12 января 1906 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

12 января 1906 года

Разговор о семидесятилетнем юбилее мистера Уиттьера напомнил мне о моем собственном семидесятилетии – оно наступило 30 ноября, но полковник Харви не мог праздновать его в тот день, потому что эта дата уже была зарезервирована президентом для празднования Дня благодарения, торжества, которое зародилось в Новой Англии два или три века назад, когда тогдашние люди осознали, что им действительно есть за что быть благодарными – ежегодно, не чаще, – коль скоро в течение предыдущих двенадцати месяцев они преуспели в истреблении своих соседей индейцев, вместо того чтобы самим оказаться истребленными. День благодарения стал привычкой по той причине, что с течением времени и наслоением лет пришло осознание, что уничтожение перестало быть взаимным и происходит только со стороны белого человека, стало быть, со стороны Бога, а значит, надлежит благодарить Бога, продолжая ежегодные восхваления. Первоначальная причина возникновения Дня благодарения давным-давно перестала существовать – индейцы давным-давно благополучно и полностью истреблены, и счет закрыт Небесами с получением надлежащих благодарностей. Но по старой привычке День благодарения остался с нами, и президент Соединенных Штатов, а также губернаторы тех нескольких штатов и территорий, поставили себе задачей каждый год в ноябре рекламировать что-то, за что следует быть благодарным, а затем облекать эти благодарности в несколько звонких и почтительных фраз, в форме воззвания, которое зачитывается со всех трибун в этой стране, национальная совесть одним взмахом протирается дочиста, и грех возобновляется на прежнем месте.

На беду, мой день рождения пришелся на День благодарения, и это стало огромным неудобством для полковника Харви, который сделал большие приготовления к предстоящему банкету в мою честь, чтобы отпраздновать факт, знаменующий мой семидесятый побег от виселицы, согласно его представлениям. Факт, к которому он отнесся с благосклонностью и над которым размышляет с удовольствием, потому что он мой издатель и коммерчески заинтересованное лицо. Он отправился в Вашингтон, чтобы попытаться уговорить президента выбрать другой день для национального благодарения, и я снабдил его для этого аргументами, которые счел бесспорными и убедительными, аргументами, которые должны склонить президента отложить празднование Дня благодарения на целый год. Отложить на том основании, что за предыдущие двенадцать месяцев не произошло ничего особенного, за исключением нескольких грязных и непростительных войн и обычных, ежегодно учиняемых бельгийским королем Леопольдом массовых убийств и грабежей в Конго, наряду с разоблачениями в сфере страхования в Нью-Йорке. Что, по-видимому, с непреложностью свидетельствует: если и остался честный человек в Соединенных Штатах, то всего один, и мы хотим отметить его семидесятилетие. Но полковник вернулся несолоно хлебавши и перенес празднование моего дня рождения на 5 декабря.

На праздновании этого семидесятилетия я провел время вдвое лучше, чем двадцать восемь лет назад на праздновании семидесятилетия мистера Уиттьера. В речи, которую я произнес, содержалось много фактов. Я надеялся, что все на девяносто пять процентов скинут со счетов эти факты, и, вероятно, именно так и произошло. Это меня не тревожит, я привык к тому, что мои заявления в расчет не принимаются. Начало этому положила моя мать еще до того, как мне исполнилось семь лет. Тем не менее на протяжении моей жизни излагаемые мною факты имели в своей основе правду, и, таким образом, они не были вовсе бесполезны. Всякий человек, который знает меня, знает, как сделать надлежащую поправку к моим высказываниям, и, стало быть, знает, как добраться до зерна истины любого излагаемого мною факта и извлечь его из пустой породы. Моя мать владела этим искусством. Когда мне было лет семь, или восемь, или двенадцать – не помню точно, – один наш сосед спросил ее: «Вы когда-нибудь верите чему-нибудь из того, что говорит этот мальчик?» Моя мать ответила: «Он неиссякаемый источник правды, но невозможно принести целый источник в одном ведре. – И прибавила: – Я знаю, как извлечь его среднеарифметическое, поэтому он никогда не вводит меня в заблуждение. Я отношу тридцать процентов из того, что он говорит, на приукрашивание, а оставшееся – это совершенная и бесценная правда, без единого изъяна».

А теперь, как бы сделать скачок на сорок лет назад, не теряя нити повествования: это самое слово «приукрашивание» было употреблено снова в моем присутствии и в отношении меня, когда мне было пятьдесят лет, как-то вечером, в доме преподобного Фрэнка Гудвина, в Хартфорде, на собрании Понедельничного вечернего клуба. Понедельничный вечерний клуб существует до сих пор. Он был основан лет сорок пять назад гигантом теологии преподобным доктором Буснеллом и несколькими его товарищами, людьми высокоинтеллектуального калибра и в той или иной степени известными в местном или общенациональном масштабе. Я удостоился быть принятым в его члены осенью 1871 года, и был с тех пор активным его участником вплоть до отъезда из Хартфорда летом 1891 года. Членство было ограниченным в те дни восемнадцатью персонами – может, двадцатью. Собрания проводились в частных домах членов каждые две недели, начиная примерно с 1 октября и на протяжении всего холодного сезона, до 1 мая. Обычно присутствовали с дюжину членов – иногда их число доходило до пятнадцати. Заслушивалось эссе, которое затем обсуждалось. На протяжении сезона эссеисты выступали один за другим в алфавитном порядке. Каждый из нас мог сам выбрать тему и развивать ее в течение двадцати минут, по рукописи либо устно, в соответствии со своими предпочтениями. Затем следовала дискуссия, и каждому присутствующему предоставлялось десять минут, чтобы изложить свои взгляды. Жены членов клуба тоже всегда присутствовали. Это была их привилегия. Также их привилегией являлось вести себя тихо, им не позволялось проливать свет на дискуссию. После обсуждения следовал ужин, беседа и сигары. Ужин начинался ровно в десять, и в полночь общество распадалось и расходилось. По крайней мере так было, за исключением одного случая. В недавней речи на своем дне рождения я отметил тот факт, что всегда покупал дешевые сигары, и это правда. Я никогда не покупал дорогих, и всякий раз, собираясь на званый обед в дом богатого человека, я скрываю при себе дешевые сигары в качестве защиты против его, дорогостоящих. В моем доме довольно дорогостоящих гаванских сигар, чтобы открыть приличный магазин, но сам я не покупал ни одной – сомневаюсь даже, что закурил хоть одну из них. Все это рождественские подарки от состоятельных и несведущих знакомых, уходящие далеко назад, в глубину лет. Среди прочих я обнаружил на днях две пригоршни сигар марки «Дж. Пирпонт Морган», подаренных мне три года назад его особым почитателем, покойным Уильямом Э. Доджем. Это было однажды вечером, когда я присутствовал в доме мистера Доджа на званом обеде. Мистер Додж не курил и потому предполагал, что это суперпревосходные сигары, потому что они были изготовлены для мистера Моргана в Гаване из специального табака и стоили 1,66 доллара штука. Теперь всякий раз, покупая сигару стоимостью шесть центов, я испытываю в отношении ее подозрительность. Когда она стоит четыре с четвертью или пять центов, я курю ее с доверием. Я отнес эти роскошные сигары домой, после того как выкурил одну из них в доме у мистера Доджа, дабы показать, что не испытываю к ним враждебности, и здесь они с тех пор и лежат. Они не способны меня увлечь. Я жду, когда зайдет кто-нибудь, чей недостаток образования подвигнет его их курить и получать от них удовольствие.

Так вот, тем вечером, после заседания клуба, о котором я говорил, Джордж, наш цветной дворецкий, подошел ко мне почти перед концом ужина, и я заметил, что он бледен. Обычно цвет его лица отчетливо черный и очень красивый, но сейчас это лицо приобрело оттенок старого янтаря. Он сказал:

– Мистер Клеменс, что нам делать? В доме нет ни единой сигары, кроме тех старых, дешевых, марки «Вилинг». Но их не может курить никто, кроме вас. Они убивают на расстоянии тридцать ярдов. Звонить и заказывать слишком поздно – мы не успеем получить никаких сигар из города. Что нам делать? Не лучше ли всего ничего не говорить и сделать вид, что мы не подумали о сигарах?

– Нет, – сказал я, – это будет нечестно. Принеси эти, дешевые.

Что он и сделал.

Я как раз недавно наткнулся на эти дешевые сигары – несколько дней или неделю назад. Я не видел их годами. Когда я был начинающим лоцманом на Миссисипи, в конце пятидесятых, то имел к ним большое пристрастие, потому что они были не только – на мой взгляд – превосходными, но их можно было набрать целую корзину всего за цент или, может, за десятицентовик – в те времена там не пользовались центами. Поэтому, когда я увидел их рекламу в Хартфорде, то сразу послал за тысячей. Мне их выслали в сильно потрепанных, сомнительного вида старых квадратных коробках из клееного картона, по двести штук в коробке. Джордж принес коробку, помятую со всех сторон и на вид – хуже некуда, и начал всех обходить. До того момента разговор шел блестящий и оживленный – но тут на компанию будто спустился ледяной холод. То есть не то чтобы сразу на всех, холод сковывал каждого мужчину, как только он брал в руки сигару и начинал вертеть – тут-то, посреди разговора, его фраза обрывалась на полуслове. То же самое происходило вокруг всего стола, и к тому времени, когда Джордж завершил свое преступление, во всей комнате воцарилось мрачное и торжественное молчание.

Мужчины начали раскуривать сигары. Преподобный доктор Паркер был первым, кто раскурил свою, сделал три или четыре героические затяжки, после чего сдался. Он поднялся, обронив, что долг призывает его к одру умирающего прихожанина – что, как я знал, было ложью, потому что, будь это правдой, он ушел бы раньше, – и двинулся к выходу. Следующим был преподобный доктор Бертон. Он сделал только одну затяжку и последовал за Паркером, представив какой-то предлог. По тону его голоса было ясно, что он не особенно задумывался над предлогом и раздосадован на Паркера за то, что тот успел ввернуть про умирающего. Преподобный доктор Твичелл последовал за ними под хорошим, добротным предлогом – совершенно неправдоподобным, да он и не рассчитывал, что кто-то найдет там правдоподобие, но Твичелл всегда более или менее честен, до сего дня, и ему ничего не стоило сказать, что он должен успеть на полуночный поезд до Бостона. Бостон было первым названием, которое пришло ему в голову, – он мог бы с тем же успехом сказать «Иерусалим», если бы о нем подумал.

Было всего без четверти одиннадцать, когда они начали расточать эти отговорки. Без десяти одиннадцать все эти люди уже покинули дом и, без сомнения, молились, чтобы на их отговорку посмотрели сквозь пальцы, учитывая обстоятельства. Когда никого не осталось, кроме меня и Джорджа – я был бодр и неунывающ, – у меня не было ни угрызений совести, ни сожалений какого-либо рода, но Джордж потерял дар речи, потому что стоял на страже чести и репутации семьи превыше своих собственных и терзался стыдом, что на семью легло пятно позора. Я велел ему идти спать и постараться хорошенько выспаться. Сам я тоже пошел спать. Утром, за завтраком, когда Джордж забирал чашку кофе из руки миссис Клеменс, я видел, как чашка дрожит в его руке. По этому признаку я понял, что у него что-то на уме. Он принес чашку мне и спросил внушительно:

– Мистер Клеменс, какое расстояние от двери до ворот?

Я ответил:

– Сто двадцать пять шагов.

Он сказал:

– Мистер Клеменс, вы можете начать от парадной двери и пройти прямиком до верхней калитки, и поминутно будете наступать на какую-нибудь из этих сигар.

Так вот, с помощью этого лирического отступления я подошел в своем повествовании к тому клубному собранию в доме преподобного Фрэнка Гудвина, о котором говорил некоторое время назад и где в моем присутствии и при обращении ко мне было употреблено то же самое слово, которое, как я упомянул, было употреблено моей матерью еще за сорок лет до этого. Предметом обсуждения были сновидения. Беседа текла обычным безмятежным чередом. Покойный Чарлз Дадли Уорнер изложил свои взгляды в плавной и непринужденной манере, которую усвоил в ранней юности, когда обучался профессии юриста. Он всегда говорил приятно, всегда гладко, всегда осторожно подбирая слова, никогда не говорил возбужденно или агрессивно, всегда мило, любезно, благожелательно и всегда с легкой, почти неприметной, юмористической жилкой, то проступающей, то исчезающей в его речи подобно приглушенной игре света в опале. На мой взгляд, в том, что он говорил, никогда не было много смысла, никогда не было много соли, никогда ничего особенно существенного, что можно было бы унести с собой и над чем подумать, тем не менее послушать его всегда было удовольствием. Его красноречие неизменно было исполнено грации и очарования. Потом выступил покойный полковник Грин, который отличился во время Гражданской войны и в то время, о котором я говорю, занимал высокое положение в Коннектикутской компании взаимного страхования, так что ему предстояло вскоре занять пост ее президента, а затем и вовремя умереть на этом посту, оставив после себя незамаранную репутацию, в то самое время когда заправилы нью-йоркских страховых компаний приближались к полному краху своих репутаций. Полковник Грин обсуждал вопрос сновидений в своей обычной манере – то есть начинал предложение и тянул его до бесконечности, расставляя запятые здесь и там на пассажах длиной восемнадцать дюймов, никогда не колеблясь в выборе слова, двигаясь прямо вперед, как речное течение без порогов. Так что поверхность его речи была гладка как зеркало, ее структура идеально подходила для печатания без правки. И когда в конце отведенных ему десяти минут опускался молоток, полковник без перехода ставил точку – прямо там, где был, – и умолкал. С тем же успехом он мог бы остановиться на каком-то другом месте в этом самом десятиминутном высказывании. Вы могли бы отмотать эту речь назад и увидели бы, что она вся уставлена, как верстовыми столбами, запятыми, которые он мог с тем же успехом опустить, потому что они всего лишь отмечали путь и ничего больше. Они не могли привлечь внимание к пейзажу, потому что его там попросту не было. Его речь всегда была такой – идеально гладкой, идеально выстроенной, и когда он заканчивал, ни один слушатель не мог бы пойти в суд и засвидетельствовать, что именно он говорил. Это был любопытный стиль. Он был впечатляющ – вам всегда казалось, от одной запятой до другой, что он вот-вот скажет что-то важное, но этого никогда не происходило. Но в тот раз, о котором я говорю, величавый и великолепный преподобный доктор Бертон так и просидел, впившись в Грина глазами, от самого начала его выступления и до конца. Он смотрел, как мог бы смотреть впередсмотрящий на китобойном судне, выискивая место, где кит ушел под воду, и дожидаясь, когда он снова появится. Несомненно, именно этот образ стоял перед мысленным взором Бертона, потому что, когда Грин наконец закончил, Бертон всплеснул руками и воскликнул:

– Вон он!

Пастор Хаммерсли неторопливо проговорил свои положенные десять минут, легко, с удовольствием, с хорошими формулировками и в высшей степени занимательно – и именно этого всегда ожидали от пастора Хаммерсли.

Затем его сын, Уилл Хаммерсли, молодой юрист, теперь уже, по прошествии стольких лет, судья Коннектикутского верховного суда, тоже попытал счастья в обсуждении вопроса сновидений. И я не могу вообразить себе ничего более утомительного, чем речь Уилла Хаммерсли – речь Уилла Хаммерсли того времени. Вы всегда знали, что он, прежде чем завершить выступление, непременно скажет нечто, что вы сможете унести с собой, нечто, что вы сможете обдумать, нечто, что вы не сможете с легкостью выбросить из головы. Но вы также знали, что претерпите множество мук, прежде чем он это вымолвит. Он будет медлить и мяться, возвращаться к середине предложения, вновь и вновь подыскивая нужное слово, находить неправильное и снова искать. В таком духе он будет тянуть, пока все не изведутся, горячо желая, чтобы он успел закончить мысль в отведенное время, и в то же время все больше склоняясь к отчаянию, все больше убеждаясь, что на сей раз он не успеет. Он имел обыкновение всякий раз так далеко отклоняться от цели, что вы чувствовали: не сможет он покрыть разделяющее их пространство и добраться туда, прежде чем его десять минут истекут, а останется подвешенным между небом и землей. Но всякий раз неизменно, прежде чем кончались эти десять минут, Уилл Хаммерсли приплывал в назначенный пункт и выделял мысль с таким закругленным, красивым и приятно ненавязчивым эффектом, что вы с восхищением и благодарностью вскакивали со стула.

Иногда слово брал Джо Твичелл. Если он выступал, то было легко понять, что он берет слово потому, что ему есть что сказать и он способен сказать это хорошо. Но, как правило, он не говорил ничего, отдавая свои десять минут следующему человеку, и всякий раз, когда он отдавал их Чарлзу Э. Перкинсу, то рисковал быть линчеванным по дороге домой остальными членами кружка. Чарлз Э. Перкинс был скучнейшим белым человеком в Коннектикуте – и, вероятно, остается таковым по сей день: я не слышал ни об одном существующем его сопернике. Перкинс бродил, и бродил, и бродил в своей речи как неприкаянный, используя самый заурядный, самый унылый, самый бесцветный английский при полном отсутствии в нем какой-либо мысли. Вот он никогда не уступал своих десяти минут никому, всегда используя их вплоть до последней секунды. Затем всегда следовал небольшой перерыв – делать его приходилось для того, чтобы компания пришла в себя, перед тем как мог начать следующий докладчик. Перкинс, когда совершенно запутывался в своей речи и не знал, куда завело его идиотское философствование, имел привычку хвататься за повествование как утопающий за соломинку. Если только утопающий так делает, в чем я лично сомневаюсь. Тогда он рассказывал что-нибудь из своего опыта, вероятно, считая, что это имеет какое-то отношение к обсуждаемому вопросу. Обычно оно не имело – вот и на сей раз он рассказал о долгой, трудной и изнурительной охоте, которой занимался в лесах Мэна жарким летним днем, когда гнался за каким-то диким зверем, которого хотел убить, и как наконец, азартно преследуя это животное через широкий поток, поскользнулся, упал на лед и повредил ногу. После этих слов воцарилась смущенная тишина. Перкинс заметил, что что-то не так, и, видимо, до него дошло, что есть какая-то несообразность в том, чтобы преследовать животных по льду летним днем, поэтому переключился на теологию. Он всегда так поступал. Он был яростный христианин и принадлежал к церкви Джо Твичелла. Джо Твичелл умел собрать вместе самых невообразимых христиан, какие когда-либо собирались в одном церковном приходе. Перкинс имел обыкновение заканчивать выступление несколькими благочестивыми ремарками – да, собственно говоря, все они так поступали. Возьмите всю это компанию – ту компанию, которая почти всегда присутствовала, – и будет ясно, что это обыкновение распространялось на всех. Там был и Дж. Хэммонд Трэмбалл, самый эрудированный человек в Соединенных Штатах. Он знал в подробностях все, что когда-либо произошло в этом мире, и много такого, что собиралось произойти. Он был досконально осведомлен, и тем не менее, если бы существовал приз за самую неинтересную десятиминутную речь, он бы мог соперничать только с Перкинсом. Так вот Трэмбалл тоже заканчивал речь каким-нибудь благочестивым высказыванием. Генри С. Робинсон – губернатор Генри С. Робинсон, блестящий человек, весьма утонченный, эффектный и яркий оратор, который не сталкивался с трудностями при произнесении речей, тоже всегда заканчивал выступление чем-нибудь набожным. А.С. Данхем, человек действительно великий в своей области, а именно в коммерции: крупный заводчик, предприимчивый человек, капиталист, весьма умелый и захватывающий оратор, человек, которому стоило лишь открыть рот, как из него изливались перлы прагматизма, – и он тоже всегда завершал какой-нибудь благочестивостью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.