Часть четвертая От оттепели до гаранта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть четвертая

От оттепели до гаранта

ИДЕЯ НЕОПРЕДЕЛЕННОСТИ —

                                    как волны тумана,

то розового, то серого,

которые охватывают нас,

                                            пеленают,

                                                              бинтуют.

Мы задыхаемся,

                               стонем,

                                           не можем двигаться.

Слова не проходят сквозь губы.

Глаза молчат.

И только горькие или сладкие слезы

Текут по нашим рукам.

И проклинаешь тот день,

Когда увидел,

                         понял

                                      или захотел чего-то.

Идея неопределенности —

Это идея возможного в невозможном,

                                                желанного в мечтаемом.

Это удивительное состояние человеческого духа,

Когда может произойти извержение

самых прекрасных мыслей и чувств

и самых яростных действий,

смысл которых

                            и результат

станут преследовать тебя

                                                    всю жизнь.

Элий Белютин.

Простые формы (1991)

Очередь. Бесконечная человеческая очередь. В дождь и стужу. Под пронизывающим ветром и палящим солнцем. В выходные и рабочие дни. Вокруг кремлевских стен. Через аллеи Александровского сада. Мимо кирпичной громады Исторического музея. К заветной гробнице, на которой теперь алели каплями свежей крови на черном камне два имени: «Ленин Сталин».

Никто не сомневался: так будет всегда. По пути стиснутой милицейскими рядами толпы строились обложенные фальшивым мрамором просторные туалеты. Устанавливались вагончики с едой и мороженым. Рассаживались обстоятельные вороны в ожидании объедков.

Быть в столице и не выстоять в очереди — такого себе не прощал никто. Для дальних паломников, обремененных тюками с покупками, сетками с непременными апельсинами и колбасой, Москва позаботилась о камерах хранения.

В возбужденной торжественным ожиданием толпе толковали о смысле караула у Мавзолея («Если бы повезло увидеть смену!»). О памятнике народному герою, который теперь уже непременно встанет у угловой башни Кремля, — Павлику Морозову.

Сталинская держава не была навязана людям. Она проросла глубочайшими корнями. В нее уверовали. К ней примерялись. С ней связывали завтрашний день. Очередь успокаивала, давала ощущение надежности. О том, что в ней не побывал никто из наших семей, ни раньше, ни теперь, было лучше не поминать. Для всех отсюда начиналось инакомыслие — в его наглядном проявлении.

* * *

«Неужели это останется навсегда?» — «Что-то же должно смениться, хотя бы потому, что не будет влияния этой страшной личности».

Отчаяние. Проблеск надежды. Угнетенность. И два одновременно отозвавшихся голоса: «Личности?!»

Они представляют полную противоположность. Грузный, улыбчиво-отчужденный профессор-невропатолог Роман Ткачев и стремительный, напористый хирург-онколог профессор Борис Милонов. Имя Ткачева стоит под всеми правительственными медицинскими бюллетенями (и так до 1980-х годов). Имя Бориса Милонова окружено ореолом в медицинских кругах. Мало кто из онкологов может похвастаться тем, что прооперированные ими больные живут по пятнадцать — двадцать лет. Но одного этого недостаточно для официального признания и карьеры.

Уроженец Варшавы. Сын полковника медицинской службы царской армии, дружившего с генералом И. Г. Матвеевым. Муж ссыльной (его жена состояла в Обществе изучения русской усадьбы), с которой и не подумал развестись. Несмотря на настоятельные рекомендации.

«Личность! Откуда вы взяли, что она существовала? Чисто физиологически?» В голосе Ткачева брезгливость: «С медицинской точки зрения о ней не приходилось говорить».

Борис Милонов так же мало сдерживается, как и у операционного стола: «Давайте без экивоков! Точно помню день — первые именины мамы после ее кончины: 27 декабря 27 года. Я работал у Петра Герцена. Сына великого Герцена. Был консилиум с профессором Бехтеревым. Бехтерев опоздал. Извинялся: „Пришлось смотреть одного сухорукого параноика. Сталина“.

На следующий день профессор отправился в театр. В гардеробе толпа — что-то кольнуло у локтя. Ночью стало плохо. И все».

Ткачев пожимает плечами: «Там же появился не кто-нибудь — доктор Бурмин. Родных в спальню не пустил. Решил ждать консилиума. Утром». — «Вот именно! Консилиум у тела. И единственный вопрос: делать вскрытие или нет. Договорились: никакого вскрытия. Изъять мозг. Тело кремировать. В тот же день». Ткачев молчит.

«Вы помните участников консилиума?» Они вместе перечисляют имена. Академик Алексей Абрикосов — «со времен Ежова почетный председатель Московского общества патологов». Академик Григорий Россолимо — «будущий председатель Московского общества невропатологов и психиатров». И представители наркомата здравоохранения. Всего семеро. Милонов: «С тех пор повелось: никто ничего в одиночку не скажет и не подпишет».

«Спрашиваете, что происходит? Все просто: не культ личности — культ режима, и в этом причина безысходности».

Ткачев, глядя в окно: «Это Бурмин продаст профессора Плетнева. Отсюда и пойдет история с врачами-вредителями. Перед ЕГО концом…»

* * *

Тесноватая квартира в московском доме. За окнами на Тверскую незатихающий шум — главная улица! За окнами во двор — брандмауэры соседних зданий. Навал пустых бочек и ящиков — на первом этаже знаменитый магазин «Грузия». Рядом с площадью Маяковского.

Стол под кружевной скатертью. Жесткие стулья с советской обивкой. Сервант с немецким чайным сервизом. Набор рюмок. И фотографии. Сталин с хозяином квартиры. В Крыму. На Кавказе. В рабочем кабинете вождя. На приемах. Два-три снимка — с размашистой подписью.

Борис Подцероб — помощник вождя и учителя по дипломатическим вопросам, владеет несколькими иностранными языками, знаком с литературой и историей. Пренебрежительное: «При НЕМ таких, как Суслов, в окружении генсека не могло быть». Подцероб и после кончины вождя остается чрезвычайным и полномочным послом. Никогда не стремился сделать карьеру: «Для этого были другие — мы работали».

Начало разговора — идея «Медного всадника», моя повесть-исследование о Фальконе, Мари-Анн Коло, Мицкевиче, Пушкине, «Дзядах».

Позже: как могла случиться публичная казнь Ахматовой, откуда такое неприятие государственными деятелями поэзии? Вкусовщина?

Ответ-вопрос: «Вам знакомо имя Крупина?» — «Писателя?» — «Дмитрия Крупина, управляющего делами ЦК. Он написал Жданову в сентябре сорокового записку об Ахматовой с категорическим заключением: все ее сочинения изъять из обращения. Жданов не мог не согласиться: его и так обвиняли в поддержке ленинградцев. Хотите сказать, при чем здесь литература? Ни при чем. Против Жданова выступила московская группа: Маленков, Щербаков, Георгий Александров.

А поводом послужил однотомник. Ахматову семнадцать лет не издавали. В сороковом на президиуме правления Союза писателей о ней подняли вопрос Юрий Тынянов, Виссарион Махлин (вы его знаете как Саянова), Михаил Слонимский. Со своей стороны Алексей Толстой в Комитете по Сталинским премиям поддержал, он литературной частью там ведал.

В общем, однотомник вышел. Его даже на Сталинскую премию стали прочить, но с подачи Крупина секретариат принял в октябре сорокового специальное постановление. Все, кто был причастен к изданию, поплатились. В аппарате Жданова уже подготовили постановление, но война помешала. А почему Крупин? Все просто: он всеми кадрами ведал и, кроме того, был членом ЦК…

Мне симпатична ваша привязанность к Ленинграду. А тогда, перед войной, это очень серьезно было. И вот вам продолжение. Книжки Зощенко в кабинете моего шефа лежали. Перед войной ему орден Трудового Красного Знамени дали, из Ленинграда одним из первых эвакуировали, а предложил в московский журнал в 43-м свою повесть, снова Крупин вмешался. Набор в журнале „Октябрь“ рассыпали, статью погромную в „Большевике“ напечатали. Секретариат против него два постановления стал готовить. Как раз перед Сталинградом».

NB

1946 год. 9 августа состоялось заседание Оргбюро, которое вел Жданов. Присутствовал Сталин. Повестка дня: 1. О журналах «Звезда» и «Ленинград». 2. О фильме «Большая жизнь». 3. О мерах по улучшению репертуара драматических театров.

Выдержки из стенограммы.

Сталин: У вас перед заграничными писателями ходят на цыпочках… Достойно ли советскому человеку на цыпочках ходить перед заграницей? Вы поощряете этим низкопоклонные чувства. Это большой грех.

Б. Лихарев (главный редактор журнала «Ленинград»): Напечатано много переводных произведений.

Сталин: Вы этим вкус чрезмерного уважения к иностранцам прививаете. Прививаете такое чувство, что мы люди второго сорта, а там люди первого сорта, что неправильно. Вы ученики, они учителя. По сути дела, правильно ли это?

Б. Лихарев: Я хочу только одно отметить…

Сталин: Говорите позубастее. Вы что, смешались или вообще согласны с критикой?

А. Прокофьев (руководитель Ленинградской писательской организации): У нас некоторые очень болезненно обиды принимают.

Сталин: Мнительные и чувственные люди?

А. Прокофьев: Да, и даже иногда небольшая критика оставляет глубокую царапину.

Сталин: Этого бояться не следует. Как же иначе людей воспитывать без критики?

А. Прокофьев: Относительно стихов. Я считаю, что не является большим грехом, что были опубликованы стихи Анны Ахматовой. Эта поэтесса с небольшим голосом, и разговоры о грусти — они присущи и советскому человеку.

Сталин: Анна Ахматова, кроме того, что у нее есть старое имя, что еще можно найти у нее?

А. Прокофьев: В сочинениях послевоенного периода можно найти ряд хороших стихов. Это стихотворение «Первая дальнобойная» о Ленинграде.

Сталин: Одно-два-три стихотворения и обчелся, больше нет.

А. Прокофьев: Стихов на актуальную тему мало, но она поэтесса со старыми устоями, уже утвердившимся мнением и уже не сможет, Иосиф Виссарионович, дать что-то новое.

Сталин: Тогда пусть печатается в другом месте, почему в «Звезде»?

А. Прокофьев: Должен сказать, что мы отвергли в «Звезде», печаталось в «Знамени».

Сталин: Мы и до «Знамени» доберемся, доберемся до всех.

14 августа было опубликовано постановление ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». «Ленинград» был закрыт. А. Еголина назначили главным редактором «Звезды», сохранив за ним должность заместителя начальника Управления пропаганды и агитации. В дисциплинарном порядке были наказаны сотрудники ленинградского горкома. Для разъяснения постановления в Ленинград был направлен Жданов.

Ленинградская блокада еще не ушла из этого дома. Она в потемневших от дыма буржуйки потолках. В растрескавшейся мебели. В разномастной посуде на прикрытом штопаной скатеркой столе. В скупом угощении и боязни хозяйки взять лишнюю ложечку сахара. В сохранивших следы бумажных крестов больших окнах, обращенных в сад Академии художеств на Васильевском острове.

Хозяйка не только сама пыталась выжить в блокаду. Она помогала умиравшим художникам. Старалась дотащить до академии хоть какие-то обреченные на гибель документы, работы. Запомнить последние слова и неожиданные исповеди. Теперь под ее начальством бывший архив бывшей Академии художеств, но далеко не весь. Основной органы сразу после снятия блокады забрали в государственное хранилище. Рассортировали. Выутюжили. Определили, что потомкам нужно и что не нужно. Тем, что собирала в блокаду, не заинтересовались. Не подумали поинтересоваться. Она поняла: лучше спрятать.

Слов нет: есть партийная дисциплина — ей доводилось быть и секретарем партийной организации, — но есть и совесть. И действовать в трудные минуты надо по совести. Это помнят все, кто сталкивался с Анной Максимовной Смирновой.

«Можно ли попасть к Зощенко?» — «Ничего не выйдет. Он стал бояться людей. Вернее — предательства. После стольких издевательств. Он и нам с мужем не рад. Впустить впустит и тут же начинает на дверь смотреть, шаги в коридоре слушать». — «А телефон?» — «Соседи сняли. Сразу. Поторопились».

Через наступившее молчание трудно переступить. «По-моему, он себе простить не может, что сразу после решения редакции „Октября“ дважды САМОМУ писал. Тогда все говорили о Булгакове: сумел письмами на высочайшее имя спасти постановку „Дней Турбиных“ во МХАТе. Отсюда и Михаилу Михайловичу подсказали: чем не выход?

Когда ответ не пришел, жена от себя написала и тоже без толку. Пока перепиской занимались, в „Большевике“ погромная статья вышла. И снова все ошиблись. Думали: отгремела гроза, и слава тебе, Господи! Главное, что уже прошла. А на деле в 46-м все по новой пошло. Друзей, знакомых как ветром сдуло. На улице на другую сторону переходят. Сын публично отрекся, да как! Страшно вспомнить! Сын! Михаил Михайлович его оправдать пытался жалко так: мол, работа, семья, о них думать надо. Не об отце.

Да не было бы никакого постановления, наверняка бы не было, если бы предложение органов принял. Они его летом 44-го в Ленинградское управление госбезопасности вызывали — стукача из него сделать собирались. Рассуждали просто: страху натерпелся, на все согласится, а недовольные сами к нему потянутся. Не согласился! Вот за это и уничтожили.

Ахматова ради сына два хвалебных стихотворения о Сталине написала. Плохих. Хуже некуда. Даже Александр Фадеев засомневался: сто?ит ли печатать? С ЦК посоветовался. Сказали: сто?ит и прямо в „Правде“. Ко всеобщему сведению.

Сыну от этого легче не стало. А ее в 51-м в Союзе писателей восстановили. Ее — да. А Зощенко — нет. Он и заявления не подавал. Чувство собственного достоинства было».

NB

31 октября 1944 года нарком госбезопасности В. Меркулов докладывал А. Жданову о том, как оценивают «подвергшиеся справедливой критике писатели» все происходящее в литературном мире.

Зощенко: Советская литература сейчас представляет жалкое зрелище.

Федор Гладков: Трудно писать. Невыразимо трудно… Исподличались люди.

Корней Чуковский: Всюду ложь, издевательства и гнусность.

«Кинематографист Александр Довженко не затрагивает товарища Сталина, но враждебно отзывается о руководителе коммунистов Украины товарище Хрущеве».

* * *

Леонид Косматов — один из самых талантливых кинооператоров советских лет. Снимал много, долго и почти никогда то, что хотелось.

«О военных заслугах вождя можно спорить, но вот на одном фронте он был полководцем без сна и отдыха — в кинематографе.

Говорить между собой мы, конечно, не говорили. Но думалось всем наверняка одинаково: откуда у него бралось время на кинематограф? Каждый сценарий в дело — только после его одобрения. Каждый фильм в прокат или на свалку — после его просмотра. Объяснял. Направлял. Ни одной мелочи не упускал. И всё на грани обвинения во вредительстве и враждебной идеологии. Простых просчетов и творческих неудач не принимал, да и не понимал.

Звонил режиссерам и непременно около двух ночи. Чтобы всегда неожиданно. Чтобы ни к чему не могли подготовиться. Врасплох. Вся наша кинопродукция тех лет — это его рук дело, а ведь непременно какие-нибудь досужие исследователи начнут изучать „процессы“ в нашей кинематографии. Направления, тенденции. Но захотят ли знать правду? Уж больно унизительно. Для всех».

«А разве нельзя было постановщику самому предложить тему?» — «Если сумеет угадать, куда ветер дует… После ежовщины ЕМУ Иван Грозный понадобился. Шостаковичу оперу предложил написать. Тот от оперы под каким-то предлогом отвертелся, балет сочинил и тут же за издевательство над темой в постановление угодил. То есть со временем. САМ ничего не забывал. Алексей Толстой получил заказ на пьесу — замешкался: только к началу 42-го кончил, когда немцев отогнали от Москвы.

За полгода до начала войны Жданов Эйзенштейна вызвал и предложил фильм о Грозном ставить. Срочно. И никаких средств не жалеть. Над сценарием САМ посидел крепко. Грозного сделал круче, чем в истории. Чтобы никакой мягкотелости. Сам же сценарий одобрил и распорядился в производство запустить. Две серии параллельно снимать».

«Но ведь война!» — «И что же? Пока там Эйзенштейн возился с историей, братья Васильевы заказ на экранизацию повести Алексея Толстого „Хлеб“ получили. В конце зимы 42-го! Первую часть сдали — сразу на Сталинскую премию. Вторую — САМ запретил.

Все головы ломали: почему? Скорей всего ЕГО роль под Царицыном должным образом не показали. Вроде старались — как же иначе! — и все равно не угодили.

Теперь понимаете, САМ с постановщиками, как кошка с мышью, играть любил. Тут придушит, тут пробежаться даст, опять придушит и выпустит, пока человек оклемается. Ненавидел он всех, кто искусством занимался. Люто ненавидел, а уж тех, кто самостоятельным быть хотел, прямо в расход пускал.

Был такой постановщик Леонид Луков. В 41-м выпустил первую часть кинофильма „Большая жизнь“, угодил дальше ехать некуда. Сталинская премия просто его дожидалась. А в 46-м вторая часть в постановление вошла. Постановление так и называлось „О кинофильме ‘Большая жизнь’“.

„Большую часть своего времени герои фильма бездельничают, занимаются пустопорожней болтовней и пьянством. Фильм изображает бездушно-издевательское отношение к молодым работницам, приехавшим в Донбасс… Мы, большевики, будем стараться развивать вкусы у зрителей, я боюсь, что они кое-кого из сценаристов, постановщиков и режиссеров выведут в тираж“.

На первый взгляд конец Лукову. Ан нет, в 52-м он за „Донецких шахтеров“ еще одну Сталинскую премию заработал. Не зря каялся, только что лоб не пробил поклонами.

А Эйзенштейну примириться с погромом в том же постановлении особенно трудно было. Как-никак всю жизнь в любимцах проходил, за первую серию премию получил.

Они с актером Николаем Черкасовым — он Грозного играл — сразу после постановления к САМОМУ с письмом обратились: о приеме просили. Полгода заставил ждать. Все нервы вымотал. В февральскую ночь 47-го, если не ошибаюсь, принял. Вместе со Ждановым и Калининым — плохой знак. Такую привычку вождь имел — чуть что: „вот мы с товарищами посоветовались“, „вот товарищи мне жалуются“, „вот товарищи считают“. А дежурные „товарищи“ головами кивали, иной раз издевательские реплики подавали — подыгрывали».

* * *

Спустя двадцать с лишним лет, незадолго до своей смерти, другой мастер советского кинематографа Михаил Ромм вспомнит о последних годах Эйзенштейна. Не просто вспомнит — скажет вслух, будто примеривая на себя, как в начале 46-го Эйзенштейн лежал в Кремлевской больнице с инфарктом. Понимал, что на съемочной площадке неблагополучно: САМ не торопился, как то было принято, просмотреть материал. Значит, что-то задумал. Перестал, кстати, интересоваться здоровьем постановщика.

Одно из писем Эйзенштейна к вождю сохранилось: «Физически я сейчас поправляюсь, но морально меня очень угнетает тот факт, что Вы до сих пор не видели картины… данная серия снята в более узком разрезе: она внутримосковская, и сюжет ее строится вокруг боярского заговора против единства Московского государства и преодоления царем Иваном крамолы».

Сталин просмотрел картину в августе. Реакция вождя: «Не фильм, а какой-то кошмар!» Художественное решение не имело никакого значения. Главное — содержание. Вернее — с него начиналось.

Из стенограммы встречи Сталина с Эйзенштейном и Николаем Черкасовым: «Царь Иван был великий и мудрый правитель, и если его сравнить с Людовиком XI (вы читали о Людовике XI, который готовил абсолютизм для Людовика XVI?), то Иван Грозный по отношению к Людовику на десятом небе. Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на правильной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал… Одна из ошибок Ивана Грозного состояла в том, что он недорезал пять крупных феодальных семей. Если бы он эти пять боярских семей уничтожил, то вообще не было бы Смутного времени. А Иван Грозный кого-нибудь казнил и потом долго каялся и молился. Бог ему в этом деле мешал… Нужно было быть решительнее».

Ромм понял: «кошмар» относился к советской крамоле, призыв к жестокости средневекового государя — к оправданию собственной позиции. Возвращение за решетку всех отбывших наказание по страшной 58-й статье возобновилось в начале следующего года. Оно совпало со смертью Эйзенштейна.

Режиссер Иван Пырьев от предложения продолжить работу над «Иваном Грозным» отказался. В авторском варианте фильм оставался под запретом до кончины Сталина.

* * *

Решение вождь принимал по собственному разумению и воле, конечно. Но не все было так просто. Его концепцию разрабатывало и должно было утверждать своими средствами искусство: ни для чего другого оно и не годилось. Ну и непременно ученые.

Историческая реабилитация Грозного? Она представлялась невозможной. Тем дороже был тот, по сути единственный ученый, к тому же с определенным именем, который превозносил его варварство. Роберт Виппер! За одно это ему оказалось возможным простить, что в свое время эмигрировал из Совдепии в независимую Латвию и абсолютно не принимал совершившуюся в России революцию. Собственно, и пример Грозного Випперу был нужен как противовес возникновению революционной крамолы, которую следовало выжигать всеми средствами средневековой опричнины.

Сразу после присоединения Прибалтики к Советскому Союзу 80-летний ученый был с почестями доставлен в Москву, определен в Московский университет, избран в Академию наук. Его книгу о Грозном переиздавали трижды.

Отдавал ли себе старый ученый в полной мере отчет в том, что с ним и вокруг него происходило? Между тем его сын Борис Робертович Виппер легко оттеснил в том же университете других ученых, твердо заявив о своей верности только реализму и соответственно казарменной формуле социалистического его варианта. Он ни разу не поднял голоса в защиту своих коллег, которые выбрасывались из высших учебных заведений в годы «культурного» террора. Профессоров Алпатова, Лазарева, Габричевского, Блаватского со всеми их научными трудами, опытом и — чувством независимости.

Когда вождь пожелал выступить со своими соображениями и по поводу языкознания, в номере «Правды» его статья была опубликована рядом со статьей академика-лингвиста Виктора Виноградова. В любой области человеческой деятельности, какой бы ни касался, вождь видел себя только на Олимпе.

* * *

Первый после сталинской кончины кремлевский розыгрыш — исчезновение Берии. Варианты ареста, некоего суда, расстрела появятся позже. Первый пошедший по Москве слух подтвердил начальник охраны здания ЦК партии полковник КГБ С. С. Грибанов: на заседании Политбюро Маленков прерывающимся голосом выговорил формулу отстранения, но не решился перехватить чемоданчик Берии со спецсвязью. Это сделал нерастерявшийся Хрущев.

Потом — комната отдыха. Вышедшие с арестованным генералы. И выстрел. Промедление было смерти подобно, и если бы не военные…

8 августа 1953-го в итальянской газете «Коррьере делла сера» появились отрывки из дневника бывшего посла Италии в Советском Союзе Пьетро Куарони:

«Я познакомился с Берией в 1926 году, когда посещал Грузию. Тогда Берия жил и работал в особняке напротив итальянского консульства в Тифлисе. Есть любопытное обстоятельство: жена Лаврентия Берии (если она, конечно, не умерла или он с ней не развелся) — это грузинка, сестра нынешнего претендента на русский престол Владимира Кирилловича. Интересно, будет ли этот факт фигурировать в обвинительном заключении, предъявленном Берии на суде?»

Имелась в виду княжна Мария Багратиони, которая по неизвестной причине не выехала из Грузии вместе с братом Ираклием и пропала без вести в магаданских лагерях. Впрочем, жена Берии времен его ареста тоже происходила из дворянской семьи.

Этот первый розыгрыш никак не сказался на ауре вождя. Напротив: все огрехи отошедшего царствования оказалось возможным списать на слишком усердного и злобного исполнителя. К тому же объявленного шпионом всех возможных и невозможных иностранных разведок. Привычная формула процессов 1930-х годов.

Но и здесь народная память оказалась более точной. Если Берия кого-то и предавал, то только партию, которой руководил в самый ранний период ее существования. Как и его вождь. О связи САМОГО с царской «охранкой» было общеизвестно. «Чопур» — рябой, как его называли в детстве и юности, находился под надежной защитой.

Только в 1988 году прошедший все круги советского лагерного ада журналист Александр Лабезников расскажет о своей встрече с матерью Чопура:

«В комнате, где мы беседовали, было очень много фотографий Сталина, одна из них привлекла мое внимание: Сталин в наглухо застегнутой форме ученика духовной семинарии, лицо в оспинах…

Глядя на фотографию, я почему-то вспомнил разговор с Борисом Ивановичем Ивановым, членом партии с 1904 года. В 1935 или 1936 году комсомольцы Сольвычегодска совершили лыжный пробег Сольвычегодск — Москва. Лыжники пришли в газету „Комсомольская правда“, принеся ворох воспоминаний о пребывании Сталина в ссылке. В документах упоминался и питерский рабочий-булочник Б. Иванов. Тогда я и обратился к нему: он был председателем профсоюза рабочих хлебобулочной промышленности, жил в Доме правительства. Показал я ему документы и услышал: „Действительно, я был в ссылке, жил в Курейке с Джугашвили. Все время пока он находился там, в нашей маленькой колонии большевиков постоянно случались провалы. Мы решили поговорить начистоту, так сказать, по гамбургскому счету. Назначили день собрания большевиков Курейки, но Джугашвили на него не явился. А назавтра мы узнали, что он исчез из Курейки: ушел в побег, а до первого поселения 500 верст. Такой побег можно было совершить только с помощью властей“.

Эти слова ошеломили меня, они были сказаны в 1935–1936 годах.

Екатерина Георгиевна (Джугашвили) умерла в конце тридцатых годов. Сталин на похороны матери не поехал».

Но ведь таких свидетельств было множество — и ничего. Даже после смерти. Нимб. Волны фимиама. Благоговейные голоса…

* * *

И все-таки это был культ именно режима, который, естественно, отформовывал вождя как непременную свою часть. Тогда понятным становилось и то, что война не могла ни ослабить, ни тем более закрыть по-настоящему главного и вечного — идеологического фронта. Без победы на нем военная победа теряла свой смысл. В доказательство можно привести следующие факты.

Август 1941-го. Бомбежки Москвы. Тотальная эвакуация. Сплошное отступление. Но начальник агитпропа политуправления одного из самых тяжелых — Калининского фронта срочно сообщает Старой площади о представляющемся ему чрезвычайным происшествии. Дивизионная газета «За нашу победу» опубликовала стихи Константина Симонова вопиющего содержания:

На час запомнив имена,

Здесь память долгой не бывает,

Мужчины говорят: война…

И женщин наспех обнимают.

Авторы другой фронтовой газеты «Вперед на врага» Ираклий Андроников и поэт Семен Кирсанов своевременно заметили антисоветский характер сочинения: «О ком идет речь? Какие мужчины, какого народа, какой войны? У кого короткая память на имена? Может быть, автор имеет в виду врагов нашей страны, врагов нашей морали?.. Оскорбив мужчин, объяснив их неверность похабненьким — „война-с“, Симонов глубоко оскорбил и женщин — сотни и тысячи советских женщин и девушек».

Единственный достойный вывод — заклеймить и проработать «стихоплета» как «бежавшего с поля боя». Агитпроп запрашивает о реальных мерах, которые следует применить к Симонову.

Принять столь ответственное решение предстояло только что назначенному начальником политуправления армии Александру Щербакову. Но в связи с поражениями Советской Армии цензурные требования к армейской печати были смягчены. Отсюда появилась «установка на лирику». И другое немаловажное обстоятельство: Симонов пользовался благоволением вождя. Гражданская казнь, к которой взывали Андроников и Кирсанов, не состоялась.

Август 1942-го. Не менее сложное положение на фронтах и срочная докладная секретарям ЦК Георгию Маленкову, Александру Щербакову, Андрею Андрееву. Начальник агитпропа на Старой площади обращает их внимание на «всеобщее засилье лиц еврейской национальности, что искажает принципы национальной политики партии». В качестве вопиющих примеров Георгий Александров приводит все управления Комитета по делам искусств, «все учреждения русского искусства», руководство отделами культуры и искусства всех газет, начиная с «Правды».

Зима 1943-го. Рядом Сталинградское сражение. И жесточайшая «проработка» книги стихов Николая Асеева. В 1940-м он получил Сталинскую премию за поэму «Маяковский начинается» (Анна Ахматова не могла примириться с тем, что именно эта поэма помешала присуждению той же премии ее однотомнику), а теперь обвиняется в «клеветническом изображении советского тыла» и недостаточной идейности.

Вчерашний лауреат прибегает к испытанному и часто оправдывавшему себя средству обороны — письмам. Одно — товарищу Сталину, другое — Молотову. Первое в стихах, второе в прозе. Ответа не последовало ни на одно. И тогда Асеев бросается в атаку на срочно подобранного «идеологического врага». Как иначе доказать собственную преданность? На этот раз мишенью становится поэма Твардовского «Василий Теркин». И очередной просчет: Твардовский, как и Симонов, относился к числу безусловных фаворитов вождя.

Весна 1943-го. На Старой площади идет напряженнейшая работа. 10 апреля появляется редакционная статья в установочной идеологической газете «Литература и искусство». Московская консерватория обвиняется в пренебрежении национальной музыкой и увлечении западной.

17 апреля там же — художественную критику обвиняют в том, что она недостаточно активно борется с внутренним и внешним идейным врагом.

24 апреля — разгром спектакля МХАТа «Последние дни» по Михаилу Булгакову, в котором охотно принимает участие писатель Константин Федин. По московским слухам, связанные с ожидавшимся катаклизмом переживания свели в могилу руководителя театра и одного из его основателей В. И. Немировича-Данченко.

Через несколько недель — деятели кинематографии подвергаются настоящему истреблению в связи с выходом фильмов «Арктика», «Бой под Соколом», «Лермонтов».

2 декабря — страшное по своей сути постановление Секретариата ЦК «О контроле над литературно-художественными журналами». Установленный в те военные дни контроль продлится до конца столетия.

3 декабря — постановление «О повышении ответственности секретарей литературно-художественных журналов». Ответственный секретарь отныне напрямую подчинялся Старой площади, выполнял ее открытые и секретные указания. Помимо главных редакторов.

И еще. Второго же декабря в Секретариат поступает докладная записка о крамоле в очерках провереннейшего из проверенных Федора Панферова «Люди Урала», в рассказе не меньшего ортодокса Бориса Лавренева «Старуха» и стихах Ильи Сельвинского.

Маленков останавливает выбор на Сельвинском — он желает избежать группового дела. Специальное совещание созывается по поводу двух четверостиший:

Сама, как русская природа,

Душа народа моего:

Она пригреет и урода,

Как птицу, выходит его.

Она не выкурит со света,

Держась за придури свои, —

В ней много воздуха и света

И много правды и любви.

NB

Из записей К. Симонова, сделанных на совещании по поводу Сельвинского:

Маленков: Кто этот урод? Вы нам тут бабки не заколачивайте. Скажите прямо и откровенно: кто этот урод? Кого имели в виду? Имя!

Сельвинский: Я имел в виду юродивых.

Маленков: Неправда! Умел воровать, умей и ответ держать!

Сталин: С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин…

Сельвинский: Товарищ Сталин! В период борьбы с троцкизмом я еще был беспартийным и ничего в политике не понимал.

Сталин (уходя): Поговорите с ним хорошенько, надо спасти человека.

Семинар Сельвинского состоялся в то же время (Виктор Урин (Уран), Александр Межиров, Вероника Тушнова — одни из самых популярных поэтов среди московской молодежи), но на этот раз не в Литературном институте, а в квартире на Большой Никитской.

Пустая комната. Потертая плюшевая тахта со вспоротой обивкой — после обыска, когда в первое военное лето брали хозяйку, биолога, доктора наук. Поцарапанный рояль. Следы исчезнувших картин на стенах. Стопочка книг в углу широкого подоконника. Вернувшийся с фронта тяжело контуженный почти мальчишка-хозяин. Раз за разом случайно (от шагов в коридоре) приоткрывающаяся дверь — коммуналка. Перекликающиеся визгливые голоса на кухне рядом.

И рассказ Сельвинского. Постаревшего, торопливо перебирающего руками ненужные мелочи. Да, Сталин вошел во время совещания. Не захотел сесть. Стоял, смотрел. Потом повернулся к двери. Пришлось — Сельвинский не собирается скрывать — броситься за ним. Ведь если уйдет — Лубянка, лагерь, конец! Радовался, что успел хоть что-то сказать. И не верил в каждую следующую ночь. Самое страшное — ночь. До четырех утра. Позже они не приезжают…

А ведь еще месяц назад все было благополучно. Все работали над гимном. Сидели вместе на прослушиваниях в Бетховенском зале Большого театра. Притихали, когда появлялся вождь…

Идея нового гимна возникла весной 1942-го. Вместо «Интернационала». Вождь был так уверен в своей победе? Но ничто ее не предвещало. Отводил от себя беду? Возможен и такой суеверный прием. Или, несмотря ни на что, мечтал о собственной империи? Ведь говорил же в те самые дни с Михаилом Шолоховым, за обедом, с глазу на глаз, о необходимости писать роман-эпопею о шедшей войне, о ее полководцах, имея в виду только самого себя.

Широко объявленный в творческих союзах конкурс на музыку и тексты. Специальное приглашение самых знаменитых: Шостакович, Сергей Прокофьев, Арам Хачатурян, Юрий Шапорин, Александров, Семен Чернецкий. Всем руководил несостоявшийся полководец Клим Ворошилов — культура по-прежнему оставалась за ним.

Все на полном серьезе. Первый тур — прослушивание, когда автор сидел за роялем, солист и два-три хориста пели. В Бетховенском зале Большого (еще не вернувшегося из эвакуации) театра.

Вождь любил сюда заходить. И ставить оценки. По десятибалльной системе. На первом месте у него оказались Шостакович и Хачатурян, за ними Сергей Прокофьев, Александров и Шапорин. Но предпочтение, вопреки всем ожиданиям, отдал старой и всем известной песне А. Александрова «Гимн партии большевиков». Без объяснений.

Остался текст. Пока приглашенные поэты ломали головы, свой текст Ворошилову сумел представить Габриэль Уреклян, иначе Эль Регистан, сочинявший вместе с Сергеем Михалковым.

Михалкова в Кремле знали. Еще в середине 1930-х он изловчился написать стихотворение «Светлана» и напечатать его в день рождения дочери вождя. (Кто только не сочинял музыку на эту колыбельную!) Но главное — сумел вставить свои стихи о вожде (фрагмент стихотворения «Я гражданин 18 лет, я выбираю в Верховный Совет») в приветствие пионеров на XVIII съезде:

Сталин — учитель твой,  Сталин — твой друг,

Сталин, чье имя как песня живет,

В бой призывает, к победам ведет!

Соавторам дали комнату для работы в Кремле. Каждое слово принималось или отвергалось вождем. Им диктовалось. Никаких поэтических вольностей, никакого «полета вдохновения».

О подробностях расскажет сын композитора, руководитель Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии Борис Александров — наши дачи окажутся неподалеку друг от друга в подмосковном Абрамцеве. Коренастый угрюмый человек будет приходить с единственной своей радостью и бедой — неизлечимо искалеченной внучкой. Капризной, требовательной, всегда всем недовольной и почему-то успокаивавшейся на аллеях нашего сада или среди огромных и очень разных живописных холстов.

Так вот, окончательный вариант с текстом начали репетировать в Большом театре. Для сравнения Сталин приказал разучить и исполнять Александровскому ансамблю британский и американский гимны и «Боже, царя храни». Сам слушал и сравнивал. Не один раз. В хоровой музыке, пожалуй, разбирался. Говорили, сам пел в духовном училище и даже был приглашен солистом в тифлисский архиерейский хор. Слухом обладал определенно.

Премьера состоялась в Большом театре накануне октябрьских праздников 1943-го. В зале едва ли не весь Союз композиторов сидел — за билеты сражались до последнего. На подобных торжествах показаться надо было непременно. Если не попадал, могли подумать, что уже все: нет человека.

После премьеры в гостиной у правительственной ложи стол накрыли. Для самого узкого круга: композитор Дмитрий Рогаль-Левицкий — он оркестровку делал, Сталину особенно понравилась, дирижер Арий Пазовский — от Большого театра, руководитель Комитета по делам искусств Михаил Храпченко, оба автора-текстовика.

До двух часов ночи засиделись. Пьяных Сталин не терпел. Шумных застолий тоже. Расспрашивал о Большом театре. О новой постановке оперы «Иван Сусанин», об оперной молодежи — почему ее мало.

Маленков предложил положить нынешним оперным дивам тройное жалованье за обучение молодых. Сталин согласился — не верил, что можно что-то на голом энтузиазме сделать. Был убежден: только когда платят.

* * *

Подмосковная Малаховка. Так называемый Учительский поселок. Фанерные домики с крохотными террасками. Садики со считаными кустами ягодников, грядками флоксов и астр. Одинокие сосны. Засыпанные песком улочки без пешеходных дорожек. Последнее местопребывание Георгия Маленкова.

Он проведет здесь почти тридцать лет. После снятия его Хрущевым в 1956-м. У сестры. И племянницы — художницы Нинели Баскаковой. Ученицы Элия Белютина. Участницы направления «Новая реальность». Маленков уйдет из жизни в 1988-м, незаметно, ни на что не претендуя в политической игре. Хотя память о нем сохранится в деревнях: он дал колхозникам паспорта, уравнял их в правах с остальными жителями страны.

Нет, его не интересуют мемуары. 1943 год? Гимн? Конечно, но важнее прием вождем иерархов церкви. Храмы пришлось открывать. Они были нужны на тяжелых путях войны, как лирика в поэзии. Тактическое послабление.

Знал ли Константин Симонов летом 1941-го о новой установке, что так вовремя подоспел со своей лирикой? Мог и знать. Он был близок к политуправлению армии.

Сталин поддерживал Симонова, и что же — он никогда не менял своих привязанностей? Почему же? Все зависело от конкретных обстоятельств. Главное, видеть цель, а идти к ней можно разными дорогами.

Редкий пример — пьеса Николая Погодина «Кремлевские куранты». МХАТ сумел показать премьеру в январе 1942-го. В эвакуации. Сразу же получил Сталинскую премию. После постановлений 1946 года Сергей Юткевич решил взяться за экранизацию.

Съемки начались уже в 1947-м. Художественный совет пришел в восторг, в том числе от названия — «Свет над Россией». Сталин прислал навал замечаний. На просмотре спросил: «Кто автор сценария?» Ему сказали о пьесе во МХАТе. «Не знаю, не видел. Значит, плохая пьеса». Спектакль, само собой разумеется, сняли. «Свет над Россией» запретили и предписали уничтожить.

До Сергея Юткевича дошли подробности: «Картина очень не понравилась товарищу Сталину». — «Значит, это запись его замечаний?» — «Нет, он ничего не сказал. Но товарищ Большаков (он ведал тогда Комитетом кинематографии. — Н. М.), который, как обычно, сидел сзади, у микшера, фиксировал неодобрительные хмыканья товарища Сталина. Затем с отметками этих реакций он поехал к товарищу Жданову, они вместе их расшифровали и составили прочитанное вами заключение».

После переделки картины Сталин просмотрел ее на отдыхе в Сочи. Приговор был окончательным: «Картина ваша никогда больше не увидит свет… Товарищ Сталин смотрел картину, и, очевидно, она ему не понравилась».

Без высокого одобрения нельзя было рассчитывать даже на отклики в печати: все они готовились и редактировались заранее. Положительные или отрицательные. Все зависело от поворота колеса Фортуны.

Маленков знает: несмотря на отдельные удачи, в целом вождь был недоволен положением в культуре. У него даже как-то промелькнула мысль: может быть, талантливые где-то отсиживаются, не хотят работать, а рвутся вперед те, от которых мало толку? В 1944-м решил вообще не присуждать Сталинских премий. Ничего не понравилось. Только в 1945-м одобрил «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова. Сразу о Сталинской премии распорядился.

А то, что распространялись повсюду толкования об установке на изоляционизм, в корне неверно. Откуда бы тогда возникло недовольство Петром Капицей? В том же году в апреле он получил Сталинскую премию, а в середине лета был снят со всех должностей. Мотивировка не оставляла тени сомнения: за то, что экспериментировал на собственных установках, игнорируя достижения западных специалистов. Кроме того, анархическое своеволие, отрыв от коллектива и пренебрежение партийным руководством. Хотя, конечно, наука и культура вещи разные. Что допустимо и полезно в одной, недопустимо в другой. У идеологии свои законы.

…В конце лета Учительский поселок пустеет одним из первых. Хозяева торопятся в город к началу учебного года. На фанерных дверях повисают хлипкие замочки. На грядках ярко доцветают настурции, золотые шары. Дорожки теряются под пышным покрывалом желтых листьев. Пахнет прелью, призрачным осенним теплом, влажным песком. Тишина. Одиночество…

Об улочках Учительского поселка напишет в 1952-м поэт Платон Набоков, годом раньше арестованный все по той же 58-й статье:

Духов удушье буйное

с палитры цветников

и осень миньятюрная

садовых васильков…

За то, что горю родины

страшились мы припасть,

судьбой мы были проданы

и отданы во власть —

холодного сгорания,

где страшен громкий смех,

где жизнь — воспоминания

и где спасенье — смерть.

Причина ареста — связь с Литературным институтом, который поэт окончил. С семинаром Сельвинского. Одно из следствий — отказ Владимира Набокова от родственника. На всякий случай.

И в цветении осени последний вопрос: а как же с изобразительным искусством? Почему оно было обойдено вниманием Старой площади? Ответ простой и неожиданный: вождь не любил картин и даже фотографий. На моей памяти ни на каких выставках не бывал. Говорили, посетил единственную в 1928-м. Кажется, посвященную 10-летию Ассоциации художников революции. Во всяком случае, на ней оставил запись: «Ничего. Иосиф Сталин». Живописью занимался Ворошилов и на все смотрел глазами своего любимого художника Александра Герасимова. Герасимова и сделали сначала председателем Оргкомитета Союза художников, потом президентом Академии художеств. Этого было достаточно.

* * *

Определиться в профессии… Незадолго до кончины дядя Зигмунд упорно повторял: уж если Элий отрекся от официального догматизма, решил идти своей дорогой в живописи, если ты выбрала такую, мягко сказать, неопределенную специальность искусствоведа, по крайней мере позаботься устроиться так, чтобы жить согласно чувству собственного достоинства. Трудно. Очень. Знаю. Утешайтесь тем, что это ваш собственный выбор. Собственный! Хотя в наших условиях это практически невозможно.

Слов нет, Элий мог вернуться в Союз художников. Существовала своего рода тарифная сетка: два-три выступления на общих собраниях разного уровня с обещаниями исправиться, одно-два письменных заявления со словами покаяния. В Советском Союзе была исключительно популярна поговорка: час позора — век блаженства. Дальше даже не отказ от собственного ви?дения и приемов работы — просто работа за закрытыми дверями, втайне от всех, при официально объявляемых образцах соцреализма — для выставок, закупочных комиссий. Двойная жизнь мало кого смущала и отягощала.

Но за плечами уже была первая персональная выставка, именно после которой и хлынули толпы художников в творческие группы под руководством Белютина. Смешно думать, что профессиональный художник возжелал вернуться в учебную мастерскую. Если было к чему стремиться, так это к свободному дыханию в творчестве. Вздохнуть полной грудью хотел каждый после стольких лет затаенного дыхания.

Творческие группы Московского товарищества художников оказались под запретом. Тем неожиданнее был звонок со Старой площади именно Белютину.

«Вы занимались Чистяковым?» — «Да». — «Его системой?» — «Да». — «Не откажите в любезности написать статью для „Культуры и жизни“». Заказчик — зав. сектором изо Отдела культуры А. В. Киселев.

Чистяков в условиях административного апофеоза соцреализма? После всех постановлений? Гегельянец, лишенный возможности нормальной педагогической работы даже в царской России — без профессуры в Академии художеств, практически с одними домашними занятиями?

Он думал о возможности развития с помощью искусства сущностных сил и пришел в своих практических выводах к принципам Кандинского и Малевича. Что из того, что его учениками — в абсолютном несоответствии с общепринятой академической системой — стали все крупнейшие русские художники рубежа XIX–XX веков — от Репина, Сурикова до Михаила Врубеля и Виктора Борисова-Мусатова, от венгерских до польских живописцев, которых он поддерживал через варшавскую живописную школу?

Статья была написана, но не опубликована. Различие позиций агитпропа и автора было слишком очевидно. Но не публикация, как оказалось, интересовала Старую площадь — возможность проанализировать профессиональные позиции ставшего слишком популярным Белютина. Ее расценили как научную в полном соответствии с представлениями вождя. Белютину предложили должность консультанта по искусству той же газеты, а вместе с ней и агитпропа: «Нам нужны независимые и обоснованные суждения. Это не значит, что они будут реализованы. Вопрос во всесторонней информации и анализе для руководства».

Первая мотивировка отказа Белютина — «Но я не член партии!» — была отвергнута с ходу: не имеет значения. Откуда было знать, что именно в этот момент Сталин начал войну с «новым РАППом» — Революционной ассоциацией пролетарских писателей. На заседании Комитета по Сталинским премиям в марте 1950-го он прямо заявил, что членство в партии на наступившем этапе перестало быть обязательным: «Все время используют цитату: „Долой литераторов беспартийных!“ А смысла ее не понимают». Оказывается, ленинские слова имели отношение только к определенному периоду, когда партия находилась в оппозиции.