Часть третья С вождем

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть третья

С вождем

ИДЕЯ ШАРА —

               это полнота нашей жизни,

в которой всегда

                  чего-то

                  не хватает.

Ободранную оболочку шара

мы всегда лихорадочно латаем

и никогда не успеваем

                   починить.

Водопад новых неприятностей,

                   криков

                  и боли

врывается в наш мир.

И так всю жизнь.

Даже считая последние минуты

своего пребывания на земле,

мы будем заделывать щели,

в которые станут рваться

наши несбывшиеся надежды,

яростные глупости

и жалкие оправдания.

И шар исчезнет вместе с нами,

                   оставив

печальное ощущение

                  никчемности

человеческой

                  жизни.

Элий Белютин.

Простые формы (1991)

Профессор Круг первым узнал об опасности. Со слов библиотекарши, «кто-то» заинтересовался студенткой, читавшей без словаря французские математические бюллетени. Быть как все — на мгновение Софья Стефановна явно забыла главный завет выживания. Оставалось как можно скорее подать заявление о добровольном отчислении из института. По семейным обстоятельствам. Надо же было искать средства для содержания двух учащихся — дочери и ее мужа.

Карл Адольфович предложил единственный, по его разумению, достойный выход — работу в школе. Учителей не хватало. Не касаясь законченного заграничного образования, Софья Стефановна могла сослаться теперь на несколько курсов советского вуза. Оставалось пройти испытание по политическому минимуму и собеседование при Городском отделе народного образования по социальному происхождению и благонадежности.

Недавние владелицы частной женской гимназии, превратившиеся в рядовых советских учителей, сестры Бот были предупреждены Кругом и со своей стороны препятствий не чинили. Самой большой трудностью оставался ежедневный путь из Замоскворечья в Сокольники. Промерзшие трамваи, часами тащившиеся по такой же мерзлой Москве.

Оставаясь наедине с новой учительницей, сестры Бот подсказывали, как вести себя с методистами и проверяющими, вспоминали такие недавние посещения гимназии императрицей Александрой Федоровной — в дни празднования 300-летия царствования дома Романовых. Нарядных гимназисток. Уроки пения, танцев. Французский щебет на переменах. Сестры знали: их будут терпеть ровно столько, сколько понадобится, чтобы найти им замену. Их уже предупредили. Только для Софьи Стефановны подобная развязка наступила гораздо раньше.

Учительница начальных классов — много ли от нее требовалось?.. Умение читать, хотя бы и по слогам, держать в руках ручку, считать в пределах четырех правил арифметики. Софья Стефановна применяет неслыханный метод скоростного чтения, целыми предложениями и страницами, — и через считаные месяцы к ребятам приходит абсолютная грамотность. Она размышляет над принципами развития математического мышления — и простая арифметика превращается для всего класса в самый увлекательный предмет. Никаких троек, как исключение — четверки.

Бесконечные комиссии, державшие под наблюдением всех учителей, не могут опомниться от изумления. На уроках странной учительницы появляются дополнительные инспекторы. За дверями класса начинаются допросы учеников: что им говорят, что? заставляют делать. Нет ли во всем этом «вражеского влияния», формализма или, не дай бог, еще какого-нибудь «изма». Остается как можно скорее исчезнуть из поля зрения Сокольнического районного отдела народного образования.

Снова заявление об уходе. Снова по собственному желанию и по семейным обстоятельствам. На этот раз помощь приходит от доктора Юрасовского. Его коллега доктор Крюгер оставался школьным врачом бывшей частной женской львовской гимназии, которая принадлежала и в которой преподавали княжна Ольга и княгиня Софья Львовы.

Снова густые зимние сумерки — занятия начинались в половине девятого утра. Скользкие тропинки между стенами домов и выраставшими под крыши особнячков сугробами. Настырный звон трамваев, которых, к счастью, больше не приходилось дожидаться: бывшая гимназия находилась в соседнем Климентовском переулке. Закутанные в немыслимые одежонки дети. И песни год от года все более воинственные. О боях и победах. О ненавистных врагах и вражьей смерти.

На Дону и в Замостье

Тлеют белые кости,

Над костями шумят ветерки,

Помнят псы-атаманы,

Помнят польские паны

Конармейские наши клинки!..

У Страны Советов пока было два врага: белогвардейцы и поляки. Все без исключения. Об этом уже говорили приглушенными голосами: «Товарищ Сталин не любит поляков». Даже в рамках Коммунистического интернационала. Зато любит песню. Одну-единственную. Грузинскую. Короткую, по обязательной учебной программе, школьники должны были знать назубок, — «Сулико». Петь ее полагалось истово, благоговейно:

Я могилу милой искал,

В поисках уйдя далеко,

Долго я томился и страдал,

Где же ты, моя Сулико?

Школьный возраст не был помехой, чтобы пережить ответ соловья: «Вечным сном здесь спит Сулико».

NB

1922 год. 20 декабря в Большой аудитории Политехнического музея в Москве В. Маяковский выступил с докладом «Что делает Берлин?», содержавшим резкую критику писателей-эмигрантов.

27 декабря там же В. Маяковский выступил с докладом аналогичного содержания «Что делает Париж?».

30 декабря. Из речи С. М. Кирова на I Всесоюзном съезде Советов.

«…О нас много говорят, нас характеризуют тем, что мы с быстротой молнии стираем с лица земли дворцы банкиров, помещиков и царей. Это верно. Воздвигнем же на их месте новый дворец рабочих и трудящихся крестьян, соберем все, чем богаты советские страны, вложим все наше рабоче-крестьянское творчество в этот памятник и покажем нашим друзьям и недругам, что мы, „полуазиаты“, мы, на которых до сих пор продолжают смотреть сверху вниз, способны украшать грешную землю такими памятниками, которые нашим врагам и не снились…»

Идея Кирова привела к созданию проекта Дворца Советов, для сооружения которого решено было снести храм Христа Спасителя и предпринять перепланировку всего центра Москвы.

За чугунными воротами «Дома Ростовых» кипела своя жизнь. Каждый вечер вереница людей тянулась через узкую калитку, мимо плотно засыпанных снегом старых лип, к главному подъезду.

Широко распахнутые крылья низких флигелей. Низкая дверь, словно под колоннаду фасада. Несколько ступенек вниз — к навсегда закрытому гардеробу (кто бы стал раздеваться в промерзшем здании?). Поворот мраморной лестницы к нарядному, под сенью колонн, вестибюлю. Длинный, вытянутый вдоль Большой Никитской улицы зал. Разнобой невесть откуда и невесть как собранных стульев, табуреток, длинных скамей. Затянутая кумачом стена за фанерной трибуной.

Днем тоненькая цепочка пешеходов торила тропку к левому флигелю. Там уже год работал Литературный институт. Дверь былой привратницкой, справа от ворот, чавкала редко, натужно. Низкие комнатушки, светлее — со стороны Поварской, совсем темные — от двора, утонувшего в вековой сирени.

Тесный коридорчик ломался под непонятными углами. За хлипкими перегородками теснились железные койки под солдатскими одеялами. Под койками и на подоконниках громоздились книги. Ни в чем другом обитатели привратницкой не нуждались, никакого имущества не имели. Общежитие Литературного института принимало и просто начинающих литераторов. Михаил Беллучи оказался одним из них.

Ему повезло. Рекомендательное письмо к Александру Воронскому решило многие вопросы, в том числе недостаточное знание русского языка. Умение и давнее желание писать на польском в период всеобщего увлечения Коминтерном становилось даже известным преимуществом. Литературные опыты на итальянском делали начинающего писателя и вовсе ценным приобретением.

Происхождение, пути в Москву — Воронский понимал, что в них вряд ли имеет смысл разбираться. Но он занимал такое положение, что мог подобную вольность допустить. Как-никак ему доверяли работу с «попутчиками», теми литераторами, которые еще «не встали на платформу большевизма». С ними собирались «работать» и даже переубеждать.

С июня 1921-го Воронский стал главным редактором первого так называемого толстого, литературно-художественного и научно-публицистического журнала «Красная новь». Сначала идеологическое руководство партии сочло главным второй раздел — в нем печатался даже Ленин. Но уже после первых двух номеров Воронский обратился собственно к литературе. И незаметно отстранил от руководства самого Максима Горького. Воронский начал собирать писателей, не разделявших пролетарских тенденций.

В литературном архиве Михаила сохранится расчерканная его рукой статья Воронского: «Пролетарского искусства сейчас нет и не может быть, пока перед нами стоит задача усвоения старого искусства и старой культуры. На деле есть вот что: есть буржуазная культура и искусство, к которым впервые получил доступ пролетариат. То, что называется пролетарским искусством, есть прежнее искусство, имеющее, однако, своеобразную целевую установку: быть полезным не буржуазии, а пролетариату».

И в другой статье: «Никакого пролетарского искусства в том смысле, в каком существует буржуазное искусство, у нас нет. Идеологическая окраска нисколько не изменяет положения дел и не дает права на принципиальные противопоставления этого искусства искусству прошлого как самобытной, отличной культурной ценности и силы; речь идет только о своеобразном приспособлении, на деле пока есть культура, наука, искусство прежних эпох».

Все эти положения сохраняли за художником право на не связанное никакими идеологическими путами творчество. И не только. Воронский признавал за ним право на романтическое восприятие мира, поскольку в основе каждого творчества лежит интуитивное начало. Увидеть окружающую действительность, природу во всей ее непосредственности, как она раскрывается для князя Андрея в «Войне и мире», очень трудно.

Михаил записывает содержание одной из лекций Воронского по-польски: «Лишь как далекое, смутное сновидение человек хранит в памяти неиспорченные, подлинные образы мира… Он знает о них благодаря детству, юности, они открываются ему в особые, исключительные моменты, в периоды общественной жизни. Человек тоскует по этим действительным образам, он слагает о них саги, легенды, поет песни, сочиняет романы, повести, новеллы. Неподдельное, подлинное искусство, иногда сознательно, а чаще бессознательно, всегда стремилось к тому, чтобы восстановить, найти, открыть эти образы мира. В этом главный смысл искусства и его назначение…»

На Воронского сначала не обратили должного внимания идеологические комиссары. Тем не менее собственно «пролетарская» литература со всеми ее принципами, которые со временем лягут в основу социалистического реализма, входит в другие литературные группы. В 1922-м они создают журнал «Молодая гвардия», который 75 лет верой и правдой будет служить большевизму, и группу «Октябрь», ставшую издавать одноименный журнал.

Михаил, безусловно, не принимает «пролетариев», хотя многое не может до конца понять и в стремлениях Воронского. Одно верно: литература становится его жизнью, средой жизни, профессией. Он не отдает себе отчета, как втягивается в нее. Перспектива на будущее? В одной из записей есть ответ на непоставленный вопрос. Неужели никогда не будет краковских Сукенниц? Отца за дирижерским пультом? Виноградников над Пьяве?.. Литературой можно заниматься везде — так ли это?..

NB

1923 год. Март. Группа пролетарских писателей «Октябрь», «Молодая гвардия» и «Рабочая волна» провела свою первую московскую конференцию. Лозунгом собравшихся были стихи Александра Безыменского:

Только тот наших дней не мельче,

Только тот на нашем пути,

Кто умеет за каждой мелочью

Революцию мировую найти.

Повестью Ю. Либединского «Неделя» и рядом произведений других писателей созданная на конференции Московская ассоциация пролетарских писателей противопоставляла себя противникам пролетарской литературы, группировавшимся вокруг А. Воронского.

Через несколько месяцев на основе МАПП была создана Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП), которая под лозунгом партийности художественного творчества и общего развития культурной революции вела беспощадную борьбу с «воронинщиной» и писателями-«попутчиками».

Лето. Из дневниковых записей Л. Д. Троцкого.

«Каменев рассказывал мне, как они втроем — Сталин, Каменев и Дзержинский — в Зубалове (на даче Сталина) вечером 1923 (или 1924?) года провели день в „задушевной беседе за вином“ (связала их открытая борьба против меня). После вина на балконе заговорили на сентиментальные темы о личных вкусах и пристрастиях, что-то в этом роде. Сталин сказал: „Самое лучшее наслаждение — наметить врага, подготовиться отомстить как следует, а потом пойти спать“».

Сколок «мирного времени» — в этом было все дело. Дубовые стулья с соломенными сиденьями вокруг раздвижного стола. Письменный стол с тумбами и бронзовым чернильным прибором — из кабинета Ивана Гавриловича. Два ковровых пуфика — из гостиной. Высокое зеркало в темной раме, с узеньким подзеркальником — из прихожей. На Королевской. Резной с наборным деревом шкаф — из гардеробной. Палас и вышитые руками Софьи Стефановны шерстяные подушки. Фисгармония… У каждой вещи своя легенда. Свое место в блеклых фотографиях плюшевого выцветшего альбома. Иногда казалось — не они служат обитателям двух крошечных смежных комнат. Это люди живут для того, чтобы оберегать их существование. Натирать воском. Стирать пыль. Передвигать по блестевшим полам.

Полы тоже были памятью об исчезнувшей жизни. Паркетные. Дубовые. Упрямо сохранявшие восковое свечение. Как и окна. Почти во всю стену. С мраморными подоконниками. Медными, в полную высоту шпингалетами и бронзовыми узорными ручками. По сравнению с этими особенностями остальные неудобства квартиры на Пятницкой просто не имели значения.

Сумеречный свет — от слишком близко стоящего соседнего дома. Чужая жизнь, заглядывавшая через все занавески. Русская печь на крохотной кухне. Еще меньшая прихожая. Поскольку не было ванны, умываться приходилось у единственного крана на той же кухне, дверь из которой вела к соседям. Повсюду ютились несуразные антресоли. Чтобы не слишком явственно слышать чужие разговоры, стену пришлось превратить в сплошные книжные полки, поглощавшие назойливые шумы.

По-своему дом был необычным. Софья Стефановна называла его «Ноев ковчег». Бывшие владельцы построили его перед самым Октябрем и почему-то оформили на подставное лицо. Василий Константинович и Вера Ивановна Исаевы были владельцами большой ювелирной фирмы. Исаевская контора помещалась на Красной площади, в Верхних Торговых рядах, магазины — по всей России.

Сами они жили на той же Пятницкой, в построенном модным архитектором особняке с садом, ставшем резиденцией президента Академии наук СССР. Официальной. Предназначенной и для жизни, и для приемов: нередко у подъезда выстраивалась вереница еще редких в Москве машин, и горничная в белоснежном передничке и крахмальной наколке услужливо распахивала перед гостями массивную дверь с тяжелым бронзовым кольцом, которое держал в пасти лев.

Наверное, приемы у Исаевых обставлялись не менее торжественно, но первые же революционные перемены побудили хозяев бежать. Бежать так стремительно, что им пришлось оставить заболевшего скарлатиной первенца Котю на попечение матери Веры Ивановны. Казалось очевидным, что бабушка перешлет его через границу сразу по выздоровлении. Кто может задержать ребенка?!

Граница замкнулась почти мгновенно. О выезде Коти не могло быть и речи. Бабушка записала его материнскую фамилию и поселилась в «Ноевом ковчеге». Но это оказалось первой и последней удачей в его жизни. Кончить школу сыну «бывших», да к тому же эмигрантов, не довелось. Думать об институте тем более не приходилось — дай бог устроиться рабочим. Неквалифицированным — в профессии мальчику тоже было отказано. Они так и жили, прямо над комнатами Софьи Стефановны, — худая, с восковым лицом старуха в черном платке и высокий, всегда горбившийся мальчик с хмурым взглядом темных глаз.

Когда весь мир будет восторженно рассуждать об исчезновении (наконец-то!) железного занавеса и толпы советских журналистов заполнят Запад, Котя Исаев ни о какой встрече с родными не сможет даже мечтать. Спасибо, что удалось выбиться в монтеры, а там и в лаборанты в Институте физики Земли. Он знал: «политического отбора» ему не удастся пройти. По каждому личному делу приговор выносился однажды и обжалованию не подлежал.

Рядом с родственниками былых домовладельцев ютился доцент кафедры русской литературы Московского университета, в недавнем прошлом сельский учитель — «выдвиженец». Безупречная социальная репутация давала возможность «выдвигаться» как угодно высоко. Владимир Иванович Сахаров отличался, по крайней мере, трудолюбием и пытался хоть как-то соответствовать выпавшей ему должности.

Этажом ниже квартиру делили рабочая с соседнего завода и рижский коммерсант Моисей Аралович, сумевший «списать», по его выражению, «социальную ущербность» на еврейское происхождение. Евреи пользовались безусловным преимуществом перед другими национальностями. И даже лихие советские общественники, проводившие дни и ночи в поисках крамолы, предпочитали обходить их стороной, чтобы не заслужить обвинения в антисемитизме.

Араловичи единственные в многоэтажном подъезде имели телефон, но охотно позволяли им пользоваться и звали к нему жильцов со всех этажей. Просто хозяйке надо было оставлять столько же, сколько стоило пользование муниципальным телефоном-автоматом. Все три дочери Араловичей имели высшее образование. Одна была известным хирургом в Институте скорой помощи имени Склифосовского, другая — инженером, третья работала в Коминтерне и имела дочь от одного из руководителей компартии Англии — Квелча.

Нина Квелч жила у бабушки с дедушкой на том же низком полусыром первом этаже, дверь в дверь с дирижером Большого театра. За дирижером приезжала перед спектаклями машина. Его прислуга выходила гулять с великолепным рыжим доберманом-пинчером — явление совершенно необычное, потому что остальные жившие в доме собаки и кошки носились по двору совершенно самостоятельно.

В окне дома напротив, как в аквариуме, было видно — балерина Большого театра тетя Наташа упрямо упражнялась у заменявшего ей станок стула. Этажом выше корпел над бумагами известный партийный журналист Борис Каменский. В толстых очках, полуслепой, он тесно подсаживался к окну, чтобы воспользоваться хоть каплей дневного света. Еще выше показывался время от времени «красный латыш», живший с женой и дочерью. Сам из какого-то отряда особого назначения. Милиционеры. Молотобоец. Сталевар. Зубной врач. Тихие черные старушки, оставшиеся с маленькими внуками. Инженер. Торговка…

И надо всеми «мадам Кочеткова» — общественница в перетертой рыжей кожанке, коротких сапогах и красной косынке с детьми, названными в честь немецких революционеров Либкнехта и Люксембург: Карл и Роза. «Мадам Кочеткова» имела обыкновение (поручение?) врываться во все квартиры, невзначай распахивать без стука двери в комнаты, заглядывать на кухни. За ее зычным голосом могло последовать любое несчастье. Сочувствия и снисхождения она не знала. Пользовалась полным доверием властей.

NB

1923 год. На Соловецких островах, в Белом море, основан СЛОН — Соловецкий лагерь особого назначения. Плакат на пристани, куда доставлялись заключенные: «Железной рукой загоним человечество к счастью».

При журнале «Красная новь» образована литературная группа «Перевал».

Октябрь. В ЦК КПСС поступило письмо группы коммунистов — «Заявление 46»:

«Режим, установившийся в партии, совершенно нетерпим. Он убивает самодеятельность партии, подменяя партию подобранным чиновничьим аппаратом… Создавшееся положение объясняется тем, что объективно сложившийся после X съезда режим фракционной диктатуры внутри партии изжил самого себя».

Авторы письма обвиняли руководителей партии в потере связи с остальными ее членами, в проведении политики, гибельной для страны, и предлагали немедленно созвать расширенное заседание ЦК.

Созванный объединенный пленум ЦК и ЦКК объявил авторов письма фракционерами и обвинил, вместе с Троцким, в раскольнической деятельности.

Борьба. Конечно, борьба. Она нарастала день ото дня. Вскипала на бесчисленных дискуссиях и обсуждениях в программе литературных вечеров. Все становилось очевидным: творчество или агитационное мастерство (ремесло?), реальные человеческие мысли, ощущения или программа воспитания, разъяснения, убеждения.

Воспитания — без знания человеческой натуры, смысла культуры и причин существования искусства. Разъяснения — того, что не было известно самим агитаторам, вера на слово. И по социальному признаку. Вера в вождей, которая не могла сравниться с религией, — приказная, ничем не обоснованная. Главное — слепая. Главное — не утруждающая рассудка и совести. Эдакие внечеловеческие права попрания любой морали.

Наконец, убеждения — в том, что так легче и проще жить, действовать. И — получать поощрения. Не овладев азами грамоты, становиться рабкором, перед которым бессильным оказывался любой интеллигент. Не прочтя ни одной книги, превращаться в писателя. Издаваемого. Одобряемого — на словах и страницах газет.

Деньги? Преимущественные условия существования? Нет, не это представлялось главным. Не только это. Власть! Сознание своей ни с того ни с сего возникшей влиятельности, силы, возможности в конечном счете вершить человеческие судьбы.

Они поймут это позже: выигрыш был невозможен. Через несколько лет. А пока еще ведь не было прямого окрика, насилия, угрозы уничтожения. В борьбе всегда остается надежда. Казалось, что могли выдвинуть собранные по заводам и фабрикам полуграмотные мапповцы против теории и концепции А. Воронского? Недаром рядом с ними остаются Михаил Пришвин, Андрей Платонов, Андрей Малышкин, Иван Катаев, Николай Зарудин, Петр Ширяев, десятки и десятки других профессионалов.

Достаточно Воронскому создать при своем журнале писательскую артель «Круг», как в нее войдут Борис Пастернак, Всеволод Иванов, Лидия Сейфуллина, Илья Эренбург, Борис Пильняк, Евгений Замятин, Константин Федин, Илья Сельвинский. Никто из них не сомневался в его словах: «Есть огромные, таинственные, пока мало исследованные области человеческого духа, в них, как в морских пучинах, таится своя, неприметная для взора, могучая жизнь; по временам эта жизнь прорывается, показывается на поверхности человеческого сознания, и тогда человек совершает поступки, какие он никогда не совершал, тогда неожиданно меняется обычный строй его мыслей и чувств, его характер, отношение к окружающему».

На языке политической практики это означало, что любая идеология способна подавлять, но не руководить сознанием художника и творческим процессом. «Классовое познание мира», на котором зиждилась так называемая философия пролетарских писателей, становилось бессмыслицей, безусловно противопоказанной тем, кто хочет и способен создавать подлинное искусство.

Михаил Беллучи сам не мог понять, как в пылу непрекращающихся споров, издательских дел, молодой профессиональной запальчивости обратил внимание на девушку в стареньком гимназическом платье с узеньким кружевным воротничком. То ли из-за огромных внимательных глаз. Почти сурового — как у его собственных сестер — взгляда. То ли из-за черных длинных кос и сошедшихся на переносье широких бровей. Они с подругой приходили во Дворец искусств едва ли не первыми и уходили последними, сторонясь общего шума и суеты.

Протискиваясь по проходу, около которого она сидела, Михаил помог надеть девушке сложенную на коленях синюю шубку с каракулем. В другой раз прошел вместе до ворот и простился, прежде чем исчезнуть за дверью своего общежития. Потом была соседняя трамвайная остановка. И, наконец, долгий путь в Сокольники.

Тесный переулок среди заснеженных лип. Просторный двор. Обледеневшие ступеньки крыльца. Немолодая женщина у стола с самоваром. Что-то бесконечно близкое в стенах чужой комнаты. Память подсказала: театр! Фотографии актеров в ролях, на фоне декораций, с размашистыми надписями через весь снимок. Как у отца. В их доме. В Кракове.

Ноты на открытом пианино. Кажется, Шуберт. Томики книг повсюду. Книга на скатерти перед хозяйкой. Тарелочки с нехитрым угощением. Баранки. Комочек масла. Мармелад. «Морковный», — улыбается хозяйка. Озабоченный вопрос: не голоден ли? Может, налить супа — остался на плите? Положить картошки — тоже немножко есть? И пусть не думает — это им не в ущерб, а в радость.

И несколько картин на стенах. Превосходных. Итальянской школы. Заставивших вспомнить Беллуно.

Они поженились через месяц. Лидии не было положенных восемнадцати — возраст, назначенный для заключения брака в Стране Советов. Помогла работавшая в загсе подружка. Лидия и правда смотрелась моложе своего возраста, но она уже несколько лет работала и даже была членом профсоюза. Профсоюзный билет позволил усыпить бдительность местного начальства. Через год у супругов родилась дочь. Анечка. Аннушка. Анеля. Названная в честь матери Михаила.

NB

1924 год. 21 января И. В. Сталин телеграфировал в Москву:

«Передать т. Троцкому. 21 января в 6 час. 50 мин. скоропостижно скончался тов. Ленин. Смерть последовала от паралича дыхательного центра. Похороны субботу 26 января. Сталин».

(Троцкий на похороны не приехал.)

Загадка, которую не представлялось возможным решить…

Тридцатиградусный мороз. Острый, секущий лица ледяной крупой ветер. Окоченевшие дома. Закутанные кто во что окоченевшие люди. Костры на нечищеных улицах. Костры из заборов, книг, мебели. И часы ожидания в нескончаемой очереди. К Охотному Ряду. К Колонному залу.

Чтобы хоть на мгновение, хоть краем глаза увидеть ЕГО. Непременно самому увидеть. Пусть ценой обмороженных рук и ног. Сердечных приступов. Тяжелых голодных обмороков.

И потом вернуться в свои коммуналки, подвалы, к жалкому пайку и старым лохмотьям, которые — кто знает, когда?! — удастся обновить. Без работы. С регистрациями на бирже труда. Под перекрестным досмотром всех видов властей. С безысходной неизбежностью утверждать и подтверждать собственную лояльность и скрывать социальную несовместимость.

Новая экономическая политика (нэп) просуществовала недолго и коснулась немногих. Кому было легче от роскошных лихачей и дорогих автомобилей, мчавшихся к ресторанам с цыганскими хорами и астрономическими ценами. К заводским столовым и пресловутым фабрикам-кухням, где выдавались обеды из нескольких блюд на всю семью, это отношения не имело.

Все так. Но людской поток тянулся изо дня в день. Внизу кто-то плакал. Безутешно. Навзрыд. Наверху — делили власть. Софья Стефановна видела разгадку именно в ней. Чудо-человека, оторванного от государства и страны. Почти двадцать лет проведшего в эмиграции. Освоившего жизнь только в параметрах публичных библиотек. Никогда не зарабатывавшего на жизнь собственным трудом. Не имевшего обыкновенной семьи и простых человеческих забот. Не имевшего и партии — что значили несколько десятков таких же пребывавших во взвешенном состоянии постоянной эмиграции человек?! Зато сумевшего по мановению руки развалить Российскую империю, отвергнуть веками складывавшиеся представления о человеческих и моральных ценностях. Залившего благополучную, процветающую страну морями крови, мгновенно обездолившего и лишившего надежды на будущее миллионы людей. Создавшего невиданные по размаху и жестокости концентрационные лагеря.

Да, в этом было чудо. И сила. Невиданная и неслыханная сила, прикоснуться к которой требовало рабское сознание. Чехов писал, что даже он всю жизнь, капля за каплей ВЫДАВЛИВАЛ из себя раба. Но ведь у Чехова это была потребность, а остальные спокойно переходили от одного владыки к другому. От слабого к могущественному. При Николае II бунтовали, вынуждали власть идти на уступки, а теперь — полное повиновение. Египетская правовая формула: «Раб — это тот, которого следовало убить, но который остался жить» воплотилась в советской действительности сразу. Как будто ее только и ждали. О ней мечтали. И к ней готовились.

У квартиры на Пятницкой были свои преимущества. Никто из ее обитателей в те дни не вышел на улицы. Не мерз в очередях. Единственными соседями по коммуналке была семья По?ляк-Пигулевских. Юрий Маркович По?ляк еще до Октября отбывал ссылку в Сибири. Его жена Тамара Даниловна была дочерью тульского вице-губернатора. Сочетание невероятное, если бы не революция.

Даниил Пигулевский с семьей решил искать убежище в Сибири. Он умер в дороге. Дочь в Чите вышла замуж за ссыльного, который стал членом правительства Дальневосточной республики — министром финансов. В ноябре 1922 года ДВР перестала существовать. Спустя месяц семья вместе с сыном Михаилом и тещей переехала в Москву и поселилась в двух крохотных комнатенках с входом из кухни. Тамара Даниловна стала крестной матерью родившейся у соседей внучки Софьи Стефановны.

Это значило, что в квартире можно было себя чувствовать относительно свободно. Женщины отмечали все запрещенные церковные праздники. При тщательно закрытой двери на лестницу и завешенных окнах убирали комнаты, пекли куличи, терли пасхи, запекали в ржаном тесте окорок. Никто и теперь не обсуждал происходившего. Просто не принимали участия в «великом горе». Просто молчали.

Про себя недоумевали: кладбище в центре города.

На главной площади. Еще недавно торговой. Сначала огромная братская могила — ров для убитых в боях в ноябре 1917 года. Теперь мавзолей для НЕГО. Деревянный. Отделанный черным дубом и медью. Мавзолей был готов к 27 января — дню его похорон. Партийный культ получил материальное воплощение.

NB

СПОР О МАВЗОЛЕЕ

1999 год. Красная площадь. Разрушившийся Исторический музей («Были бы деньги, в два счета восстановим!»). Даже на фантастически роскошном праздновании выдуманной даты — 850-летия Москвы — экспозицию удалось сделать в девяти из пятидесяти с лишним залах.

Возведенный заново (не восстановленный!) Казанский собор, посвященный избавлению Москвы от шведско-польских «интервентов» (факт, что королевич Владислав был приглашен на русский престол Боярской думой, не принято вспоминать). На месте, где когда-то существовал храм, в советское время поставили общественный туалет.

Построенные заново Воскресенские ворота Китай-города и Иверская часовня.

Громада давно ждущих ремонта Верхних Торговых рядов.

Погост вдоль Кремлевской стены. Существующий 80 лет. Переполненный. Чуть заслоненный Мавзолеем. Почетные захоронения в Кремлевской стене. Самые почетные — в земле, рядом с Мавзолеем. И гробницей Сталина.

Трибуны. В окружении покойников. И главная трибуна страны, а еще недавно всего коммунистического мира. Те, кто удостаивался, стояли в праздничные дни на прахе главного вождя — большего почета не существовало.

Сегодня… Единственный в своем роде театр под открытым небом. У музея — зрительские места. У Покровского собора — исполнители.

Во время Казанского похода Ивана Грозного каждая победа русского войска отмечалась сооружением деревянной церковки-однодневки. В благодарность Богу. И в память погибших. Когда поход завершился полной победой, деревянный городок заменили одним собором с таким же числом церковок-приделов. Девятую достроили над могилой московского юродивого — Василия Блаженного.

Принять на себя подвиг юродства значило отказаться от крова, одежды, пищи. Ради права и возможности говорить правду. Всем. И прежде всего самодержцам. Иван Грозный на коленях выслушивал обличения Василия Блаженного. Плакал от ужаса над собственными грехами. И — возвращался к пыткам и казням. Зато сам хоронил юродивого. Народ… Народ назвал Покровский собор собором Василия Блаженного. Недосягаемого в своем нравственном подвиге.

Мощи святых сохранялись нетленными. Мумию вождя семьдесят с лишним лет отчаянными усилиями поддерживает специальный институт. На ней защищают научные диссертации. Обеспечивают себе вольготную жизнь. Что дальше? Хоронить — не хоронить.

Если да, то где? В Петербурге или Симбирске? В момент кончины никаких разговоров о завещании, последней воле, желании лежать рядом с матерью не существовало. Сегодня смысл в другом: борьба с символом и борьба за символ.

Позволить ли сохранять надежду на некую единую общечеловеческую справедливость, отблеск которой, кажется, промелькнул перед глазами? Были же бесплатные школы и институты, больницы и квартиры и многое, многое другое. А судьбы тех, кто попал под колеса режима, это же не наши судьбы!

Или уничтожить всякие иллюзии? То и другое силой. То и другое немедленно. Чтобы не вступать в дискуссии, не доказывать. Принцип силы всегда представлялся единственно верным и целесообразным.

Это с мумией. Сам Мавзолей разобрать. Уничтожить. Голоса спорящих не просто делятся пополам. Год от года число сторонников несостоявшейся мечты сокращается. Но — тех, кто уходит из жизни, заменяют молодые. Господство доллара нужно не каждому.

Первое письмо отца нашло Михаила чудом во 2-м Красносельском переулке. Измятый, захватанный конверт, разделенный пополам вертикалью: слева польские буквы, справа русские. На обороте: Краков. Та же улица. Тот же отцовский бисерный почерк.

Жив! Главное — жив! Женат? Спасибо Лидии за первую внучку. Если получит ответ, тут же вышлет подарок. Из семейных реликвий. Подумать только! А газеты пишут, что в России…

Михаил не откладывал ответа ни на один день. Отец должен знать: Анельки нет. Дизентерия. Отсутствие лекарств. Только бы не высылал подарка. Обстоятельства жизни? Перспективы? Ни на один вопрос не существовало очевидного ответа. Хотя по-своему новая жизнь увлекала.

Вместо былых театральных знакомых в гриневском доме стали появляться писатели. Мария Никитична достаточно оправилась, чтобы вести дом. Со стола не сходил большой самовар. Вместо чая заваривались всякого рода листья. Вместо сахара обходились сахарином. С черным ржаным хлебом он казался вкуснее пирожных. Из подмороженной картошки получались совершенно особенные лепешки. Изредка — привезенные кем-то с Украины кусочки сала, стоившие целого пиршества.

Вечерами без перерыва хлопала входная дверь. Кто-то раздевался в прихожей. Грел у высокой кафельной печки руки. Подсаживался к столу. Рассказывал. Читал странички, вытащенные из внутреннего кармана пиджака или старой шинели.

После неловкого минутного молчания вспыхивал разговор. Оживленный. Часто резкий. Иногда поднимавшийся до высоких тонов. Мария Никитична умела всех примирить. Вовремя пододвинуть чашку дымящегося чая. Того лучше — повторить на память десяток только что услышанных строк.

Оторопевшие спорщики притихали. Голос звучал ровно. Задумчиво. Как мысли вслух. И непременные слова: «А ведь хорошо…» Можно было верить или не верить, но успокоение приходило. Наступал «мир в душе», как говорил Рюрик Ивнев.

Даже Лидии Ивановне было трудно запомнить всех, кто приходил к Михаилу. Рюрик Ивнев, по-настоящему Михаил Ковалев, тот самый, что вместе с Александром Блоком и Владимиром Маяковским в первые дни революции предложил партийным вождям свои возможности поэта. И разочаровался в собственном порыве. Среди бумаг семейного архива сохранились написанные его рукой строки:

Окаменелые законы руша,

С традиций чопорных сорвать печать.

Смотреть в глаза, биенье сердца слушать

И руки теплые в своих руках держать…

Несколько раз мелькнул Маяковский — слишком большой и громкий. Стихов он не читал. О чем-то толковал с Воронским, оставлявшим раз от раза все больше бумаг в их доме.

Непросто все складывалось в «Круге». О «Красной нови» все чаще говорили в партийной печати. Только отрицательно. Казалось, после смерти Ленина отпустили какие-то тормоза. «Классовые» оценки вместо полемической остроты приобрели чисто политическую агрессивность. В записных книжках Михаила появлялось все больше недоуменных вопросов.

Сознание и интуиция. Интуиция, как представляется, не поспевает за временем. Это в гораздо большей степени доступно разуму. «Интуитивно проникнуться духом трудней, чем усвоить его рассудком. Для этого нужно вжиться сердцем и помыслом войти в новую общественность». Таким путем художник приходит к истине, которая сама по себе не может быть «классовой».

«Классовое задание» навязывается писателю извне и неизбежно толкает на искажение действительности. Отсюда появление «псевдонауки и псевдоискусства», объективно бесполезных или просто вредных для людей. Сравнение — «огромный маховик без приводного ремня: завораживающее движение, размах и никакой человеческой пользы».

Конечно, это не были собрания «Перевала». Просто встречи. Вдалеке от недоброжелательных наблюдателей, слишком чутких ушей. Добраться до Верхней Красносельской, найти в паутине переулков затерявшийся в буйной зелени или в непролазных сугробах дом… Мария Никитична подшучивала над зятем, что он безнадежно запутался между гарибальдийцами и польскими повстанцами и не искать всеобщей справедливости просто не мог.

NB

1924 год. 19 декабря. Ф. И. Шаляпин — дочери. Миннеаполис. США.

«Новостей здесь в Америке особенно нет никаких, если не считать недавнего фарса — приезда в Нью-Йорк новой русской царицы, жены великого князя Кирилла, которую здесь похоронили, кажется, навсегда.

Что это за чертовщина! Какая-то несовместимая глупость — пора бы им всем заткнуться, а они тут разъезжают на посмешище. Ну и идиоты же эти цари и царицы! Впрочем, это выходит хорошо, потому что народу делается все яснее и яснее, что это за цацы…»

Время размышлений… Тем, кто в те годы жил, оно таким не представлялось. Скорее — временем действий. Но к теории и ее выводам обращались все. Развлечение сытых? Наоборот — недоумение разочарованных и голодных. Складывавшаяся из поколения в поколение теория, философские рассуждения, ставшие символом веры, ничем не оправдывались в реальности. Понять было необходимо, чтобы жить. Как человеку. Одному это становилось делать трудно, вместе собираться не стоило. Без формальных причин.

Церковные праздники отпали сразу. Тем более именины. Оставались «пролетарские торжества» — Май и Октябрь. Оглушающий рев репродукторов на уличных столбах. Обязательное участие в демонстрациях — собирались по спискам ни свет ни заря. Часами выстаивали в медленно двигавшихся по городу колоннах. Окоченевали до синевы — нарядные платья и легкие туфли у женщин независимо от погоды. Пели — на каждом перекрестке располагались духовые оркестры или, по крайней мере, лихие баянисты-затейники. Плясали — ответственные за колонну каждого учреждения отвечали и за праздничный восторг, в котором следовало пребывать. Тащили на себе транспаранты, огромные, из ярко раскрашенных стружек, цветы.

Портреты вождей — членов Политбюро доставлялись на грузовиках и разбирались по рукам ближе к заветной Красной площади. После прохождения перед Мавзолеем портреты бережно грузились на те же машины — пренебрежение к ним было равносильно пренебрежению к тем, кто на них изображен.

Старательно собирались и транспаранты — выведенные на них слова партии были святы. Недаром за несколько дней до праздника все газеты опубликовали утвержденные самим Центральным Комитетом лозунги, по которым привычно угадывались некоторые (мельчайшие! измеряемые микронами!) изменения линии партии. Главным образом в международной политике (кто враг, кто друг), в вопросах культуры, в отношении к инженерно-технической интеллигенции (насколько допускается ее существование около настоящего пролетариата). Какой культуре быть, что утверждать, кого беспощадно разоблачать. Шаг вправо, шаг влево был равносилен побегу заключенного с выстрелами охраны на поражение.

Надрывались громкоговорители. Надрывались на трибунах Красной площади и в колоннах штатные «оратели», выкрикивавшие в мегафоны те же газетные лозунги, после которых «трудящиеся» хором вопили «ура!». Дикторы радио совершенно особенными, натужно восторженными, на грани слезного фонтана голосами повествовали о событиях на главной площади страны. С началом «перестройки» все они получат звания народных артистов Советского Союза и станут выступать по телевидению и в печати с прочувствованными воспоминаниями.

«Массы» надо было взвинчивать, доводить до кондиции партийно-патриотического восторга, ощущения причастности к неким, не во всем вразумительным, зато всеобщим и грандиозным событиям. Идея Сталина о винтиках в огромной государственной машине срабатывала безотказно, почему-то никого не задевая и не оскорбляя. Философия и психология толпы — партия никогда не упускала их из виду. Но главное — в толпе не могло сохраняться личностей.

Окончание демонстрации завершалось в домах праздничными столами. В каждом доме. В каждой семье. За этим тоже было кому проследить. Заранее пеклись пироги. Намешивались кастрюли непременно кисло пахнущего винегрета. Выставлялись бутылки водки. Можно было не сводить концы с концами каждый день, но уж в свой — пролетарский день гулять до упаду.

Целые семьи в распахнутых пальто, с непременными красными отметинами в петлицах или на рукавах отправлялись друг к другу в гости. Из окон неслись песни. Сначала про «белых панов» и дальневосточные победы. Потом про Стеньку Разина с персидской княжной, про утес на Волге, про бродягу, который Байкал переехал… А уж пляски — с распахнутыми окнами, грохотом каблуков, женским визгом, — то «Цыганочка», то «Яблочко» с присядкой, то кадриль…

По вечерам драки во дворе. На кухнях груды грязной посуды. Загаженные скатерти. Разбитые табуретки. Время от времени приезд милиции или «скорой помощи».

NB

1925 год. Постановление ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы»:

«Высшая мера политической четкости, партийности и глубокая убежденность в победе социалистического строя — необходимые качества подлинно пролетарского писателя. Он сознательно делает свое творчество средством защиты завоеваний революции, раскрывает всемирно-историческое ее значение на показе существующих сторон общественной практики, предельно углубляет критику прошлого и его пережитков в современности. В сознании пролетарских писателей партия воспитывает ответственность за судьбы развития литературы в целом, партийное отношение к своей отрасли труда».

Осуждены позиции Троцкого — Воронского в вопросах пролетарской культуры и любые формы литературного «сектантства».

В состав руководителей РАПП входили Авербах, Киршон, Юрий Либединский, Александр Фадеев, Владимир Ермилов, Панферов.

Начал издаваться журнал «Новый мир», имевший целью объединить сумевших уже заявить о себе советских по идейным установкам писателей. Редактор А. В. Луначарский. Издатель — «Известия ЦИК СССР и ВЦИК».

Создано объединение революционных композиторов и музыкальных деятелей — ОРКИМД.

Из воспоминаний Л. И. Беллучи-Гриневой. 1923–1925.

«Постоянными нашими гостями были „перевальцы“. Угощения почти никакого — один самовар. Дом был старый, одноэтажный, и на кухне для него вытяжка. Сергей Есенин — он тоже бывал у нас — очень любил, когда самовар пел. Мама начинала волноваться, вспоминать плохие приметы, а он смеялся и говорил, что без пения не получается настоящего чаепития.

Была в Сергее Александровиче удивительная ловкость и непринужденность. Все, что он делал — подвинет за спинку венский стул, возьмет из рук чашку, откроет книгу (обязательно просматривал все, что было в комнате), — получалось ладно. Можно бы сказать — пластично, но ему это слово не подходило.

Ладный он был и в том, как одевался, как носил любую одежду. Никогда одежда его не стесняла, а между тем было заметно, что она ему не безразлична. И за модой он следил, насколько в те года это получалось. Особенно запомнилось его дымчатое кепи. Надевал он его внимательно, мог лишний раз сдунуть пылинку. Мне этот жест всегда потом вспоминался в связи со строкой: „Я иду долиной, на затылке кепи…“

Читали у нас свои произведения многие, читал и Сергей Есенин. Ото всех поэтов его отличала необычная сегодня, я бы сказала, артистическая манера чтения. Он не подчеркивал ритмической основы или мысли. Каждое его стихотворение было как зарисовка настроения. Никогда два раза он не читал одинаково. Он всегда раскрывался в чтении сегодняшний, сиюминутный, когда бы ни было написано стихотворение. Помню, после чтения „Черного человека“ у меня вырвалось: „Страшно“. Все на меня оглянулись с укоризной, а Сергей Александрович помолчал и откликнулся, как на собственные мысли: „Да, страшно“. Он стоял и смотрел в замерзшее окно…

А вот строка „Голова моя машет ушами“ так и осталась жить в нашем доме. Сколько лет пережила, и все поколения ее повторяют… Это было одно из первых чтений, как сказал Сергей Александрович. Он в тот раз и фотографию мне свою подарил с такой доброй надписью…

Меня всегда удивляла и трогала та бережная почтительность, с которой Сергей Александрович обращался к моей маме. Мама не была очень старым человеком — ей подходило к шестидесяти. Она недавно пережила тяжелую испанку, сильно поседела, и особенно исхудали у нее руки с длинными тонкими пальцами.

Когда мама входила в комнату, Сергей Александрович первым вскакивал и старался чем-нибудь ей услужить: подвинуть стул, поддержать пуховой платок, поправить завернувшийся уголок скатерти. А когда мама протягивала ему руку, Сергей Александрович брал ее, как хрупкую вещь, — обеими руками и осторожно целовал. Было видно, его до слез умиляло, что мама знала множество его стихов и начинала читать с любой их строчки. Мама вообще очень любила поэзию, но больше всех Лермонтова и Есенина. Я помню, как она радовалась, когда мой муж сказал, что у нас сегодня будет Есенин.

Мне всегда казалось, что мама видит в Сергее Александровиче больше, чем все мы. Она так о нем и говорила: „Светлый человек“. И что у него „колдовской язык“. Мама сказала как-то за чаем Сергею Александровичу, что слова у него обыкновенные, а звучат как заговор. Сергей Александрович внимательно посмотрел на маму, а потом рассмеялся и сказал: „Это как ручей журчит, Мария Никитична?“ — „Под кладкой“, — сказала мама, и оба начали смеяться».