II. Обычный день

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Обычный день

Да! я хорошо тебя помню, продолговатая грязненькая комнатка, хотя ты никогда не называлась классною, а была просто помещением Сергея Иваныча; помню тебя во всякие часы дня, со всеми различными переменами декораций.

Зимнее утро чуть-чуть еще брезжит сквозь занавески моей кроватки, которую постоянно, в предотвращение последствий моей резвости до сна и нервной подвижности во сне, задвигали досками. Часов семь, а отец уже кашляет в соседней комнате, – значит, проснулся, но еще не встает, ибо у него была прекрасная и до старости уцелевшая привычка не будить людей до урочного часа, хотя он просыпался обыкновенно раньше. Но вот он встал, вот загремели чашки, вот, слышу я, глухой Иван вскочил с громом с залавка передней: сейчас, значит, самовар поставят. И я подаю знаки жизни. Младшая нянька моя, ибо старшая давно уже перешла в звание кухарки, обувает меня, одевает (а обували и одевали меня лег чуть не до тринадцати, пока наконец не застыдил меня дядя, о котором будет речь впереди).[101] Я иду к отцу здороваться, прочтя, разумеется, наперед молитвы, по-русски и по-латыни, по какому-то латинскому букварю. Затем наливается мне отцом большущая чашка чаю, в которую кладется такое огромное количество сахара, что и теперь тошнит при одном воспоминании, а тогда не тошнило. Отец по обыкновению молчалив, пока не напился чаю; затем начинает чем-нибудь дразнить меня, если в духе, и посылает чай Сергею Иванычу, приказывая будить его хорошенько; наконец, делает мне чай на целый день до вечера, ибо меня, как дитя дворянское и нежное, поили почему-то чаем, как теленка молоком… Я весел или не весел, смотря по тому, жаловался ли на меня накануне вечером Сергей Иваныч или не жаловался, что, впрочем, было всегда делом чистой случайности и расположения духа наставника, зависевшего более или менее от удачи или неудачи сердечных дел, ибо жаловаться на меня было всегда за что. Не весел я, впрочем, – если только не весел – вовсе не потому, чтобы отца боялся; его я точно боялся, до запуганности в редкие минуты его вспыльчивых припадков, которые могли обрушиться точно так же случайно и в одинаковой степени на меня, как и на кучера Василья, – но он сорвет сердце на ком-нибудь, да и дело с концом, на другой день ни о чем уже и помину нет, но мать – мать будет неумолчно и ядовито точить во все долгое время ее чая и не менее долгое же время чесанья волос моих частым гребнем, прибирая самые ужасные и оскорбительные для моей гордости слова… Вот и мать встает, я подхожу к ее постели или с трепетом или без трепета, опять смотря по тому, пожаловался ли на меня Сергей Иваныч за лень, пожаловались ли на меня или нет хозяйские барышни за неприличные шалости. Розги я не знал никогда; меня только раз постращали «и, да и то за то, что я наклеил на подол хозяйской горничной бумажку с именем Ивана глухого – ее любовника… Кончены наконец предварительные муки раннего утра до девяти часов. От нравственного и головного чесанья бегу я как «алалай»[102] в комнату Сергея Иваныча…

Но и тут не легче. Строг и мрачен Сергей Иваныч по утрам, т. е. или напускает на себя строгость и мрачность, или действительно печален от какой-либо неудачи. В последнем случае – беда: все исключения третьего склонения потребует и ужасную арифметическую задачу задаст, а выучить из священной истории строк сколько!.. Задаст он урок и уйдет часа на три в университет… а ты тут без него сиди в столовой у окошка да долби, или хоть не долби, а сиди над книжкою. Мать, бранясь в соседней комнате то с глухим Иваном или за то, что он вечно «как мужлан» охапку дров брякнет об пол или соловья окормил гречневою кашею, которая, впрочем, по его возражению, сама в клетку прыгнула, или с Лукерьей, которую постоянно и поедом ела она за грехи против целомудрия, или с старой нянькой моей Прасковьей, призываемой нарочно в важных случаях из кухни, – мать моя, занимаясь, одним словом, хозяйственными заботами, строго наблюдает, чтобы я до кофею и после кофею сидел за уроком. Ну и сижу я. Священную историю, я знаю, что слово в слово ни за что не выучу; арифметическую задачу и пытаться решать нечего; в третьем склонении я уж наверно собьюсь и просклоняю iter – iteris, а не itineris… Штука скверная, но «грозен сон, да милостив бог!» – пробежаться в кухню для прохлады и воздуха… Там уж Василий собирается, вероятно, лошадь закладывать, за отцом в присутствие ехать, и покамест подкрепляет свои жизненные силы; от него всегда услышишь что-либо новое и обогатишь свои познания в непечатной речи, а тут, пожалуй, в сенях горничная хозяев всунет в руку записочку Сергею Иванычу от старшей хозяйской дочери, а пожалуй, и сама Софья Ивановна урвалась от строгой матери и мимолетом шепчет: «Скажите, Аполлоночка, что я в пять часов на галерею на минуту выйду…». Но бывали времена после нескольких сряду повторявшихся жалоб Сергея Иваныча на леность, что мать и прохладиться сбегать не позволяет и зорко следит за тем, чтобы я сидел у окна с книжкой. Тогда я все-таки не урок учу, а мечтаю; целые романы создаются в моем воображении до того живо, хоть и нескладно, что я умиляюсь и плачу над создаваемыми мною пленными или преследуемыми красавицами и героическими рыцарями. Мечты свои я держу в глубочайшей тайне от всех, даже от Сергея Иваныча, держу в тайне, потому что мне самому совестно и стыдно, а совестно и стыдно, потому что я сам являюсь тут героем, и ведь сознаю, что в мои лета еще неприлично так мечтать. Хитрость, орудие раба, рано во мне развивается, и я показываю всегда вид, что ничего неприличного не понимаю. Да и точно, не понимаю я вполне, но что-то странное смутно предугадываю и, хоть мне еще семь-восемь лет, что-то странное смутно чувствую подле женщин… На беду еще, в этот год гостила у нас неделю дочь соседки отца по деревне. Ее отпустили к нам из пансиона, и она была уже девочка лет одиннадцати, прехорошенькая брюнетка, вострая и живая: неделя жизни с нею, неделя, в которую и мне дали полнейший отдых от ученья, догадавшись, может быть, что я одурел от него, неделя эта промелькнула как сон, но чем-то теплым и даже сладким отзывается память о ней, об этой неделе, об играх в горелки рука с рукою с Катенькой, об играх в гулючки, когда мы с Катенькой прятались в одном месте и, прижимаясь друг к другу, таили дыхания, чтобы нас не было слышно; об осенних сумерках вдвоем на одном кресле с нею, когда что-то колючими и сладкими искрами бегало по моему составу. И, разумеется, в создаваемых детским воображением романах пленная красавица – Катенька и рыцарь – я. Но повторяю: никто этого не знает… Если я теперь могу в этом признаться – то ведь, право, я – как и все, вероятно, – обязан этим Толстому, обязан новой эпохе.

В нашей эпохе не было искренности перед собою; немногие из нас добились от себя усиленным трудом искренности, но боже! как болезненно она нам досталась. Даже в Толстом, который одной ногою все-таки стоит в бывалой нашей эпохе, очевидны следы болезненного процесса.

Но возвращаюсь к моему дню того времени. Из университета Сергей Иваныч приходил то раньше, то позже, смотря по количеству лекций. Редко ходил он туда в вицмундире, товарищей же его, таких же как он студентов, я никогда и не видывал в вицмундирах; мундиров же ни у него, ни у них и в заводе, кажется, не было… Если он приходил рано, часу в первом, прослушание уроков совершалось до обеда, т. е. до приезда отца из присутствия; если поздно, то вечером часов в шесть, после чаю. Вообще же положенных часов на класс у нас не было, да и самого слова «класс» не употреблялось, и если я ненавижу классный порядок и классную дисциплину, как и детские книги, то это опять-таки бескорыстно, по своей фрондерской натуре. Если у меня было какое-либо поручение от Софьи Ивановны, то я являлся, не зная никогда урока, с смиренномудрым и вместе наглым видом; если нет – корчил плачевную физиономию и плачевно подавал сумбур цифр вместо арифметической задачи, нахально врал iter – iteris и неисправимо смешивал Иеровоамов с Ровоамами, Ахавов с Иосафатами. Не знаю почему Сергей Иваныч постоянно всем и всегда говорил, что у меня блестящие способности и отличное сердце: уроков я не знал положительно никогда, а прекрасное сердце мое выражалось только в упорном нахальстве вранья и в обильных токах дешевых слез… Дело, кажется, в том, что Сергей Иваныч, хоть и один из честнейших и простодушнейших юношей той эпохи, учить вовсе не умел, или нет, не то что не умел, – может быть, и умел бы, если бы отрекся от метод, по которым сам учился… Но на эти методы он не смел посягнуть. Как его учили, так он и меня учил: ему задавали «от сих до сих», и он задавал; ему вдолбили лебедевскую грамматику со всеми задачами, он и мне ее вдалбливал – но увы! – он не догадывался, что я давно открыл источники разных задаваемых им латинских тем в «гнусной книжке» «De officiis»,[103] хотя, задавая задачи, он отходил с нею в уголок, а уходя в университет, запирал ее в один из ящиков кровати, к которому давно подобрал я ключ и который впоследствии просветил меня насчет многих таинств природы, когда в нем завелись некоторые красками иллюминованные изображения… а все-таки, как бы то ни было, а лебедевская грамматика вдолбилась так, что в латинских разговорах Сергея Иваныча с товарищами мало было для меня непонятного, и, разумеется, в особенности понятно было то, чего понимать мне не следовало. Розанова лексикон[104] был лексикон нецеремонный.

Наконец отец возвращался из присутствия часам к двум, коли не было каких-либо срочных дел или ревизии. Начиналось священнодействие, называемое обедом.

Да! у нас именно это было священнодействие, к которому приготовлялись еще с утра, заботливо заказывая и истощая всю умственную деятельность в изобретении различных блюд. Не здесь еще место говорить о том безобразии, до которого доходило в нашем быту служение мамону… Оно дошло до крайних пределов своих в другую эпоху, эпоху моего отрочества и ранней юности…

Кончался обед, и опять после маленького промежутка начиналось наше учение, длившееся более или менее не по степени моих успехов, а по степени вины, так что оно всегда являлось в виде наказания. Странная система, конечно, но дело в том, что это все делалось не по системе, а так.

Вечер, то есть обычный вечер, повседневный вечер, проводим был мною на ковре в зале, где, окруженный дворовыми и пресыщенный своими игрушками, я находил, разумеется, более интереса в живых людях, меня окружавших, в их радостях и печалях… в играх с ними в карты, особенно в так называемые короли, а втихомолку и по носкам, причем я обижался, если мой барский нос щадили, когда он провинился, в играх в жмурки, гулючки и проч. Но нередко все это мне наскучивало: какая-то странная, болезненная тоска томила меня…

В девять часов люди обыкновенно уходили ужинать и ужинали обыкновенно долее часу; все это время я сидел в столовой, где уже происходило чтение разных романов Анны Радклиф или г-жи Коттен.[105] В десять меня укладывали, но чтение продолжалось в соседней комнате, и я никогда не засыпал до конца его, то есть до часу или до двух ночи.

То был особый мир, особая жизнь, непохожая на эту действительность, жизнь мечты и воображения, странная жизнь, по своему могущественному влиянию столь же действительная, как сама так называемая действительность.