Пятница, 16 марта 1906 года
Пятница, 16 марта 1906 года
Школьные товарищи шестидесятилетней давности. – Мэри Миллер, одна из первых влюбленностей мистера Клеменса. – Еще одна, Артимисия Бриггс. – Еще одна, Мэри Лейси. – Джимми Макдэниел, которому мистер Клеменс рассказал свою первую юмористическую историю. – Мистер Ричмонд, учитель воскресной школы, впоследствии владелец пещеры Тома Сойера, которая сейчас перемолота в цемент. – Хикман, эффектный молодой капитан. – Рюэль Гридли и случай с мешком муки. – Мальчики-евреи Левин, называемые «Двадцать Два». – Джордж Батлер, племянник Бена Батлера. – Эпизод с залезанием в постель к Уиллу Боуэну, чтобы заразиться корью, и его успешное, почти роковое завершение
Вернемся к тем школьникам шестидесятилетней давности. Мне вспоминается Мэри Миллер. Она не была моей первой любовью, но мне кажется, она была первой, которая оставила меня с разбитым сердцем. Я влюбился в нее, когда ей было восемнадцать лет, а мне девять, но она пренебрегла мной и я понял, что мир холоден и неприветлив. Прежде я этой его низкой температуры не замечал. Уверен, чувствовал я себя таким же несчастным, каким может быть взрослый человек. Но думаю, что эта скорбь не осталась со мной надолго. Насколько я помню, вскоре я переключил свое обожание на Артимисию Бриггс, которая была годом старше Мэри Миллер. Когда я открыл ей свою страсть, она не стала надо мной издеваться. Она не стала поднимать меня на смех. Она была очень добра и нежна по отношению ко мне. Но она тоже была тверда, и сказала, что не хочет, чтобы ей докучали дети.
И была еще Мэри Лейси. Мы учились в одной школе, но в разных классах по причине ее пожилого возраста. Она была довольно горячей, решительной, независимой, непокорной и считалась неисправимой. Но все это оказалось ошибкой. Выйдя замуж, она сразу же остепенилась и стала во всех отношениях образцовой матроной и столь же уважаемой, как всякая матрона в городке. Четыре года назад она была еще жива и пребывала замужем уже пятьдесят лет.
Джимми Макдэниел был еще одним моим однокашником. Мы были примерно одного возраста. Его отец держал кондитерскую лавку, и пареньку завидовали больше всех в городе – после Тома Блэнкеншипа («Гека Финна»), – ибо, хотя мы никогда не видели, как он ест конфеты, тем не менее предполагали, что именно такова была его обычная диета. Он притворялся, что никогда их не ест и что ему на них наплевать, потому что в них нет ничего запретного – добра этого много, и он может есть его сколько захочет, – однако косвенные улики указывали, что он презирал конфеты, только чтобы пустить пыль в глаза, потому что у него были самые плохие зубы в городе. Насколько я помню, он был первым человеческим существом, которому я рассказал юмористическую историю. Она была о Джиме Вулфе и кошках, и я поведал ему эту байку наутро после памятного эпизода. Я думал, у него от смеха вывалятся остатки зубов. Никогда прежде не был я так горд и счастлив, и редко бывал так горд и счастлив после. Я видел его четыре года назад, когда был в тех краях. Он работал в мастерской по производству сигар. Он носил фартук, который ниспадал до колен, и бороду почти вполовину этой длины, но, несмотря на это, мне оказалось не трудно его узнать. Он уже пятьдесят четыре года был женат. У него было много детей, внуков и правнуков – тем не менее мальчик, которому я рассказывал кошачью историю, когда мы были неоперившимися птенцами, все еще присутствовал в этом жизнерадостном маленьком старичке.
Артимисия Бриггс вышла замуж довольно скоро после того, как отказала мне. Ее мужем стал каменщик Ричмонд, который в мои ранние годы был моим методистским учителем в воскресной школе, и у него было одно отличительное свойство, которому я завидовал: когда-то он ударил себе молотком по большому пальцу, и в результате ноготь так и остался вывернутым, искривленным, изогнутым и заостренным, как клюв у попугая. Полагаю, сейчас я не счел бы этот ноготь украшением, но тогда он имел для меня очарование и большую ценность, потому что ни у кого больше в городе такого не было. Он был очень доброжелательным и деликатным учителем воскресной школы, терпеливым и сострадательным, поэтому был любимцем у нас, маленьких ребят. В той школе имели хождение узкие продолговатые синие билеты из картона с напечатанными на них стихами из Священного Писания, и вы могли получить такой синий билет, продекламировав два стиха. Продекламировав пять стихов, вы получали три синих билета и могли обменять их у книжного шкафа на возможность взять книгу на неделю. Я в течение двух лет то и дело находился под духовной опекой мистера Ричмонда, и он никогда не был со мной суров. Я всегда декламировал одни и те же пять стихов каждое воскресенье. Он всегда был удовлетворен моим выступлением. Никогда он, казалось, не замечал, что это были те же самые пять неразумных дев[166], о которых он выслушивал примерно каждое воскресенье, месяцами. Я всегда получал свои билетики и обменивал их на книгу. То были довольно скучные книжки, потому что в целом книжном шкафу не было ни одного скверного мальчишки. Там сплошь были пай-мальчики и пай-девочки, тоскливо неинтересные, но они были лучшей компанией, чем никакая, и я с удовольствием пребывал в их обществе и не одобрял их.
Двадцать лет назад мистер Ричмонд сделался владельцем пещеры Тома Сойера на холмах, в трех милях от городка, и сделал из нее туристический курорт. Но эта пещера канула в прошлое. В 1849 году, когда золотоискатели устремились через наш маленький городок Ганнибал, многие из наших взрослых мужчин подцепили золотую лихорадку, и я думаю, что все мальчишки были ею заражены. В летнее время, по субботам, мы брали ялики, хозяев которых не оказывалось поблизости, и спускались на три мили по реке, к пещере, столбили там участок и притворялись, что роем золото, намывая поначалу на полдоллара в день, потом в два или три раза больше и мало-помалу – целые состояния, так как наше воображение приучалось к работе. Глупые и недальновидные юнцы! Мы делали это понарошку и ничего не подозревали. А на самом деле та пещера и все прилегающие холмы были сделаны из золота! Но мы этого не знали. Мы принимали его за грязь. Мы оставляли пещеру мирно владеть своим роскошным секретом, и росли в нищете, и уходили странствовать по свету в борьбе за кусок хлеба – а все потому, что не обладали даром предвидения. Место это было для нас не более чем скопищем грязи и камней, на самом же деле требовалось всего лишь перемолоть их да взяться за дело с умом, и они оборачивались золотом. То есть весь район был цементным прииском – и теперь там изготавливают прекраснейший сорт портландцемента, по пять тысяч баррелей в день, на заводе, который стоит два миллиона долларов.
Несколько месяцев назад мне оттуда пришла телеграмма, где говорилось, что пещера Тома Сойера перемолота в цемент, – не хочу ли я что-то сказать об этом публично? Но мне было нечего сказать. Мне было жаль, что мы упустили свой цементный прииск, но не было смысла толковать об этом нынче, когда поезд ушел; как ни крути, в целом это была довольно болезненная тема. Из пещеры Тома Сойера получилось семь карьеров – иначе говоря, высокий кряж, скрывающий эту пещеру, тянется вдоль берега Миссисипи вниз на семь миль, до городка Савертона.
Некоторое время ту нашу школу посещал Рюэль Гридли, ученик преклонных лет. Ему было, пожалуй, двадцать один или двадцать два года. Потом началась мексиканская война, и он пошел добровольцем. В нашем городе была сформирована пехотная рота, мистер Хикман, высокий стройный красивый спортсмен двадцати пяти лет, был ее капитаном, с саблей на боку и широкой желтой полосой вдоль штанин серых брюк. И когда эта рота маршировала туда-сюда по улицам в своей шикарной форме – что она проделывала по нескольку раз в день в качестве строевой подготовки, – ее маневры наблюдались всеми мальчишками, когда только позволяли школьные часы. Я все еще вижу мысленным взором эту марширующую роту и могу почти что почувствовать то свое всепоглощающее желание к ней присоединиться. Но они не нуждались в мальчишках двенадцати и тринадцати лет, и прежде чем я получил шанс поучаствовать в другой войне, желание убивать незнакомых мне людей прошло.
Я видел великолепного Хикмана и когда он стал стариком. Он казался, пожалуй, самым старым человеком, которого я когда-либо встречал, – поразительный и печальный контраст с тем щеголеватым молодым капитаном, готовившим своих воинов к кровавой бойне так много, много лет назад. Хикман мертв – все та же старая песня. Как говорила Сюзи: «Для чего все это?»
Рюэль Гридли ушел на войну, и мы не слышали о нем лет пятнадцать или шестнадцать. Затем как-то раз в Карсон-Сити, когда у меня были разногласия с редактором в переулке – редактором, лучше сложенным для боевых действий, чем я, – я услышал, как кто-то сказал: «Всыпь ему хорошенько, Сэм. Я тебя поддержу». Это был Рюэль Гридли. Он признался, что узнал меня не по лицу, а по моей манере растягивать слова.
Примерно в это же время он поехал на прииски на реке Риз и вскоре там, в рудничном поселке, проиграл пари во время выборов и по условиям спора был обязан купить мешок муки весом пятьдесят фунтов, пронести его через весь город в сопровождении оркестра и доставить победителю. Конечно же, весь поселок присутствовал и был полон энтузиазма. Победитель пари выставил мешок на аукцион в пользу Санитарного фонда США и продал его там. Покупатель снова выставил мешок на продажу в пользу фонда и продал. Возбуждение нарастало. Мешок вновь и вновь продавался в пользу фонда. Новость об этом по телеграфу достигла Виргиния-Сити и произвела большое воодушевление. Рюэля Гридли по телеграфу умоляли привезти этот мешок и провести аукцион в Виргиния-Сити. Он его привез. Была отряжена открытая четырехместная коляска, а также духовой оркестр. Мешок продавался снова и снова в Голд-Хилле, потом, ближе к ночи, был привезен в Виргиния-Сити и продан, и опять продан, и опять, и еще раз – в результате для Санитарного фонда было выручено двадцать – тридцать тысяч долларов. Гридли возил мешок по всей Калифорнии и продавал в разных городах. Он продавал его за большие суммы в Сакраменто и Сан-Франциско. Он привез его на Восток, продавал в Нью-Йорке и разных других больших городах, затем повез муку на большую ярмарку в Сент-Луис и продолжал продавать. В конце концов он преобразовал содержимое мешка в маленькие кексы и стал продавать их по доллару за штуку. В общем и целом, мешок муки, который изначально стоил, наверное, долларов десять, собрал более двухсот тысяч долларов для Санитарного фонда. Рюэль Гридли мертв уже много-много лет – это старая история.
В той же школе были первые евреи, которых я видел в своей жизни. Мне потребовалось изрядное время, чтобы пережить благоговейный страх перед ними. В моем представлении, они были невидимо одеты в замшелые и покрытые паутиной ризы древности. Они словно переносили меня в Египет, и мысленно я бродил среди фараонов и всех призрачных знаменитостей той отдаленной эпохи. Фамилия мальчиков была Левин. У нас было для них собирательное название, которое являлось единственной по-настоящему большой и изящной остротой, когда-либо рождавшейся в том избирательном округе. Мы называли их «Двадцать Два» – и даже когда шутка состарилась и стала избитой, мы всегда следовали ей, с объяснением, чтобы не было сомнений: «Дважды Левин – двадцать два»[167].
Были и другие мальчики, чьи имена остаются со мной. Ирвинг Эрес – впрочем, не важно, он мертв. Потом был еще Джордж Батлер, которого я помню ребенком семи лет, носившим синий кожаный ремень с медной пряжкой, и по этой причине его ненавидели и ему завидовали все мальчишки. Он был племянником генерала Бена Батлера, доблестно сражался при Бэллс-Блафф[168] и участвовал в ряде других сражений Гражданской войны. Его нет в живых уже давным-давно.
Уилл Боуэн (давно умер), Эд Стивенс (давно умер) и Джон Бриггс были теми, с кем я особенно дружил. Джон жив до сих пор.
В 1845 году, когда мне было десять лет, в городе вспыхнула эпидемия кори и произвела весьма серьезное опустошение среди маленького народца. Почти каждый день происходили похороны, и матери города почти потеряли рассудок от страха. Моя мать была серьезно встревожена. Она беспокоилась за Памелу, Генри и меня и прилагала постоянные и чрезвычайные старания, чтобы уберечь нас от вступления в контакт с инфекцией. Но по зрелом размышлении я решил, что ее усилия ошибочны. Мне показалось, что я мог бы улучшить дело, если бы меня предоставили самому себе. Я теперь не могу вспомнить, был ли я напуган корью или нет, но ясно помню, что очень страдал от состояния неопределенности ввиду постоянного нахождения под угрозой смерти. Я помню, что настолько устал от этого и так хотел, чтобы дело наконец разрешилось, в ту или другую сторону, причем быстро, что это нетерпение отравило мои дни и ночи. Не находя в них никакого удовольствия, я принял решение положить конец этой неизвестности. Уилл Боуэн был опасно болен корью, и я решил, что пойду к нему и заражусь. Я вошел в дом через парадную дверь и прошмыгнул по комнатам и помещениям, бдительно следя, чтобы меня не обнаружили. Наконец я достиг спальни Уилла в задней части дома на втором этаже и проник в нее, незастигнутый. Его мать поймала меня через некоторое время, выпроводила из дому и, дав мне весьма изрядный нагоняй, погнала вон. Она была так испугана, что едва находила слова, и лицо у нее было белым. Я понял: в следующий раз надо действовать умнее, что и сделал. Я слонялся по переулку с задней стороны дома и наблюдал через щели в заборе, пока не убедился, что условия подходящи; тогда я незамеченным проскользнул через задний двор, затем через черный ход и проник в ту комнату и в ту кровать, где лежал Уилл Боуэн. Не знаю, как долго я находился в кровати. Помню только, что от Уилла Боуэна в качестве компании не было никакого толку, потому что он был слишком болен, чтобы даже меня заметить. Когда я услышал, что идет его мать, я накрылся с головой, но этот прием потерпел фиаско. Был разгар лета – накрывались всего лишь тонким одеялом или простыней, и всякий мог заметить, что под ним нас двое. Вдвоем мы пробыли там недолго. Миссис Боуэн вытащила меня из постели и сама проводила домой, ухватив за шиворот, не ослабляя хватки, пока не сдала меня с рук на руки моей матери, вместе со своим мнением о таких мальчишках.
За этим последовала хорошая корь. Она привела меня на порог смерти. Она привела меня туда, где я больше не интересовался ничем, а, напротив, чувствовал тотальное отсутствие интереса – безмятежное спокойствие и умиротворение, сладостное, упоительное и волшебное. Никогда в жизни я не наслаждался чем-либо больше, чем в то время, наслаждаясь смертью. Я и впрямь умирал. Жизнь была прожита, и родственников оповестили, чтобы они собрались у моего одра и попрощались со мной. Я узнал их всех. Зрение мое не было затуманено. Все они плакали, но меня это не взволновало. У меня все это вызвало весьма смутный интерес, да и то лишь потому, что я оказался центром этого патетического внимания, был удовлетворен им и гордился.
Когда доктор Каннингем решил, что для меня уже больше ничего нельзя сделать, то обложил меня мешками с горячей золой. Он положил их мне на грудь, на запястья, на лодыжки, и вот, к своему великому изумлению – и моему несомненному сожалению, – вытащил меня с того света и снова запустил в движение.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.