаза: мне казалось, что мой взгляд немедленно меня выдаст. Но, раздвигая дулом кусты и ощупывая глазами серые камни, турок двинулся в сторону лагеря. Когда он скрылся за поворотом дорожки, я соскользнул с дерева и, подхватив мешок с орехами, бросился бежать, продираясь сквозь заросли дикого лавра, описывая огромный круг для того, чтобы вернуться в лагерь с противоположной стороны. Выбравшись из кустов, я руслом высохшей речонки вышел на берег Босфора. Уже вечерело. Солнце, невидимое за сгустившимися к вечеру тучами, должно быть, уже спускалось за холмы европейского берега. Короткие злые волны спешили вдоль прибрежных камней. Я устроился на узкой выбоине щербатой скалы и начал камнем разбивать орехи. Неожиданно я поймал себя на том, что вслух, тонким голосом, подражая голосу девочки, повторяю, притопывая босыми ногами:

— Ти-ти-ти, та-та-та, ло-о-о…

По совету полковника Стрехи, старосты нашей казармы, относившегося ко мне с большим доброжелательством (под Перекопом у него был убит сын, мой ровесник), я приступил к ревизии своей одежды. Ревизия в общем не сложная: у меня была одна рубашка, — пока она сушилась после очередной стирки, я прогуливался голый, — рваный пиджак и солдатские, много раз чиненные, полотняные брюки. Кроме того, была у меня черная фетровая шляпа с широкими полями, выданная мне вместе с пиджаком при поступлении в лагерь. Так как шляпой я не пользовался и никто не хотел ее у меня купить, я сунул ее под матрац, набитый соломой, за неимением шкафа, и когда я ее оттуда вытащил, оказалась она похожей на обугленный блин, сильно погрызенный мышами. Однако больше всего меня беспокоили брюки: без шляпы, сапог и даже без пиджака еще можно было обойтись, но без брюк…

Кроме вышеперечисленной одежды оставался у меня халат, вернее, воспоминание о халате. Этот халат выдали мне в Сухуме, и проделал он вместе со мною (всю кавказскую эпопею: я выскочил в нем из окружения под Новым Афоном, в Батуме он мне служил одновременно и одеялом и подстилкой, на пароходе, когда мы плыли вдоль бесконечных анатолийских берегов, когда меня трясла кавказская лихорадка и я тщетно пытался согреться, прижимаясь животом к пароходной трубе, он заменял мне крышу. Разложив на полу халат, я долго примеривался: мне обязательно хотелось, минуя поперечные и продольные прорехи, выкроить из него галифе. Полковник Стреха дал мне несколько полезных советов:

— Не забудьте сделать вытачку над икрой, а то материя будет плохо обтягивать ногу. И карманчик для часов — вот здесь, у пояса.

— У меня нет часов, господин полковник.

— К зиме большевики, наверно, падут, тогда я вам подарю часы, настоящие, мозеровские.

Я начертил куском штукатурки части брюк и тупыми ножницами, одолженными у семейных, перегрыз хлипкую материю. Наметав на живую нитку выкроенные куски, я примерил брюки. Получалось, правда, не совсем удачно: местами материя немилосердно морщила, под левым коленом пришлась длинная прореха, которую следовало бы заштопать и которую я зашил, — совсем не те брюки, которые я видел в своем воображении, но все же, принимая во внимание обстоятельства беженской жизни, сносно. Я наметил углем места, где, по моему мнению, следовало бы подтачать и убрать излишки материи. Затем я начал шить крепчайшими нитками. Два дня, не поднимая головы, я сидел над галифе, поощряемый одобрительными замечаниями полковника Стрехи. Однако, несмотря на все его убеждения, карманчика для часов я не сделал: справиться с боковыми карманами оказалось делом и без того достаточно сложным. Излишки материи, которые я убрал, сузили брюки настолько, что мне пришлось натягивать их на ноги понемногу, с великими усилиями, как севшие после стирки шерстяные чулки. Я вспомнил, что графа д’Артуа поднимали на воздух четыре лакея и опускали, как ребенка в ванну, в лосины, для того чтобы не получилось ни одной складочки и кожа плотно облегала ноги будущего короля Карла X. Наконец, после долгих усилий, изгибаясь жгутом, я втиснулся в свои галифе, и тут выяснилось, что брюки обладают очень странным и никак мной не предвиденным свойством: две половинки, обыкновенно застегивающиеся на животе, никак не сходились — одна оставалась между ног, а другая подходила к самому подбородку. Соединить несоединимое было невозможно, и я уже был рад, когда чудо моего портняжьего искусства мне удалось обменять на три папиросы у бывшего члена кубанского самостийного правительства Аспидова.

По-прежнему дул холодный осенний ветер. В течение всех этих дней меня волновало только то, что касалось физического моего существования, — еда, одежда, табак — вернее, отсутствие и того, и другого, и третьего. Ощущение душевной выжженности, как будто в груди оставался только пепел, было невыносимым. Но иногда, по ночам, в минуты голодной бессонницы, неожиданно возникали в темноте все те же три ноты: «Та-та-та, ти-ти-ти, ло-о-о…» — и я, закрыв глаза, видел перед собой черный затылок со спутанными волосами и маленькую фигуру девочки, босыми ногами семенившую по пыльной земле.

В октябре лагерь был ликвидирован. Неожиданно при ликвидации мы получили по двадцать две лиры и шестьдесят пиастров на брата — приблизительно месячный заработок рабочего. Неведомые благодетели точно высчитали сумму, которая была необходима русскому эмигранту для того, чтобы дождаться падения большевиков.

2

По приезде в Константинополь я первым делом отправился на толкучку — одеваться. Здесь я оставил половину моего капитала, но результат оказался блестящим — мною были куплены огромные башмаки-танки 46-го размера, в которых нога болталась, как язык церковного колокола, солдатские шерстяные брюки с полумесяцем огромной заплаты на заду, английский френч с неимоверно широким воротом, превращавшимся на моей тонкой шее в глубокое декольте. Самой же замечательной покупкой была английская военная шинель, выкрашенная в ядовитый синий цвет. И когда я увидел свое отражение в зеркальной витрине гастрономического магазина на Пера, никто не смог бы меня убедить, что принц Уэльский одевается лучше.

Многие годы, пока я не побывал в Сан-Франциско (я не говорю, конечно, о несравненном Ленинграде), Константинополь мне казался самым красивым городом в мире. Я видел его около полувека тому назад и не знаю, каким он стал теперь, но в те годы Константинополь был великолепен в своей пестрой и многоязыкой нищете. В городе, разделенном надвое щелью Золотого Рога, закинувшем предместье Скутари на азиатский холмистый берег Босфора, как в ступе, были перетерты зерна Востока и Запада, и сквозь шелуху современного быта проступали тысячелетние камни Византии. В Стамбуле (Стамбулом назывался в те года не весь город, а только его южная часть) возвышались серые кубы пристроек и неповторимый овал купола Айя-Софии — «Ведь купол твой, по слову очевидца, как в цепи подвешен к небесам» (О. Мандельштам). Огромную площадь Баязета охраняли темно-голубые свечи минаретов, и небо над городом казалось безграничным. А сразу за площадью начинались кривые улочки турецкого города, куда почти никогда не забредали иностранцы. Здесь царствовала удивительная, настороженная тишина: извивались переулки, стиснутые невысокими домами с окнами, закрытыми решетчатыми ставнями, как будто дома прикрыли глаза густыми ресницами и сквозь них поблескивает черный наблюдающий зрачок; над высокой стеной большое фиговое дерево протягивало кривые ветки, и на выложенной круглыми камнями мостовой дрожали синие тени листьев — все казалось погруженным в призрачный и некрепкий сон. С другой стороны Стамбула, ближе к Галатскому мосту, начинался лабиринт крытого базара, и на пустыре, оставшемся после пожара, расположился Вшивый рынок, визг, шум и грохот которого казался таким же преувеличенным, как и тишина турецкой части города.

Это были годы оккупации Константинополя союзными войсками. Французские матросы с красными помпонами на синих беретах, американские в белых накрахмаленных шапочках, сдвинутых на бритые затылки, греческие в расшитых золотой вязью головных уборов, английские в плоских фуражках цвета хаки медленно ползли по Галатской лестнице, но доверху, где начиналась европейская часть города и кривая Пера, самая широкая константинопольская улица, выставлявшая в зеркальных витринах гастрономические излишества и таинственную пестроту антикварных магазинов, добирались не многие: большинство засасывалось галатскими притонами.

Меньше всего видны и слышны хозяева города — турки. Кемаль-паша еще продолжал свою изнурительную войну с греками, изучая на практике то, что мешало его быстрой победе, — религиозные предрассудки, отсутствие дисциплины и невероятную нищету бывшей Оттоманской империи. Фески, еще не запрещенные указом в Константинополе, носили почти все — и турки, и греки, и армяне, и евреи, и даже русские беженцы понемногу начали ими заменять свои военные фуражки. Изредка можно было увидеть седоусого старика в широченных шароварах, вышитых позументом и висевших до колен грязным курдюком, или молодого богача, одетого по-европейски, в сопровождении своего гарема, — женщины в черных бесформенных платьях, с лицами, закрытыми густой вуалью, почтительно следовали за ним, как гусыни за гусаком. В то время женское население города, протестуя против оккупации, носило траурные черные платья и редко открывало лица, — Константинополь был единственным городом Оттоманской империи, где женщинам разрешалось поднимать чадру. Удивительное дело стыд: как мне забыть крестьянку-старуху, пасшую коз на глухой полянке, то, как она при моем приближении беспомощно заметалась из стороны в сторону и, не находя платка, соскользнувшего с головы, закрыла лицо подолом дырявой хламиды, единственной одежды, прикрывавшей ее морщинистое тело. В Константинополе черные пятна женской одежды особенно резко подчеркивали бестолковую пестроту многоплеменной столицы.

К осени 1921 года не больше одного процента русских беженцев смогло устроиться на работу либо перебраться за границу, главным образом в балканские страны, и беженское неустройство в городе стало невероятным. Количество беженцев увеличивалось со дня на день — в Константинополь бежали из лагерей, окружавших город, из Галлиполи, где были расквартированы остатки врангелевской армии, с Лемноса и других греческих островов, отовсюду, куда только ни занесло русских, калмыков, грузин, донских, кубанских и терских казаков, обитателей бывшей Российской империи. Надо было жить, и вот создавались строительные артели, рассыпавшиеся на другой же день; продавали все, что можно было продать, — нательных крестов появилось на толкучке такое количество, что его хватило бы на все мусульманское население Турции; когда торговать стадо нечем, занялись перепродажей: те же самые мозеровские часы за день раз десять меняли своих владельцев; появилось несколько сот русских ресторанчиков, в которых обедали главным образом сами хозяева; количество лотков с халвою увеличилось втрое, достигнув астрономической цифры; контрабандным табаком торговали не только на экстерриториальном дворе бывшего русского посольства, но и во всех подворотнях; в подворотнях же устраивались брадобреи, но и они брились главным образом сами, раза по четыре в день, чтобы набить руку; и от зари до зари клокотала пестрая, грязная, горланящая, бешеная толкучка, страшный центр всей русской жизни в Константинополе.

Поначалу мне повезло — я разыскал моего друга Костю Вялова, и он меня устроил в артель, занимавшуюся ремонтом Николаевского военного госпиталя, незадолго перед тем сильно поврежденного пожаром. Три дня я обдирал скребком облупившуюся краску со стен, почерневших от дыма, на подоконнике лестничного пролета, стараясь не видеть под собой десятиметровых провалов, отдирал обуглившиеся доски, на тачке вывозил мусор, а вечером вместе с Костей, выпив два стаканчика разведенного спирта, укладывался спать на полу в одной из больничных палат (все койки уже сволокли на толкучку), укрывшись своей новой шинелью, светившейся в темноте таинственным фосфорическим светом. Однако через три дня наша артель рассыпалась — нашелся новый предприниматель, предложивший за вдвое меньшую сумму произвести тот же ремонт, и работы перешли к нему. Сперва мне, как последнему поступившему в артель, вообще ничего не хотели дать при расчете, но потом, после того, как Костя напоил казначея, выдали пятьдесят пиастров. В конце концов Косте удалось всунуться в новую артель, а я отправился в общежитие №…

Здесь ничего не изменилось: во дворе стояли лотки, прикрытые от дождя дырявой парусиной; дымились самовары; пухлые пончики, халва десяти сортов и баранки соблазняли случайно забредших гостей, в углах неимоверно грязных комнат жильцы охотились па вшей, и голые тела, покрытые от холода гусиной кожей, казались белолиловыми, как будто выпачканными синькой. На старых, уже окончательно истрепавшихся шинелях еще красовались погоны со звездочками и просветами, но была совсем жалкой и невоенной «гроза небритых бород», завоевавшая Константинополь.

На третий день моего пребывания в общежитии я купил ручной лоток, разложил на нем три дюжины желтых пончиков, посыпанных сахарной пудрой, — издали они были похожи на цыплят, — и отправился торговать на Галатский мост. Под ногами шумел и суетился Золотой Рот — десятки пароходов, сотни фелюг и тысячи лодок, каким-то чудом не наскакивая друг на друга, как мухи вокруг висячей лампы, кружились около плавучих пристаней, бороздя зеленую воду. Я протиснулся к перилам моста и установил мой лоток между греком, торговавшим баранками, и старой турчанкой, молча предлагавшей прохожим миндальные пирожные. За моей спиной устроился мальчишка, удивший рыбу.

— Пончики, свежие пончики!

Сперва я стеснялся, но вскоре, преодолев смущение, начал кричать во все горло. На мосту было особенно много русских: они, единственные из всех прохожих, не платили одной пара — мостовщины, от которой они освобождались по Сан-Стефанскому договору. Время от времени, охрипнув, я прекращая крик и исподтишка, так, чтобы но заметили соседи, стаскивал с собственного лотка мягкий пончик и, повернувшись лицом к Босфору, с жадностью, не разжевывая, съедал его. И потом снова:

— Пончики, свежие пончики!

К обеду мой лоток опустел. Из трех дюжин я продал штук пять, а все остальное съел сам. В русской пекарне, куда я отправился за очередной партией, были удивлены моим успехом, но отказались отпустить товар в долг. Вечером я продал лоток на толкучке и даже заработал на перепродаже пять пиастров! На другой день, купив сотню номеров русско-французской газеты, называвшейся «Пресс дю суар», я отправился на тот же Галатский мост.

— «Пресс дю суар»! «Пресс дю писсуар»! Последние новости! Возможна ли новая встреча Демпси и Карпантье?! Подробности свидания генерала Врангеля с генералом Слащевым!

Газета шла туго, но я утешал себя тем, что оставшиеся газетные листы я не съем. К вечеру, когда стемнело, я все же продал восемь номеров. Остаток, девяносто два номера в редакции отказались принять обратно, и мой чистый убыток был равен 1 лире 80 пиастрам. Пончики все же были выгоднее — по крайней мере накануне я был сыт.

В общежитии №…, когда я устраивался на ночлег — на полу раскладывалась шинель, под голову вместо подушки ставились башмаки, одеяло заменяла все та же шинель, — мой сосед, седоусый донец, посоветовал мне записаться в гимназию:

— Будут кормить, а ученье, говорят, не строгое. Я там уже был, да помешали усы: разве человека с такими усами можно посадить за школьную парту?

— Так вы их сбрейте.

Казак погладил усы рукой с тремя изуродованными пальцами (два остались где-то под Каховкой, как сказал он мне) и задумался.

— Нет, где уж там. Вам хорошо, вам восемнадцать. Я побреюсь, скину десяток лет, а все останется тридцать пять. Но если в течение этой недели работы не найду — не поручусь. Однако меня без усов не только станица, а и родная мать не узнает.

На другой день я отправился в гимназию, носившую чрезвычайно громкое название «Русский константинопольский лицей». Помещался лицей в старом деревянном особняке на улице Кулуглу, недалеко от Пера. Я устроился на крыльце, ожидая, когда наступит большая перемена и директор, профессор Харьковского университета Стороженко, выйдет из здания. Несмотря на то, что уроки еще не кончились, меня поразило количество людей самого разнообразного возраста, то входивших, то выходивших из здания. Человек десять прогуливалось по двору.

На учеников они не были похожи, занятия продолжались, из классов доносился сдержанный гул голосов и громкие голоса учителей. Я терялся в догадках. Вскоре раздался звук ручного колокольчика, и на пороге, окруженный девочками-подростами, появился Стороженко, которого я сразу узнал по описанию, сделанному моим седоусым донцом: небольшого роста, плотный, седоватая бородка клинышком, стрижен под гребенку.

Я протиснулся к нему:

— Господин директор, я вот насчет приема…

— Вам сколько лет?

— Восемнадцать.

— Фамилия?

— Андреев.

— Может быть, вы тоже сын Леонида Андреева?

Я растерялся, подчеркнутое слово «тоже» меня поразило, и я пробормотал довольно неуверенно:

— Да, тоже.

— Вчера ваш брат приходил записываться. Сколько у Леонида Андреева сыновей?

— Четверо. Но мои братья моложе, да у меня и нет братьев в Константинополе.

— Четверо! Этак весь лицей будет заполнен одними Андреевыми. Вчера ваш брат приходил, летчик.

Стороженко уже готов был выставить меня за дверь, когда я вытащил мой финляндский паспорт:

— Господин директор, вот, посмотрите.

Стороженко недоверчиво начал рассматривать таинственную бумагу, год тому назад выданную мне в Хельсинки, перед отъездом из Финляндии.

— Что за черт — Вадим Леонидович, и даже в графе «профессия» сказано: «Сын писателя Леонида Андреева». — Директор был явно озадачен. — Скажите, в каком году был написан «Красный смех»?

— В тысяча девятьсот четвертом.

— Какая фамилия у героя «Жизни Человека»?

— У героя нет фамилии. Это символическая драма, и герой пьесы просто называется Человеком.

— Не знаю, действительно ли вы сын Леонида Андреева, но Андреева вы по крайней мере читали. Вчерашний ваш брат сказал мне, что фамилия героя «Жизни Человека» — Епиходов.

— Не может быть у меня брата-летчика. Я старший, а следующему за мной брату, Даниилу, еще нет пятнадцати.

— Ладно, оставайтесь. До какого класса вы учились?

— Я кончил… — И, опять испугавшись, что меня не примут в лицей, поспешно прибавил: — Семь классов.

— Вам восемнадцать? Так? Знаете что, идите лучше в седьмой, восьмой и так переполнен.

Таким образом, с аттестатом зрелости в кармане я попал в седьмой класс Константинопольского лицея.

3

Константинопольский Русский лицей был единственным в мире средним учебным заведением, где школьными партами сидели: полковник, которому приходилось наголо брить седеющую голову (усов он, по счастью, не носил), помощник присяжного поверенного, инженер путей сообщения, капитан дореволюционного производства и целый выводок поручиков и подпоручиков времен гражданской войны. В четвертом классе сидели двадцатилетние казаки, во втором — калмыки: на их безусых лицах время не оставляло следов. Все эти ученики попали в лицей главным образом потому, что лицеистов кормили. Правда, встречались иногда и настоящие ученики — те, кому Гражданская война помешала окончить среднее образование. Так как лицей существовал на скудные благотворительные средства, настолько скудные, что даже учителям почти ничего не платили, то Стороженко вынужден был сделать учение совместным, — единственные, кто мог вносить плату за право учения, были армянские девочки, родители которых уже много лет тому назад обосновались в Константинополе. На партах сидели рядышком черноглазые лицеистки в коротеньких платьицах и парни, провоевавшие семь лет: четыре — мировой и три — гражданской. Парни с трудом протискивались за парты, боялись открыть рот, так как того и гляди выскочит привычное казарменное словцо, немилосердно краснели, а девочки расцвели: в их глазах тяжеловесные увальни были как на подбор героями, проливавшими кровь за опасение России. Ученье шло плохо — желавших учиться было явное меньшинство, и многие на уроки совсем не приходили; по счастью, на соседней улице помещался «Маяк» — удивительное американское учреждение, можно было пить чай без сахара, читать нравоучительные брошюры о вреде алкоголя, изданные на всех языках, вплоть до китайского, и играть в шахматы. Вдобавок по вечерам в «Маяке» иногда устраивались артистические собрания: кружок константинопольских поэтов читал стихи, иногда появлялся Аркадий Аверченко со своей «труппой», исполнявшей всевозможные анекдоты в лицах, и таинственные, сильно накрашенные молодые люди хриплыми голосами пели песенки Вертинского.

Кормили нас плохо и как-то довольно бестолково: в десять часов нам полагалось идти в «анкор» — так прозвали лицеисты бесплатную столовую, по утрам выдававшую ода горячее блюдо специально ученикам лицея. Столовка пользовалась у нас большим успехом и заслужила свое прозвище «анкор» — «еще», — поскольку в ней разрешалось получать одно и то же блюдо два или даже три раза. Блюдо бывало неизменным — толстые, величиною с канат, серые макароны.

Однажды кормежку de ces braves enfants russes (этих славных русских детей) пришла посмотреть сама мадам Петэн, недавно ставшая женою знаменитого защитника Вердена. Была она ослепительно элегантна, молода и очень красива, и казалось — никакой Больдини не сумеет передать того изящества, с которым она протянула руку в голубой лайковой перчатке Стороженко, бросившемуся к ней навстречу. Директор ловко сунул тарелку с едой ученику, оказавшемуся поблизости, изогнулся над узкой рукой мадам Петэн, и вдруг макаронина, зацепившаяся за колючие усы, мягко шлепнулась на голубой блеск перчатки. Стороженко на превосходном французском языке произнес витиеватую фразу о том, как Константинопольский лицей польщен визитом мадам ля марешаль, но знакомство было явно скомпрометировано. Впрочем, на другой день нам выдали мясное блюдо — всего один-единственный раз, — и мы так и не смогли установить связь между «политесами» Стороженко и праздничным меню.

В полдень мы отправлялись на площадь Таксим. Ходу туда было минут двадцать. Площадь Таксим — это нечто вроде константинопольского Марсова поля: здесь до войны принимал парады Абдул Гамид, восседая под своим пурпурово-золотым балдахином. Во времена оккупации союзными войсками площадь пришла в запустение: по краям появились неизбежные лотки с халвою, под черными зонтиками, рассевшись прямо на земле, турки в красных фесках играли в карты; упорно не прогоравший русский генерал подторговывал ненаваристым борщом; пешеходы разукрасили таинственным узором тропинок немощеный грунт, а наши лицеисты часто играли здесь в футбол, пользуясь странным мячом, от постоянных починок приобретшим не предусмотренную никакими геометриями эллипсоидо-параллелепипедную форму. В глубине площади, на другом ее краю, помещались три бирюзовых палатки, и под брезентовым навесом дымила передвижная кухня. Лицеисты получали карточки, по которым выдавалась порция каши и хлеба. У каждого лицеиста было по нескольку карточек благодаря текучему составу лицея. Вскоре у меня их набралось четыре: Петра Сидорчука, ученика третьего класса, Петра Самохвалова, из седьмого, и какого-то Кровопускова, без имени и обозначения класса, и моя собственная, в которой я по ошибке был назван Владимиром. Все вместе это составляло около двухсот граммов хлеба. Похлебку, химический состав которой не смогла бы определить ни одна лаборатория, мы брали не больше чем на две карточки — три порции мог съесть только Сумец, центрфорвард нашей футбольной команды. Утром в тех же бирюзовых палатках нам выдавали жиденькое какао с небольшим кусочком хлеба.

В тех случаях, когда погода была особенно скверной, пить какао на площади Таксим отправлялись только особенно голодные ученики. Они собирали карточки у всех лицеистов с условием выпить только какао и принести владельцу его долю хлеба. Не раз я возвращался, сквозь ветер и мокрый снег, с раздувшимся животом, в котором переливалась, как в раскачивающемся ведре, выпитая жидкость, и все же с ощущением неутоленного голода.

В общем жить было можно, и если бы не наш возраст, когда и после сытного обеда подчас хочется есть, то было бы совсем хорошо.

Первый день, проведенный мною в лицее, остался незабвенным. Когда в четыре часа кончились занятия и лицеистки разошлись по домам, лицей зажил своей собственной, особой жизнью. Большинство учеников ночевало в тех самых классах, где днем проходили занятия, — никакой дисциплины не было, никто за нами не наблюдал. Я остался в той же комнате, в седьмом классе, где только что кончился урок планиметрии: на доске еще белел чертеж «пифагоровых штанов», исполненный неопытной рукою. За учительским столом дроздовский капитан два поручика и помощник присяжного поверенного составили партию в винт; посередине комнаты на нещадно чадившей жаровне несколько лицеистов поджаривали яичницу с помидорами (много помидоров и мало яиц); рядом со мной устроились зубрилы — старший унтер Браджаньян и юнкер Змеев, и их монотонное жужжание: «Синус квадрат плюс косинус квадрат равняется…» — прерывалось выкриками винтёров:

— Опять вы, Пал Палыч, пошли с пик…

— Да я только две бубночки прикупил…

— Проремизились, Иван Лексеич, ишь куда полезли — пять без козырей…

И возгласами учеников, собравшихся около жаровни:

— Ты что же, Молекула, половину моей порции слопал, я два яйца принес, а ты одни томаты, сукин сын…

— Дай затянуться, одну только затяжечку. Бог мой, как хочется курить!

Непонятное поведение одного из учеников, очень симпатичного на вид толстяка, пожалуй, поразило меня больше всего. Лавируя между винтёрами и устроившимися вокруг жаровни, он занимался странным делом: набрав в рот воды и отставив стакан, брызгал на какую-то серую тряпку, оказавшуюся при ближайшем рассмотрении рваной рубашкой, которую он тщательно растирал пальцами. Когда воды во рту не оставалось, ученик, поеживаясь голыми плечами, набирал новый глоток, отставлял стакан, его и без того полные щеки превращались в два апельсина, и он снова начинал поплевывать то на воротничок, то на грудь рубашки. При этом он все время двигался по комнате, не останавливаясь ни на минуту. Дня через два мне самому пришлось заняться этим странным делом: воды в лицее не было, ее приходилось воровать в колодце соседнего дома или приносить издалека, из-под горы, где слабо струился общественный фонтанчик, перед которым постоянно толпилась длинная очередь. Вода ценилась в лицее не меньше, чем она ценится в Сахаре. Стирать белье было негде и нечем. Приходилось устраивать то, что у нас называлась «химической стиркой», — поплюешь на воротничок и на грудь рубашки, разотрешь грязь, приклеишь мокрые части рубахи к окну или положишь их под пресс — доску с тяжелым камнем — и вот стирка без мыла и воды, глаженье без утюга.

Мои наблюдения за химической стиркой неожиданно были прерваны стуком широко раскрывшейся двери. На пороге стоял молодой человек. Узкое лицо, большой лоб, вьющаяся шевелюра и небесно-голубые, сияющие глаза. Движения его были порывисты и стремительны. Широким шагом он подошел ко мне и протянул руку:

— Сосинский. А вы — Андреев?

Через несколько дней Володя признался мне, что группа лицеистов, помещавшаяся в комнате восьмого класса и объединенная неудержимой любовью к русской поэзии, выдвинула мою кандидатуру в качестве нового сожителя не потому, что я был сыном Леонида Андреева, — поначалу ни у кого не было сомнения в том, что я самозванец, — а потому, что прошел слух, будто у меня есть какие-то лиры. Впрочем, последнее обстоятельство вскоре разочаровало восьмиклассников: остатка моих лир хватило всего на одну, да и то довольно скромную, выпивку.

— Так вы Андреев? — сомневающимся голосом сказал Сосинский. — Скажите, кого вы больше любите — Блока или Бунина?

— Блока, конечно.

— Вот это отлично. Мы на вас Клингера выпустим. Впрочем, вам с Клингером все равно не совладать.

— А кто это «мы»?

— Нас человек десять. Живем на втором этаже, все больны стихами. Вы стихи пишете?

Я замялся:

— Пишу. Вернее, писал: вот уже год, как не написал ни одной строчки.

— У нас запишете. У нас даже Жорка Пфеферман и тот пишет.

— А вы тоже пишете?

На этот раз очередь пришла замяться Сосинскому: о своей поэме «Бог и человек», которую бердянские гимназистки сравнивали с «Божественной комедией», Володя при первом знакомстве умолчал.

— Одним словом, переезжайте к нам. У вас какое-нибудь барахло есть?

— Вот, что на мне. Скажите, — спросил я, помолчав, — кто такой Клингер? Ученик?

— К сожалению, нет. Возрастам не вышел: последнее время Стороженко начал придираться, — если больше тридцати, не принимает. Старых учеников — ничего, не трогает, а новых не принимает. Клингер — ученик Брюсова.

Володя Сосинский сел на мою парту, и часа два мы проговорили с ним о стихах. Вначале он меня экзаменовал, соображая, что нового я смогу внести в их поэтическую группу, потом увлекся. Имена русских поэтов взрывались, как ракеты: Фет, Баратынский, Бальмонт, Волошин, Анненский, Ахматова, Мандельштам; о Пушкине и Лермонтове не говорили — это были имена школьной программы и подразумевались сами собой. Это «само собой подразумевается» через несколько лет, когда Володя держал экзамен по русской литературе в Сорбонне, с ним чуть не сыграло прескверную шутку: на вопрос профессора Омана, кого из русских критиков он может назвать, Володя отчаянно покраснел, запнулся и оказал:

— Овсяннико-Куликовский…

— А кто еще?

— …Измайлов…

— Неужели вы никого больше назвать не можете? После долгого молчания Володя наконец произнес:

— Петр Быков.

Оман, вероятно, никого из перечисленных Володей критиков никогда не читал, а я сам только после этого экзамена узнал, что был такой Быков, писавший предисловия к собраниям сочинений, выходившим приложениями к журналу «Нива». Когда я после экзамена спросил его, почему он не назвал имен Белинского, Добролюбова, Писарева, Володя ответил с возмущением:

— Но их же все знают!

По счастью, за письменную работу о Гоголе (в которой не раз цитировался Белинский) Володя получил лучшую отметку из всех экзаменующихся, и Оман в конце концов поставил ему «удовлетворительно».

…Когда мы поднялись на второй этаж, где помещался восьмой класс, в комнате уже спали. Володя показал мне две свободных парты, объяснил, как, составив их вместе, можно сделать сносные нары, но предупредил:

— Клопы! Впрочем, теперь легче, вот летом было невыносимо — приходилось ночевать на дворе.

Потом, кивнув на чью-то высовывавшуюся из-под казенного одеяла стриженную под нулевой номер голову сказал:

— Даниил Резников. Настоящий поэт.

В ту минуту я, конечно, не мог догадаться, что через несколько лет мы — Сосинский, Резников и я — женимся на трех сестрах.

Дня через два, уже поздно вечером, Клингер пришел к нам в восьмой класс. Заходил он в лицей хоть и часто, но всегда неожиданно, как будто на то и рассчитывая, что его перестанут ждать. Сосинский сидел за учительским столом, разложив вокруг всевозможные перья и бутылочки с чернилами и тушью: он переписывал очередной номер школьного журнала. Вообще Володя в те годы, куда бы ни попадал, немедленно начинал издавать журнал — у него была врожденная любовь к книге, к ее художественному оформлению, и каждая рукописная страница превращалась в своего рода каллиграфический шедевр. Он только что кончил переписывать стихотворение Козловского — человека очень болезненного, замкнутого, почти никогда не участвовавшего в наших литературных разговорах. Козловский писал с необыкновенной легкостью звучные и красивые стихи. Его сонет был посвящен борьбе света с тьмою и кончался, как и полагается сонету, ударной строчкой:

Бог солнца Ра — Сет победил тебя!

Для этого стихотворения Сосинский придумал даже специальный шрифт — буквы напоминали ассирийскую клинопись.

Клингер взял в руки лист журнала, прочел про себя стихотворение и небрежно сказал:

— Бунин. Подражание бунинскому:

Ра-Озирис, владыка дня и света,

Хвала тебе! Я бог пустыни, Сет…

И обращаясь к Володе:

— Клинописью писали ассирийцы. В Египте иероглифы.

Клингер говорил короткими, колючими фразами. Невысокого роста, узкий, острый, он часто, садясь, принимал свою любимую позу: вытянув одну ногу, он сгибал другую и, обняв ее, прижимал к груди. В такие минуты он становился похожим на раскрытый перочинный ножик.

Сразу завязался спор. Козловский не отрицал, что его сонет нечто вроде продолжения бунинского и что эпиграф, который Сосинский еще не успел переписать… Но Клингер остановил его:

— Если стихотворение только потому и стоит на ногах, что держится за эпиграф, как пьяница за фонарный столб, то такому стихотворению грош цена.

Я попытался возразить, сославшись на лермонтовскую «Сосну»:

— Гейне…

Клингер быстро повернулся ко мне, смерил меня с головы до ног — зрачки у него были неестественно большие и почти вытесняли радужную оболочку — и не дал мне кончить:

— Вы — Андреев? Чтобы в будущем между нами не было недоразумений, сразу же должен сказать, что не люблю произведений вашего отца: риторика.

Я поперхнулся и, пробормотав, что произведений отца господина Клингера никогда не читал, стушевался.

Володя перевел разговор на стихи самого Клиигера и не без труда уговорил его прочесть одно стихотворение. Теперь я помню только, что дело шло о расстреле молодого казака, о том, как побелело его лицо и на голой груди появились пятна — следы пуль. Жалости к расстреливаемому не было, но зато его конь описывался с восторгом. Презрение к людям, признание своей собственной непогрешимости и силы — ницшеанство второго сорта, так подхваченное впоследствии фашизмом.

Клингер был учеником Брюсова, но в стихах его это не сказывалось. От Брюсова он больше перенял странную манеру держать себя, вплоть до того, что он подавал руку так же, как Брюсов: сделав встречное движение, он вдруг останавливался, и ваша рука на полсекунды повисала в воздухе. В лицее он играл роль признанного мэтра. Не оборачивая головы, вполоборота, бросал: «Это дрянь», — и спорить с ним было бесполезно. Клингер сыграл большую роль в нашем лицейском кружке. Он был лучше любой антологии — знал наизусть почти всю русскую классическую поэзию. Он мог понравившееся ему стихотворение повторить наизусть после первого чтения — и не забывал его. Мы были желтороты, неопытны, и Клингер подавлял нас своими знаниями и умением говорить. Он мог привить нам скепсис и ядовитый критицизм: «Все так а у Тютчева — лучше», — но, по счастию, этого не случилось. Из современников он признавал Брюсова, Бальмонта, Бунина и Сологуба, все остальные были «ерундой».

…Может быть, нет вас под теми огнями:

Давняя вас погасила эпоха,—

Так и по смерти лететь к вам стихами,

К призракам звезд, буду призраком вздоха…

Была уже глубокая ночь. Сквозь незанавешенные окна просачивалась серая мгла, еле освещая раздвинувшиеся в бесконечность, смутные контуры большой комнаты. Лицей давно спал. Наш литературный остров еще бодрствовал, хотя часть учеников уже устроилась на ночь на сдвинутых партах. Прошло много времени (три, четыре часа, я не знал) с тех пор, как Клингер начал читать стихи. Читал он очень хорошо: ровным, глуховатым голосом произносил слова стихотворения, и каждое слово начинало жить по— новому, как будто его до сих пор никто не произносил, и звучать так, как оно еще никогда не звучало. Окруженные влагой музыки, слова плыли, как рыбы в аквариуме, следуя таинственным движениям ритма. Клингер оттенял гласные, иногда удваивал их, и слова проплывали, пошевеливая незримыми плавниками.

…И жертва зависти, и жертва кривотолка,

За прелесть детскую погибнуть ты должна;

Так бьется, крылышки раскинув, перепелка,

Раздавлена ногой жующего вола.

— Как вы хорошо читаете, — сказал я, когда наступила пауза и комната слегка посветлела от наступившей тишины.

— Вам Фет нравится?

— Да, очень.

— Тогда еще не все пропало, даром что вы любите Блока.

— Неужели вы действительно не любите Блока?

— Нет. Настоящие стихи — это:

Я — раб и был рабом покорным

Прекраснейшей из всех земных цариц…

Стихи Брюсова преображались, звучали торжественно и гордо. В темноте пронзительно, почти вызывая физическую боль, прозвучали последние строчки:

Вот сослан я в каменоломню,

Дроблю гранит, стирая кровь.

Но эту ночь я помню! помню!

О, если б пережить все — вновь!

— Нет, это все-таки не то. Вашим чтением вы обманываете слушателей. Так и Надсон покажется Пушкиным. Вы отполировываете медь и выдаете ее за чистое золото. Вы не любите Блока, а любите безжизненные стихи Брюсова, потому что…

— Потому что, — перебил Клингер, — Блок писал плохие стихи:

Шел я по улице горем убитый…—

разве это стихи? Это похоронное объявление, а не стихи. Банальность Блока может сравниться разве что с банальностью Ратгауза.

Но Фет сплошь банален. Слова он выдумывает. «Кривотолк» — на самом деле это слово существует только во множественном числе — «кривотолки». «Раздавлена», а надо — «раздавленная». «Ногой» — а ведь сильней было бы «копытом»… И все же Фет поэт замечательный…

Фет — другое дело. У Фета стихотворение подхвачено широкой волной музыки, в которой тонут плохие рифмы, стилистические ошибки, тривиальности, неправильные переставления слов. А Блок — это поэзия для гимназисток шестого класса.

Я сейчас не помню, кто и как возражал Клингеру, — защищать Блока мы бросились все трое — и Сосинский, и Резников, и я. Помню, что кто-то из нас почти истерически говорил ему:

— У Блока плохие стихи? У кого нет плохих стихов, — и Пушкин писал лицейские стихи, и Тютчев — политические, но ведь судить надо по лучшим стихам. Выдрав из текста десяток плохих рифм или несколько банальных эпитетов, вы пытаетесь опорочить Блока. Что это доказывает? Должны быть взлеты и падения, рядом с белым должно быть черное, как без этого выявить удельный вес красок? Даже «Евгений Онегин»…

— Что ты путаешь… Разговорная легкость «Евгения Онегина»…

— Все допустимо в стихах. Самые дикие и неправильные ударения, если они поставлены к месту:

Увы, что нашего незнанья

И беспомощней и грустней?..

Беспомощней! Какое нелепое слово! А у Тютчева оно как родимое пятно, без него все четверостишие развалилось бы.

Блок… Вы цепляетесь к его цыганщине, попрекаете Апухтиным и не слышите строк самых совершенных, какие только были созданы на русском языке: