Упорная жизнь Джемса Клиффорда: возвращение одной мистификации

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Упорная жизнь Джемса Клиффорда: возвращение одной мистификации

Мой дядя — мне всегда хотелось написать текст, который начинался бы словами "мой дядя", — итак, мой дядя попытался скрыть от моего отца начало Великой Отечественной войны. Утром в воскресенье, 22 июня, он должен был заехать за зятем. Потом они собирались вместе поехать на стадион на исключительной важности футбольный матч между ленинградским "Динамо" и московским "Спартаком". С утра дядя услышал по радио роковое сообщение, но рассчитал, что мой отец, любитель поспать, наверняка проспит и авось как-нибудь удастся не разрушать так приятно запланированный денек. Дяде было тридцать лет, отцу двадцать семь. Оба в этот выходной были полностью свободны — отец за неделю до того отправил жену с сыном на дачу под Москву, а дядя был в промежутке между очередными романами. Хорошо выспавшийся отец неторопливо умылся, побрился, напился чаю, и они вышли на улицу, не спеша прошли по набережной канала Грибоедова квартал, что отделяет наш дом от Невского. Там отец и увидел толпы перед громкоговорителями и узнал, что случилось. Он развернулся, побежал домой за документами, а потом в военкомат записываться добровольцем. Дядя, тезка своего любимого героя Иозефа Швейка, поехал все-таки на стадион и не без скандала добился, чтобы ему вернули деньги за два билета на отмененный по случаю войны матч.

Моему отцу, ленинградскому поэту Владимиру Лифшицу, было не впервой надевать военную форму. В качестве фронтового журналиста он участвовал в так называемом "освобождении" Западной Белоруссии в 1939 году, а потом и в настоящей войне — финской кампании 1939–1940 годов. Отечественную он начал политруком батальона. После разгрома народного ополчения под Ленинградом отец вывел, лесами и болотами, остатки своего батальона из немецкого окружения. Потом он снова стал фронтовым журналистом. До начала 44-го года служил на Ленинградском фронте, был дважды награжден за храбрость, однажды ранен. Не столько по его рассказам (он был человек сдержанный), сколько по рассказам его друга, художника Б.Ф. Семенова, я знаю, что его невзлюбили в политуправлении фронта как "заносчивого еврея" — это известный факт, что расцветший после войны государственный антисемитизм зарождался еще в военные годы. От отца избавились, как только представился случай. Случай был такой. Судьба свела на один вечер вместе отца с несколькими приятелями, тоже фронтовыми журналистами. В том числе с его близким другом и ментором, поэтом Александром Гитовичем. Крепко выпив, Гитович начал по-гусарски палить из пистолета то ли в бубнового туза, то ли по пустым бутылкам, о каковом буйстве на следующий день кто-то донес начальству. Преступление было невелико, никто всерьез не пострадал. Гитович, опохмелившись, вернулся в свою редакцию, а вот моего отца за недонесение перевели из армии, с которой он за три года сроднился, на Третий Украинский фронт. Последним материалом, который он сдал в свою газету перед отъездом, был агитационный стишок, каких он за годы войны написал немало. Вот этот;

Амбразуры переднего края,

Разметав пред собою снега,

Многотрудные дни вспоминая,

Исподлобья глядят на врага.

Ясный месяц укрылся за тучей,

Подремать, как солдат в блиндаже.

Обжигает нас ветер колючий.

Мы стоим на своем рубеже.

Ночь ракеты, как звезды, швыряет,

И гудит, и крадется, как тать.

Огоньками во мраке шныряет,

Свистнет, грохнет — и стихнет опять…

Всё, чем полнится сердце солдата,

Он расскажет теперь земляку.

Есть жена у него и ребята,

Мать на дальнем живет берегу… —

Поскорей бы ударить, товарищ!

Оглушить пруссака — и под лед!.. —

Это пепел далеких пожарищ

Тлеет в сердце и к мести зовет.

Если грянет приказ — "В наступленье!" —

Лес каленых заблещет штыков,

И дрожат в боевом нетерпенье

Флаги доблестных наших полков.

Шевельнутся солдаты во мраке

И шагнут через пламя и дым.

Цель такая у нас, что в атаке,

Если надо, — и жизнь отдадим!

Надо полагать, отцу здорово повезло, что военные цензоры были людьми не искушенными в верификационных играх. Потому что это стихотворение — акростих. Инициалы строк складываются во фразу: АРМИЯ ПОМНИ О СВОЕМ ПОЭТЕ ЛИФШИЦЕ.

Ничего подрывного в этой фразе, конечно, нет, но сам по себе факт помещения закодированного послания во фронтовой газете в военное время мог бы привести к очень тяжелым последствиям, если бы его раскрыли.

Четыре года самой страшной войны XX века были самым лучшим временем в сознательной жизни моего отца. До войны были 30-е годы, шизофреническое время для начинающего жизнь интеллигента. Страх уживался с беззаботностью. За ночь мог исчезнуть приятель-сверстник или чтимый старший товарищ, как Николай Алексеевич Заболоцкий. Поверить в то, что они были прежде затаившимися шпионами и саботажниками, было невозможно, но не умещалось в сознании и то, что СССР может быть чем-то иным, нежели страной социальной справедливости, готовой прийти на помощь униженным и оскорбленным всего мира. В литературе устанавливался бюрократический режим, которым верховодили неумные, недобрые, неталантливые люди. Но можно было весело дразнить их пародиями и эпиграммами, правда, все меньше в печати, все больше в домашних альбомах. Война, казалось, покончила с этим двусмысленным существованием. Когда 13 декабря 1943 года отцу и его ближайшим друзьям-поэтам, Вадиму Шефнеру, Анатолию Чивилихину и Александру Гитовичу, приехавшим с разных фронтов, удалось встретиться в осажденном Ленинграде в гостинице "Астория", они составили там "Асторийскую декларацию", где, в частности, писали:

3. Наша дружба, подвергавшаяся гонениям в предвоенные годы, оказалась одной из тех сил, которые помогли нам в труднейшие дни войны и блокады служить своему Отечеству.

4. Наши творческие принципы продолжают быть простыми и ясными: писать правду ("Не лги самому себе, и ты не будешь лгать другим"). В 1940 году Юрий Николаевич Тынянов сказал нам: "Я знаю, за что вы боретесь: вы боретесь за то, чтобы вернуть поэзии утраченную цену слова". Мы отнюдь не желаем, чтобы на поэзию наших лет распространилась оценка: "… многое исчезло: совесть, чувство, такт, мера, ум, растет словесный блуд". 5. Пользуясь милостью судьбы, которая свела нас в третий год войны здесь, в 124 неотапливаемом номере "Астории", мы подтверждаем крепость нашей дружбы и нашу решимость бороться за правдивое и высокое советское искусство[60].

Вскоре после войны авторам "Асторийской декларации" пришлось убедиться в том, что "правдивое и высокое" в искусстве несовместимы с "советским". Гитович, Лифшиц и Шефнер стали объектами антисемитской травли в годы так называемой борьбы с космополитизмом (1948–1953) (причем Шефнера подвела нерусская фамилия — он не еврей, а потомок обруселых шведов). Анатолия Тимофеевича Чивилихина как человека исконно русского и с правильной фамилией, а в поэзии склонного к архаизму, казалось бы, не тронули. Более того, в 50-е годы его стали выдвигать на номенклатурные должности в Союзе писателей, даже перевели в Москву, где он и покончил с собой в 1957 году, в возрасте сорока двух лет. Из петли его пришлось вынимать моему отцу, для которого уход Чивилихина был страшным потрясением — они были особенно близки и откровенны друг с другом. Именно в разговоре с Чивилихиным отец впервые в жизни сказал вслух, другу и самому себе, что же на самом деле происходит в стране. В начале 50-х, еще при Сталине, они поехали в командировку в Псков. Вечером, валяясь на койках в двухместном гостиничном номере, разговорились с непривычной для обоих откровенностью о том, что видят в стране, — о нищете и бесправии народа, о полицейском терроре, о тотальном подавлении свободы мысли и слова. "Володя, ну что же делать-то?" — спросил по-вологодски окающий Чивилихин. И отец, удивляясь самому себе, сказал: "Реставрировать капитализм". Лет двадцать пять спустя, когда он мне это рассказывал, он сам посмеивался над тем, что у него не нашлось других слов, кроме формулы агитпропа, чтобы обозначить мечту о свободе, о нормальном человеческом существовании. К слову сказать, до "реставрации капитализма" в России из авторов "Асторийской декларации" дожил только Вадим Шефнер. Он умер в 2002 году, без недели восьмидесяти семи лет. Через девять лет после Чивилихина, в 1966 году, умер Александр Гитович, чьи последние годы были отмечены дружбой с А. А. Ахматовой, а мой отец умер осенью 1978 года[61].

"Асторийская декларация" была документом надежды на лучшее будущее, но, как это обычно бывает в жизни, лучшее будущее оказывается довольно поганым настоящим, а момент надежды — лучшим прошлым. В 1970 году в стихотворении "Астория" отец вспоминал об утре после составления "Асторийской декларации":

Еще придется лихо нам…

Прощаемся с утра.

За Толей Чивилихиным

Гитовичу пора.

А там и я под Колпино

В сугробах побреду,

Что бомбами раздолбано

И замерло во льду.

Но как легко нам дышится

Средь белых этих вьюг,

Как дружится, как пишется,

Как чисто все вокруг!

Мотив ностальгии по чистым временам войны постоянно возвращается в позднюю лирику Владимира Лифшица; одно стихотворение 69-го года начинается просто вскриком: "Дайте вновь оказаться / В сорок первом году.." С другой стороны, в стихах военного времени, довольно многочисленных, — в годы войны отец подготовил и издал пять сборников, — только раз встречается сходная тема очищающего, освобождающего эффекта войны, в стихотворении 1941 года об одном из первых дней в армии, еще до отправки на фронт:

Сегодня ротный в час побудки,

Хоть я о том и не радел,

Мне увольнение на сутки

Дал для устройства личных дел…

Крутом скользили пешеходы,

Нева сверкала, как металл.

Такой неслыханной свободы

Я с детских лет не обретал!

Как будто все, чем жил доселе,

Чему и был, и не был рад,

Я, удостоенный шинели,

Сдал, с пиджаком своим, на склад.

Остальные военные стихотворения, которые он считал достойными перепечатки в позднейших сборниках, — о тоске по дому, о постоянной близости смерти, о войне как повседневном труде. Но большинство, те, что он после войны не перепечатывал, — стихотворения агитационные. Впрочем, одно из них все же переиздавалось — очень в свое время популярная, вошедшая в антологии "Баллада о черством куске" (1942).

Я уже сказал, что мой отец был по характеру человек сдержанный — а это создает немалые трудности для лирического поэта, ибо лирика по определению откровенный вид искусства, излияние интимных чувств. Правда, он обладал разносторонним дарованием — был успешным и очень плодовитым детским писателем (комик Геннадий Хазанов рассказывал по телевидению, как в детские годы попался на плагиате — представил на конкурс как свое стихотворение Владимира Лифшица), сочинял отец и тексты песен (его "Пять минут, пять минут…" неслось из каждого окна), был драматургом, издал несколько книг прозы, всю жизнь писал юмористику. В особенности ему удавались литературные пародии. Как говорил известный московский острослов Иосиф Прут: "Сейчас модно пародироваться у Лифшица". Позднее в книге о пародии Вл. Новиков писал о творческой установке Лифшица-пародиста: "Четко и внятно выявить кредо пародируемого автора и вместе с читателем прислушаться к голосу персонажа.."[62]

Юмористику и детскую литературу от лирической поэзии отличает возможность игровой, карнавальной позиции автора, а уж автор пародии по определению личность в маске. Маскарадной персоне пародиста приличествует не имя, а псевдоним. До войны отец обычно подписывал свои пародии "Мелкий завистник". В финскую кампанию вместе с другими поэтами фронтовой газеты подписывался "Вася Тёркин" (позднее этот коллективный псевдоним, имя, позаимствованное у дореволюционного беллетриста Боборыкина, сделал именем главного героя своей знаменитой поэмы Твардовский). В 60-е годы отец помогал обеспечивать поэтическое творчество коллективно созданного на юмористической странице "Литературной газеты" "писателя-людоведа" Евгения Сазонова. Водя пером моего отца, этот потомок Козьмы Пруткова сочинял полные идиотского глубокомыслия восьмистишия, которые он называл "философемсы". Например, такое, под названием "Коробка":

Моя черепная коробка

Полна всевозможных чудес.

Сейчас, например, эфиопка

Там пляшет в одеждах и без.

Бывает, газету листаю,

Беседую мирно с женой,

А сам средь галактик летаю

В коробке своей черепной.

Что-то, однако, происходило в иных "философемсах" — из-за придурковатой маски иногда доносились очень чистые лирические размышления:

Не ждите от поэта откровений,

Когда ему уже за пятьдесят,

Конечно, если только он не гений —

Те до конца сдаваться не хотят.

А тут ни мудрость не спасет, ни опыт,

Поэт давно перегорел дотла.

Другим горючим боги топку топят

Таинственного этого котла.

Или:

Позабывать не надо никогда нам

Про вечный мировой круговорот.

Великим или Тихим океаном

Передо мною вечность предстает.

И, этот мир покинув многоликий,

Сквозь времени таинственный туман

Мы все уйдем: великие — в Великий,

А остальные — в Тихий океан.

Внимательный читатель мог задуматься, почему, собственно, эта грустная лирика приписывается "писателю-людоведу" Сазонову, уж не потому ли, что ее устойчивый пессимизм иначе насторожил бы редакторов-цензоров, натренированных не допускать "упадочнических" настроений, сосредоточенности на теме смерти. А Евгению Сазонову это сходило с рук, и он продолжал:

Когда-нибудь, надеюсь, что не скоро,

Возможно, в полночь, может, поутру,

Я, с музой не закончив разговора,

Вдруг вытянусь на койке и умру.

Да, я умру. Двух быть не может мнений.

Умру, и мой портрет на стенку ты повесь.

"Нет, весь я не умру!" — сказал когда-то гений.

Но я не гений. И умру я весь.

Я не сумел бы (да, думаю, и сам поэт не сумел бы) объяснить психологическую подоплеку превращения веселенькой пародии в угрюмую лирику. Легче всего предположить, что это было способом протащить в печать "упадочную" лирику. Но дело, мне кажется, не только в советской цензуре, но и в неких психологических оковах — мужественная сдержанность характера не позволяет откровенно тосковать. Дело и в литературных оковах — лирическое напряжение, которое возникает от столкновения шутливо-просторечной дикции и мрачной тематики, не предусматривалось той "серьезной" литературной школой, в которой Лифшиц был воспитан как поэт. Но интуитивно он, видимо, почувствовал, что маска удобна не только для потехи, но и для откровенного лирического высказывания.

Однако тематика такого высказывания в маске Евгения Сазонова была все же ограничена. Невозможно, например, было заставить Евгения Сазонова писать ностальгические стихи о войне, а именно эта тема упорно продолжала требовать выражения. И тут Владимиру Лифшицу повезло. Он наткнулся на поэтическое наследие своего погодка, англичанина Джемса Клиффорда. Погибший на фронте в 1944 году Клиффорд с большой точностью и с недоступной советскому поэту свободой выразил в своих стихах как раз те переживания, которые всё не находили адекватного выхода в творчестве моего отца. Он мастерски перевел двадцать стихотворений Джемса Клиффорда. Ключевым было, несомненно, стихотворение "Отступление в Арденнах":

Ах, как нам было весело,

Когда швырять нас начало!

Жизнь ничего не весила,

Смерть ничего не значила.

Нас оставалось пятеро

В промозглом блиндаже.

Командованье спятило

И драпало уже.

Мы из консервной банки

По кругу пили виски,

Уничтожали бланки,

Приказы, карты, списки,

И, отдаленный слыша бой,

Я — жалкий раб господен —

Впервые был самим собой,

Впервые был свободен!

Я был свободен, видит бог,

От всех сомнений и тревог,

Меня поймавших в сети.

Я был свободен, черт возьми,

От вашей суетной возни

И от всего на свете!..

Я позабуду мокрый лес,

И тот рассвет, — он был белес, —

И как средь призрачных стволов

Текло людское месиво,

Но не забуду никогда,

Как мы срывали провода,

Как в блиндаже приказы жгли,

Как всё крушили, что могли,

И как нам было весело!

Понятно, почему Лифшицу так удалось проникнуться лирической темой Клиффорда: ведь он и сам, как мы помним, в 1941 году писал: "Такой неслыханной свободы я с детских лет не обретал!" Но ясно и то, что в стихах англичанина больше страсти, что в них эта свобода не просто декларирована, но присутствует в самой ткани стихотворения — ив его сюжете (героической пьянке под бомбами), и в дикции — советский поэт не мог бы увидеть в печати такие, например, строки: "Командованье спятило и драпало уже".

Впрочем, советский поэт не мог бы увидеть в печати и то, что Джемс Клиффорд писал не только о войне, но и о мирной жизни. Другое дело, что натренированный на эзоповский модус чтения интеллигентный советский читатель и переводное стихотворение мог переадресовать родной действительности. Критик Юрий Колкер вспоминал про книгу, где было напечатано стихотворение Джемса Клиффорда "Квадраты" в переводе Владимира Лифшица: ".. с торжествующей репликой: "В Советском Союзе можно издать все!" — мне впервые показала ее одна немолодая женщина"[63]. Было отчего прийти в возбуждение читательнице. "Квадраты" начинались так:

И все же порядок вещей нелеп.

Люди, плавящие металл,

Ткущие ткани, пекущие хлеб, —

Кто-то бессовестно вас обокрал.

Не только ваш труд, любовь, досуг —

Украли пытливость открытых глаз;

Набором истин кормя из рук,

Уменье мыслить украли у вас.

На каждый вопрос вручили ответ.

Все видя, не видите вы ни зги.

Стали матрицами газет

Ваши безропотные мозги.

Вручили ответ на каждый вопрос…

Одетых серенько и пестро,

Утром и вечером, как пылесос,

Вас засасывает метро.

А кончались так:

Ты взбунтовался. Кричишь: — Крадут!

Ты не желаешь себя отдать.

И тут сначала к тебе придут

Люди, умеющие убеждать.

Будут значительны их слова,

Будут возвышенны и добры.

Они докажут, как дважды два,

Что нельзя выходить из этой игры.

И ты раскаешься, бедный брат.

Заблудший брат, ты будешь прощен.

Под песнопения в свой квадрат

Ты будешь бережно возвращен.

А если упорствовать станешь ты: —

Не дамся!.. Прежнему не бывать!.. —

Неслышно явятся из темноты

Люди, умеющие убивать.

Ты будешь, как хину, глотать тоску,

И на квадраты, словно во сне,

Будет расчерчен синий лоскут

Черной решеткой в твоем окне.

Первая публикация переводов из Джемса Клиффорда состоялась далеко от Москвы, в батумской городской газете, редактором которой был приятель моего отца, а затем появилась подборка в московском журнале "Наш современник" (1964. № 7), который тогда еще был не оплотом шовинистов, а обыкновенным серым советским изданием.

Как всегда в ту пору, публикация перевода, который так легко переадресовывался, привлекла к себе немалое общественное внимание.

Практика эзоповского перевода была достаточно распространена. Вероятно, самый яркий пример — пассажи в шекспировском "Макбете", в пастернаковском переводе. Американская исследовательница Анна Кей Франс показала, как изменял Пастернак, по сравнению с оригиналом, смысловые акценты, делая шекспировский текст актуальным для читателей, переживших сталинский террор[64]. Джемс Клиффорд, при всей его одаренности, был, конечно, не Шекспир. От Шекспира его отличало еще одно обстоятельство. Если о личности Барда ведутся споры, то о Джемсе Клиффорде мы теперь знаем наверняка — его никогда не существовало. Владимир Лифшиц выдумал английского поэта, родившегося в один год с ним, 1913-й, как alter ego, как способ освободиться и от цензурно-редакторских, и от привычных стилистических ограничений. (Я с самого начала полагал, что достаточно распространенное в странах английского языка сочетание James Clifford отец выбрал только из-за созвучия: Клиффорд — Лифшиц; позднее я узнал, что некий британский профессор с точно таким именем приезжал в начале 60-х годов в Москву навестить К.И. Чуковского.)

Литературный прием псевдоперевода был довольно широко распространен в русской поэзии, но обычно стилизацией предусматривался не выдуманный иностранный автор, а лишь подзаголовок — "с французского", "с немецкого", "с персидского" и т. п. Идею придумать автора с биографией отец, скорее всего, позаимствовал у своего друга А.И. Гитовича, который в 1943 году придумал французского поэта Анри Лякоста, сочинил ему краткую биографию и от его лица несколько стихотворений[65]. Вспоминаются и другие стилизации — песенки выдуманного певца Пата Виллоугби в романе Б. Лапина "Подвиг" (1933) или "Злые песни Гийома дю Вентре", сочиненные узниками ГУЛАГа Ю.Н. Вейнертом и Я.Е. Хароном[66]. Но, кажется, Джемс Клиффорд — единственный фантомный поэт, которому удалось на какое-то время обрести статус реально существующего автора в официальной советской печати. О том, что это мистификация, поначалу знали только жена моего отца, я и два-три близких друга. 6 октября 1964 года, то есть через два месяца после выхода "Нашего современника" с подборкой Клиффорда, отец писал мне из Москвы в Ленинград: "О Клиффорде тут много и очень хорошо говорят. Евг. Евтушенко даже хочет написать о нем статью — на тему о поколениях и т. п. Он же [рассказал мне, что] говорил о нем с Элиотом, и тот подтвердил, что Клиффорд — отличный поэт, известный в Англии. <… > Поэты меня поздравляют с прекрасными переводами. В общем, Клиффорд материализуется на всех парах. Не вздумай кому-нибудь открыть мою маленькую красивую тайну!.."

Маленькая красивая тайна оставалась тайной почти десять лет. В 1974 году, готовя к печати сборник избранных стихов, отец решил, что в случае разоблачения мистификации может пострадать не он, а ни в чем не повинный редактор, и к предваряющей "Стихи Джемса Клиффорда" биографической справке прибавил всего одну фразу: "Такой могла бы быть биография этого английского поэта, возникшего в моем воображении и материализовавшегося в стихах…" Так Джемс Клиффорд из реального поэта превратился в литературного персонажа, а потом и вовсе перестал существовать — времена менялись, и в последний выпущенный отцом сборник, 1977 года, Клиффорда редакторы уже не допустили…

Но ровно через двадцать лет упорный англичанин ожил!

Весной 1997 года я получил факс из Москвы — беседу с замечательным писателем В.П. Астафьевым, напечатанную в газете "Вечерний клуб" (1997. 13 марта. № 10). Астафьев жалуется на убогое состояние современной поэзии, а потом говорит:

Когда-то, не так уж и давно — годов двадцать-тридцать назад, завел я объемистый блокнот и переписывал в него стихи, редко встречающиеся, забытые или не печатающиеся по причине их "крамольности" — Гумилев, Клюев, Набоков, Вяч. Иванов, лагерные стихи Смелякова, "Жидовка" и "Голубой Дунай" его же, Корнилова, Ручьева, Португалова, "Памяти Есенина" Евтушенко, "Журавли" Полторацкого. Стихи Прасолова, Рубцова и многие, многие другие угодили в мой блокнот, который я всегда возил с собою, читал, и не только сам себе, но и друзьям и компаниям близких людей, чувствующих слово и жаждущих услышать то, что от них спрятано и почему-то запрещено. Многие из поэтов и стихов, мною перечисленных, ныне напечатаны, изданы, и нет надобности их повторять, но "осели" в моем блокноте те поэты и стихи, о которых ни слуху ни духу. И я решил начать печатать в "Красноярском рабочем" стихи из моего блокнота, с рассказами об их авторах, о поразительных обстоятельствах возникновения того или иного поэтического шедевра. Нельзя, нехорошо, чтобы такое богатство принадлежало только мне и я наслаждался в тихом уединении редчайшими ценностями.

Начал я публикацию с совсем в миру затерянного англичанина Джеймса Клиффорда, молодая жизнь которого оборвалась на Второй мировой в 1944 году под Арденнами. Стихи он писал в основном в солдатской казарме и на фронте (нам-то запрещалось писать на фронте все, кроме писем, да и письма- то наши вымарывались самой бдительной на свете цензурой). Джеймс же Клиффорд писал все, что в его бесшабашную голову взбредет. В богатой нашей военной поэзии нет столь "вольных" личных поэтических откровений. Для того чтобы писать стихи, как Джеймс Клиффорд, надо свободным родиться и служить и воевать в другой армии. Кстати, его стихи до сих пор злободневны и своевременны, прошу обратить особое внимание на стихотворение "Зазывалы".

Несколько лет спустя после войны, в отличие от нас, не забывшие про Бога французы и англичане убирали мертвых с полей сражений Второй мировой войны, и в Арденнах (внимание: нижеследующего в "биографии", сочиненной моим отцом, не было, здесь Астафьев начинает излагать свой вариант судьбы Джемса Клиффорда и его поэтического наследия, то есть мы имеем редчайшую возможность наблюдать, как рождаются легенды, как поэтическое воображение одного автора развивается поэтическим воображением другого, причем последний верит в то, что он не выдумывает, а помнит! — Л.Л.) на полуистлевшем трупе безвестного английского солдата обнаружили ранец, а в ранце — тоже полуистлевшую толстую тетрадь, заполненную стихами. Им суждена была короткая шумная слава на родине поэта и затем почти полное забвение — война, погибшие на ней солдаты и поэты повсеместно забываются…

Может, так и должно быть для сытого умиротворения, для ожиревшей памяти, может быть. Но только я с этим не согласен, не по Божьему это Завету. Потому и предлагаю стихи Джеймса Клиффорда, солдатика с Британских островов, русскому читателю. Джеймс был моим одногодком. Красноярск. Февраль 1997.

Далее в газете следует подборка Клиффорда.

Месяц спустя та же газета, в ответ на письма читателей, поправивших ошибку Астафьева, поместила материал под шапкой "Джемс Клиффорд: Владимир Лифшиц?" (почему-то с вопросительным знаком). Но по большому счету Астафьев все правильно сказал: Джемс Клиффорд писал о войне и о мире с той свободой, которая была недоступна подсоветским поэтам. Астафьев ошибся только в одном — Клиффорд не был его погодком. Настоящий Джемс Клиффорд / Владимир Лившиц был на одиннадцать лет старше.

P.S. Узнав, что эта статья принята "Звездой", я припомнил рассказ отца, относящийся к короткому периоду, когда он служил в "Звезде" литконсультантом отдела поэзии. Заведовал отделом Н.С. Тихонов. В обязанности литконсультанта входило выуживать из потока самотека достойные рассмотрения стихи, а остальным авторам вежливо рекомендовать читать побольше классиков и т. п. И вот в один прекрасный день он открывает письмо с воронежским обратным адресом и в следующую минуту бежит к кабинету Тихонова с воплем: "Николай Семеныч, нам Мандельштам стихи прислал!" И Тихонов на эту вспышку юного восторга отвечает: "Тихо! Тихо!" — быстро забирает письмо и закрывает за собой дверь кабинета.

Как можно заключить из опубликованных теперь писем Мандельштама в редакцию "Звезды" и Тихонову[67] (особенно душераздирающее второе, в марте 1937-го), стихи были присланы в ноябре-декабре 1936 года. Отцу моему только что исполнилось двадцать три. И он не понимал, почему старший и, в ту пору, уважаемый им поэт не разделяет его восторга: нам — Мандельштам — стихи — прислал! Не задумался: а что, собственно, делает Мандельштам в Воронеже? Начать догадываться о происходящем он мог бы в следующем году, но для него как раз следующие два года были наполнены важными личными событиями — рождением сына, выходом книжек. Из родных и близких никого не забрали. А в 39-м началась первая из его войн, и понадобилось еще десять лет, чтобы он понял, под какой властью живет, чтобы с пониманием пришло отвращение и презрение.

Это так — штрих не столько к истории "Звезды", сколько к психологической истории самого несчастного поколения.

Как, однако, ткется ткань жизни! Письма Мандельштама в "Звезду" и к Тихонову были каким-то образом сохранены покойной С.В. Поляковой, доставлены в американское издательство "Ардис" при посредстве ее ученика, тоже уже покойного, Г.Г. Шмакова, и впервые опубликованы в ардисовском альманахе "Глагол". Я служил в "Ардисе" чем-то вроде литконсультанта.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.