ХОДИТ ПТИЧКА ВЕСЕЛО …
ХОДИТ ПТИЧКА ВЕСЕЛО…
Живем мы весело сегодня,
А завтра будет веселей.
Советская песня 30-х годов
1
В Литературном институте, где я учился, преподаватели были самые разные. Были среди них блестящие университетские профессора, ученые мирового класса — такие, как Валентин Фердинандович Асмус, Сергей Михайлович Бонди, Сергей Иванович Радциг, Александр Александрович Реформатский… Были персонажи совершенно реликтовые, неведомо как сохранившиеся в многочисленных советских чистках.
Одной из самых колоритных фигур среди этих последних был Сергей Константинович Шамбинаго: он читал нам фольклор и древнюю русскую литературу. Это был тучный, очень старый, даже дряхлый, как нам тогда казалось, человек. На кафедре он восседал в академической ермолке. Плечи его всегда были прикрыты каким-то ветхим пледом.
Удивил он нас сразу, на первой же своей лекции. Она была посвящена краткому обзору всех школ и направлений русской фольклористики. Заканчивался этот перечень изложением основных принципов исторической школы. А последняя реплика профессора была такая:
— Поскольку ученики мои, братья Соколовы, теперь марксисты, то выходит, что глава исторической школы сейчас я.
Чтобы вот так вот прямо, во всеуслышание объявить себя отказавшимся примкнуть к великому учению, в то время надо было быть либо человеком редкостного мужества, либо — окончательно выжившим из ума. Мы склонились к последнему объяснению. Дальнейшее, более близкое наше знакомство с Сергеем Константиновичем это предположение как будто бы подтвердило.
Однажды во время одной из его лекций (каждый из нас занимался чем-то своим: кто сочинял стихи, кто читал какую-нибудь книгу, кто — сладко дремал) вдруг раздался выстрел.
Все встрепенулись.
Шамбинаго тем же спокойным тоном, с той же интонацией, с которой он только что говорил про храброго Мстислава, «иже зар?за Редедю предъ пълкы Касожьскыми», произнес:
— Кто-нибудь, пойдите и узнайте, что произошло.
Кто-то из студентов радостно подхватился, выскочил из аудитории, быстро вернулся и доложил:
— Володя Львов застрелился! Из учебной винтовки! От несчастной любви!
Забегая вперед, тут надо сказать, что Володя Львов тогда не застрелился, а только ранил себя, даже своими ногами дошел до машины «скорой помощи». И девушка, из-за которой он пытался покончить с собой, потрясенная этим его поступком, вышла за него замуж. Из института его, правда, исключили: за поступок, несовместимый с высоким званием советского студента.
Но в тот момент, когда мы услышали, что Володя Львов застрелился, никто всего этого еще не знал. И все мы, естественно, подумали, что попытка самоубийства удалась, что застрелился Володя насмерть. И реагировали соответственно.
Но Шамбинаго выслушал эту информацию совершенно невозмутимо. И тем же тоном, каким только что читал нам лекцию, — произнес:
— Алексей Александрович Шахматов в молодые годы без памяти влюбился в дочь Ивана Александровича Бодуэна де Куртене. Ну-с… Соответственно, сделал ей предложение руки и сердца. Она ему, изволите ли видеть, отказала. Он же не только не застрелился, но написал совершенно замечательную работу «Вводная часть к учению о предложении», ставшую впоследствии главой его книги «Синтаксис русского языка». Всем вам советую следовать этому примеру, а не то вырастете оболтусами а la Алексис Толстой.
По правде говоря, последняя перспектива нас устраивала гораздо больше, чем почтенный пример А.А. Шахматова. Необыкновенным талантом Алексея Николаевича Толстого все мы искренне восхищались. По какой причине старик Шамбинаго считал его оболтусом, не догадывались. Как не догадывались и о том, что это определение нравственных качеств только что почившего классика на самом деле было еще сравнительно мягким. Мы просто сочли эту реплику нашего профессора очередной чудаческой выходкой славного, но уже окончательно выжившего из ума старика.
Потом, кстати, выяснилось, что неприязнь старого профессора к Алексею Николаевичу Толстому была вызвана причинами сугубо личного свойства. Алексей Николаевич, как оказалось, однажды публично осрамил его, высказавшись о нем в таком духе:
— А этого старика, — будто бы сказал он про Сергея Константиновича, — надо утопить в мужской уборной на станции Жмеринка.
И после короткой паузы (большой был шутник) добавил:
— После сам же будет благодарить.
Профессор Шамбинаго был, конечно, чудаком. Но монстром он не был.
А были среди наших преподавателей и совершенные монстры, даже нас, невежд, поражавшие вопиющей своей неграмотностью.
Безусловным лидером среди последних был заведующий кафедрой военного дела полковник Львов-Иванов. Многие его словесные перлы стали нашей институтской легендой, передававшейся из поколения в поколение. Один из них (о Манделе, который сидит без штанов и пишет стихи в мужском общежитии, а в женском — «та же картина») уже промелькнул на этих страницах. Еще более знаменитым было такое его заявление, вызвавшее бурное веселье мужской и смущенное хихиканье женской части нашего студенческого коллектива:
— Предупреждаю! Студентки, не удовлетворившие начальника кафедры военного дела, к экзаменам допущены не будут.
Полковник, впрочем, был человек славный. Редкостной доброты и даже, я бы сказал, редкостного по тем временам душевного благородства. Чего не скажешь о некоторых других наших преподавателях, словесные перлы которых тоже записывались и со смехом повторялись институтскими остряками.
Особенно славились такими перлами профессора, преподававшие нам «науку наук».
Старый большевик Ветошкин, читавший курс основ марксизма-ленинизма, на первом же занятии ошеломил нас сообщением, что марксизм не появился на свет в готовом виде, как Венера из головы Юпитера. Имелась в виду, понятное дело, не Венера, а — Минерва. Но разбираться в тонкостях античной мифологии нашему лектору было не с руки. У него были совсем другие, куда более важные заботы: надо было постоянно следить за быстро меняющейся картиной истории ВКП(б), которую он нам преподавал.
Помню, сдавая ему зачет и рассказывая о том, как в партии дебатировался знаменитый вопрос о явке Ленина на суд, я брякнул, что за явку голосовали Каменев и Зиновьев.
— Каменев, Каменев, — поправляя меня, буркнул Ветошкин.
— Ну да, Каменев и Зиновьев, — повторил я, не понимая, чем я ему не угодил: эти два деятеля всегда поминались у нас парой, как сиамские близнецы.
— Каменев, Каменев, — снова недовольно буркнул Ветошкин. Но как-то неуверенно буркнул, словно бы про себя. И какая-то странная страдальческая гримаса исказила в этот миг его лицо.
Лишь много лет спустя я понял, где тут была зарыта собака. В отличие от меня, Ветошкин знал, что Зиновьев, прятавшийся вместе с Лениным в шалаше, никак не мог в то время выступать за явку Ленина на суд. Но прямо сказать мне об этом несчастный профессор боялся: а черт его знает, какая нынче на этот счет установка? Может, недотепа-студент лучше знает, почем нынче ходят эти мертвые души? Пролить свет истины на мое невежество он не посмел, но нечаянный мой поклеп на Зиновьева был для него — как фальшивый звук для музыканта.
Еще более колоритной фигурой был профессор Шестаков, читавший нам курс истмата и диамата. На любой его лекции можно было отметить не менее десятка разных комических словесных оборотов, каждый из которых мог соперничать с самыми яркими перлами полковника Львова-Иванова.
— Среди жителей Полинезии, — задумчиво и даже с некоторым изумлением сказал он однажды, — считаются вполне допустимыми такие аморальные поступки, как, например, людоедство.
При этом он очень хотел выглядеть человеком не только цивилизованным, но даже и не чуждым каких-то художественных, литературных интересов. Как-то раз во время лекции, прогуливаясь между рядами, он взял из рук одного студента томик Пастернака, который тот увлеченно читал, заглянул в него, и тут же весьма находчиво вставил в свою лекцию стихотворную цитату:
— Вот так, — сказал он, — выражаясь словами поэта, образ входит в образ, и предмет сечет предмет…
Заведующий кафедрой марксизма-ленинизма профессор Леонтьев, в отличие от этих своих коллег, был человек грамотный. Речь его удручала своей унылой правильностью, не оживлялась ни единым ляпом, и на лекциях его мы тосковали: записывать за ним было нечего.
Но одно его замечательное высказывание я все-таки запомнил.
Шла знаменитая кампания по борьбе с космополитизмом.
Профессор Леонтьев важно восседал на председательском месте за столом президиума, а вокруг бушевал самый что ни на есть доподлинный суд Линча.
— В президиум поступила записка, — вдруг возгласил профессор, — в которой утверждается, будто под видом борьбы с космополитизмом наша партия ведет борьбу с евреями.
Зал притих. В том, что дело обстоит именно так, никто не сомневался. Отрицать это было трудно. Однако и признать справедливым такое клеветническое утверждение было невозможно. Все с интересом ждали, как профессор вывернется из этой, им же самим созданной тупиковой ситуации. (Если даже такая записка и в самом деле была послана в президиум собрания, отвечать на нее было совсем не обязательно: никто не тянул профессора за язык, не заставлял зачитывать ее вслух.)
Убедившись, что аудитория готова внимать его объяснениям, профессор начал той самой классической фразой, к которой прибегал обычно в таких случаях во время своих лекций:
— Товарищ Сталин нас учит…
И, раскрыв специально принесенный из дому сталинский том, он торжественно прочел заранее заготовленную цитату:
— «Советский народ ненавидит немецко-фашистских захватчиков не за то, что они немцы, а за то, что они принесли на нашу землю неисчислимые бедствия и страдания».
И, назидательно подняв вверх указательный палец, заключил:
— Вот так же, товарищи, обстоит дело и с евреями.
2
Это была присказка. Сказка, как водится, впереди. Но некоторые персонажи, помянутые в этой присказке, и в самой сказке будут играть немалую роль. В особенности этот самый Леонтьев.
Не могу утверждать, что именно ему принадлежала в ней роль главного злодея, да и в развитии центрального ее сюжета роль его была, быть может, не так уж и велика. Но началось все именно с него. Точнее — с зачета по основам марксизма-ленинизма, который я должен был ему сдать — и не сдал.
В то утро, наскоро позавтракав и убегая в институт, я второпях надел рубашку наизнанку. С того дня я стал суеверным. Насчет других дурных примет (черной кошки, разбитого зеркала) я еще сохраняю толику скепсиса, но в то, что рубашка, надетая наизнанку, неизбежно влечет за собой крупные неприятности, а может быть даже и большую беду, верю твердо. Потому что с этой дурной приметы, которой в тот роковой день я не придал никакого значения, начались едва ли не самые крупные мои жизненные потрясения и передряги.
Итак, махнув рукой на дурную примету, я примчался в институт и одним из первых сунул нос в аудиторию, где за столом вместо милого, добродушного, либерального Ветошкина восседал сам завкафедрой — профессор Леонтьев.
Это, впрочем, ничуть меня не смутило. Зачета я не боялся.
Я не боялся его по многим причинам.
Во-первых, все наши профессора были до чрезвычайности либеральны. У меня на этот счет был уже кое-какой опыт.
Первый наш студенческий экзамен мы сдавали уже известному вам Сергею Константиновичу Шамбинаго.
Нас было четверо: неразлучные тогда Бондарев и Бакланов, Гриша Поженян и я. Экзамена этого все мы очень боялись и, чтобы победить свой страх, не стали дожидаться официально назначенного дня, а решили пойти навстречу этому суровому испытанию, встретить его, так сказать, грудью. Договорившись по телефону и заручившись согласием профессора проэкзаменовать нас досрочно, мы отправились к нему домой.
Трое из нашей четверки пришли в институт с войны, и только я один — прямо из школы. Поэтому я среди друзей считался эрудитом. Как я уже сказал, представления наши о древней русской литературе были весьма туманны, и на военном совете было принято такое решение: как только по ходу экзамена кто-нибудь из нас начнет плавать, я (как самый насвистанный) сразу задам профессору какой-нибудь хитроумный вопрос и таким образом отвлеку его внимание от бедственного положения товарища.
И вот мы пришли.
Не успели мы войти и толком поздороваться, как я получил от кого-то из друзей резкий удар локтем в бок. Намек я понял: ребята жутко трусили и мне предлагалось вопрос мой задать сразу же, немедленно, чтобы заранее, еще до экзамена расположить к нам профессора, по возможности смягчить его суровость.
Не придумав ничего лучшего, я сказал:
— У нас к вам вопрос, Сергей Константинович. Какой перевод «Слова о полку Игореве» вы считаете лучшим?
— Мой! — яростно рявкнул старик.
Усадил нас рядком на диван и долго объяснял, чем именно все другие переводы «Слова» уступают его, единственно верному переложению и толкованию великого памятника древней русской письменности.
Тогда это показалось нам несколько странным и даже слегка нескромным, но вскоре к таким чудачествам наших профессоров мы привыкли. Вот, например, директор нашего института Федор Васильевич Гладков, который вел у нас семинар прозы, не уставал всякий раз напоминать нам, что подлинным основоположником социалистического реализма был именно он, а никак не Горький.
Закончив свои разъяснения насчет того, какой перевод «Слова» следует считать лучшим, Шамбинаго выстроил нас в шеренгу, прошелся перед нами и бодро спросил:
— На войне все были?
Я хотел было заикнуться, что не все, но, не успев и слова вымолвить, получил еще один — довольно сильный — удар локтем в бок. После чего мы хором гаркнули:
— Все!
— Все раненые?
Мы снова гаркнули:
— Все!
— Раны к погоде болят? — последовал вопрос.
Так же хором мы ответили:
— Болят!
— Ну, ладно. Давайте ваши зачетки, — сказал профессор. И, усевшись за стол, медленным старческим почерком вывел нам всем по пятерке.
Впоследствии выяснилось, что поведение старика Шамбинаго было не личным его чудачеством, а своего рода системой.
Почти все мои однокашники по Литинституту прошли войну. Там, понятное дело, им было не до книг. Да и то, что пришлось им прочесть до войны, в школьные годы, тоже порядком выветрилось из их голов. А чтобы сдать экзамены — и по античной литературе, и по новой западной, да и по классической русской тоже, — прочесть надо было тьму книг. О многих из них мы даже и не слыхивали. А до классической формулировки родившегося в более поздние времена анекдота про чукчу («Чукча не читатель, чукча — писатель») никто из нас тогда еще не додумался.
Сдавали мы экзамены поэтому, пользуясь краткими устными пересказами содержания великих книг.
Перед экзаменом, бывало, кто-нибудь подходил к более начитанному товарищу и говорил:
— «Мадам Бовари»… Только быстро… в двух словах…
И более начитанный вкратце излагал сюжет классической книги.
Самым начитанным у нас считался Володя Кривенченко по прозвищу «Секс». Никто даже уже и не помнил его настоящего имени, так все его и звали: «Секс Кривенченко».
Про него даже придумали, что он — «Секс Первый» — король страны, именуемой «Сексляндией». Самый великий писатель этой страны был — «Секспир». Главное растение, произраставшее в ней, — «сексаул». Национальный музыкальный инструмент — «сексафон». И так далее…
Прозвища же этого Кривенченко удостоился совсем не потому, что был он какой-нибудь там сексуальный гигант, или — боже упаси! — сексуальный маньяк. Просто, когда кто-нибудь перед экзаменом подбегал к нему со словами:
— «Ромео и Джульетту»… только быстро…
Он лениво спрашивал:
— Тебе с сексом? Или без секса?
Многие, конечно, предпочли бы услышать пересказ знаменитой шекспировской драмы «с сексом». Но, находясь в остром цейтноте, соглашались и на усеченный вариант.
Профессора наши к вопиющему нашему невежеству относились снисходительно. Смотрели на него сквозь пальцы.
Самым большим либералом считался Валентин Фердинандович Асмус, читавший нам историю философии и логику.
Поэт Виктор Гончаров, умудрившийся проучиться в Литинституте то ли восемь, то ли девять лет (никак не мог сдать госэкзамены), о Валентине Фердинандовиче высказался однажды так:
— Асмус — это философ!.. Гуманист!.. Меньше тройки никогда не поставит!
Но были профессора даже еще более либеральные. О слепом профессоре Бочкареве, читавшем нам историю государства Российского от Гостомысла, ходил, например, такой анекдот.
— Скажите-ка мне, голубчик, — спрашивал он будто бы у студента, — вокруг какого города в тринадцатом веке стали объединяться русские княжества? Ну, ну… Ведь вы же знаете… Вы не можете этого не знать… Ну?.. Mo… Мос… Правильно, Москва… Ну, давайте вашу зачетку, голубчик.
Спустя полвека, читая дневники Всеволода Вячеславовича Иванова, я наткнулся там на упоминание о профессоре Бочкареве:
1943 год. 4 февраля. Четверг.
Вечером приходил проф. Бочкарев, слепой, старый, с узкими плечами, в черном костюме и грязной рубашке. У него длинный, грязный нос, обветшалая седая бороденка, — говорит он, не слушая вас. Я, например, пытался вставить что-то от себя в беседу, — он делал паузу, а затем продолжал свое. К концу разговора я понял — отчего это. Три дня тому назад он получил известие о смерти сына — сержанта 35 лет, убитого на фронте. Старик, конечно, весь в этой смерти, она свила в нем свое гнездо прочно. И рассказывая о себе, он как бы перекликается с сыном. Я должен написать о нем в «Учительскую газету». Он выразил желание прийти ко мне. По глупости своей, я полагал, что он читал меня. Но, конечно, он не читал, да и вообще кроме газет и научных книг ему ничего не читают. Во всяком случае, он ни слова не сказал о беллетристике. Правда, он ничего не говорил об искусстве. Это — узкий специалист, и притом специалист-популяризатор. И вместе с тем в нем есть что-то, я бы сказал, тупо-благородное, вроде того как бывают тупо-благородны и красивы глупые борзые собаки.
Я помогал в передней надеть ему шубу — с меховой подкладкой. Он сказал:
— Между прочим, эта шуба принадлежала Петру Кропоткину. Он мой дед. Я получил ее по наследству. — И быстро проговорил: — Не трудитесь, Всеволод Вячеславович, не трудитесь.
Я сказал:
— Помилуйте. Я помогаю не только вам, но еще и держу шубу Кропоткина. Двойное удовольствие.
Уходя, он добавил, что прадеды его Н. Карамзин и партизан Дохтуров. У них в семействе хранится бокал с надписью о 1812 годе.
(Всеволод Иванов. Дневники. М., 2001. С. 255)
Знал бы я, что этот нелепый, впавший в детство слепой старик — внук Кропоткина и правнук Карамзина, может быть, смотрел бы на него совсем другими глазами?
Да нет, вряд ли.
Имена Кропоткина и даже Карамзина тогда мне мало что говорили. Да и не в знаменитых именах тут было дело. Сама мысль, что серьезный человек может гордиться своими предками, представлялась мне тогда смешным предрассудком. В лучшем случае — простительной слабостью, как у Пушкина. С восторгом повторял я знаменитую реплику наполеоновского маршала, который на вопрос какого-то дворянчика — «А кто ваши предки?» — гордо ответил:
— Я сам предок!
Нет, скорее всего, славная родословная профессора Бочкарева, даже если бы она была мне известна, не заслонила бы тех анекдотов, которые про него рассказывали. Тем более, что анекдоты эти вовсе даже и не казались мне анекдотами. В анекдотический рассказ о том, как он принимал экзамены, легко можно было поверить: такое происходило у нас на каждом шагу.
Вот вам — на первый случай — уже не анекдот, а эпизод, которому я сам был свидетелем.
Гриша Поженян сдавал экзамен по западной литературе. Принимала экзамен милая и довольно молодая дама по фамилии Симонян. (Много лет спустя мы узнали, что в юности она принадлежала к кружку самых близких друзей Солженицына — в юные, студенческие его годы.) Выпало Гришке отвечать про Анатоля Франса. И даже не про Анатоля Франса вообще, а про какой-то определенный период творчества знаменитого французского писателя.
Франса Гришка как раз читал. Но более или менее отчетливо помнился ему один только его рассказ — «Кренкебиль», который он почему-то называл «Керкенбиль». Изложению содержания этого рассказа он и посвятил свой ответ. Симонян терпеливо его выслушала, а затем устало сказала:
— Ну хорошо. Это вы знаете. Но вы ничего не сказали о том периоде творчества Анатоля Франса, о котором я вас спрашивала. Не буду вас мучить, ответьте только на один вопрос: какое произведение писателя является переломным для этого периода?
Гриша, не задумываясь, ответил:
— Рассказ «Керкенбиль».
Симонян вздохнула.
— Ну хорошо, — сказала она. — Давайте вашу зачетку. Но на всякий случай запомните, пожалуйста, что переломным для этого периода творчества Франса был роман «На белом камне».
— А я считаю, — не терпящим никаких возражений тоном парировал Поженян, — что переломным в творчестве Франса был рассказ «Керкенбиль».
Симонян поняла всю беспочвенность своих претензий, и на этом дискуссия закончилась. Последнее слово осталось за Поженяном.
Кое-кого из профессоров невежество «писателей», не стремящихся становиться «читателями», все-таки угнетало.
Особенно хорошо запомнилась всем нам душераздирающая сцена, главным героем которой был Саша Межиров. Был он в то время уже довольно знаменитым молодым поэтом, и знаменитость эта даже выплеснулась далеко за пределы нашего института. Тем не менее он был еще студентом, и, как всем нам, ему приходилось сдавать экзамены.
И вот сдавал он экзамен по античной литературе Сергею Ивановичу Радцигу. Сергей Иванович был либерал из либералов, и сдать ему древнюю греческую литературу не составляло труда. Но Саша Межиров древней греческой литературой в те поры не интересовался. У него были тогда совсем иные интересы. И он, что называется, — поплыл. Сергей же Иванович, вовсе не желая его топить, а напротив, стараясь не дать ему утонуть и даже помочь выплыть, кинул ему такой спасательный круг:
— Хорошо, голубчик, ответьте мне, пожалуйста, только на один вопрос, и я вас отпущу. Скажите: что было изображено на щите Ахилла?
Задавая этот вопрос, Сергей Иванович был уверен, что уж на него-то легко ответит каждый. Но Саша, увы, и тут оказался не на высоте. Он молчал, как убитый.
И тут Сергей Иванович не выдержал.
— Поэт Межиров! — воскликнул он. — Как же вы можете жить, не зная, что было изображено на щите Ахилла?!
И он разрыдался. Не как-нибудь там фигурально, а самым натуральным образом. Настоящие, взаправдашные слезы текли по его розовым щечкам и белой профессорской — клинышком — бородке.
Тут надо сказать, что впоследствии Саша Межиров стал одним из самых образованных литераторов своего поколения. Думаю, что не ошибусь даже, сказав, что одним из самых образованных членов Союза советских писателей. Последнее, впрочем, было не так уж трудно. Александр Трифонович Твардовский, сказавший, что члены этой организации составляют две неравные группы: одна из них — безусловно меньшая — состоит из тех, кто читал «Капитанскую дочку», другая же — гораздо большая — из тех, кто эту пушкинскую повесть никогда не читал, — был не очень далек от истины.
Но это — так, к слову…
История про то, как Саша Межиров довел до слез профессора Радцига, стала одной из самых знаменитых наших литинститутских легенд. Но в моей памяти она оставила особенно глубокий след, потому что однажды и со мной тоже произошло нечто очень на нее похожее.
Сдавал я экзамен по русской литературе XIX века. Экзаменовал меня Ульрих Рихардович Фогт. Благосклонно выслушав мой рассказ о творчестве Гоголя, он спросил:
— А книгу Андрея Белого о Гоголе вам читать не приходилось?
Я ответил, что нет, к сожалению, не приходилось.
— Может быть, какие-нибудь другие книги Андрея Белого вы читали?
Нет, и других книг этого писателя я тогда, конечно, не читал.
Это, наверно, легко сошло бы мне с рук, если бы я ограничился кратким ответом. Но черт меня дернул, признавшись, что нет, не читал, сверх того еще и брякнуть:
— Он ведь не входит в программу.
И тут Фогт не выдержал. Лицо его болезненно сморщилось, и он сказал:
— В программу!.. Не входит в программу!.. Боже мой!.. И это говорит человек, желающий стать писателем!
3
Но все это было позже. Гораздо позже. А на первом курсе — за спинами своих друзей-фронтовиков — я постепенно обрел довольно наглую уверенность, что нет на свете такого экзамена или зачета, который я бы не сдал, — какими бы скудными и даже жалкими ни были мои знания по сдаваемому предмету.
Ну а кроме того, было у меня еще одно соображение, которое окончательно укрепило мою убежденность, что никакими неприятностями предстоящий зачет по основам марксизма-ленинизма мне не грозит.
Зачет, думал я, это ведь не экзамен. Тут только два варианта: сдал — не сдал. Чтобы сдать, достаточно ответить на тройку. Ну а уж на тройку-то я отвечу с закрытыми глазами!
Эта моя легкомысленная уверенность проистекала из очень простого расклада. В билете (так объяснили мне уже сдававшие) — два вопроса. Первый — по так называемым первоисточникам. А второй — по истории партии. Первоисточники я знал хорошо. Даже с некоторым превышением. В то время я увлекался философией, с интересом читал не только «Материализм и эмпириокритицизм», но даже и ленинские «Философские тетради». Какой бы вопрос по первоисточникам мне ни достался, уж тут я блесну, — думал я. Ну а если даже, отвечая на второй вопрос, буду плавать, — не беда. Тройку-то я все равно заслужу. А для зачета больше и не надо.
Первая часть этого проекта осуществилась полностью. Мне досталось именно то, о чем я мечтал, и я действительно блеснул эрудицией. Леонтьев благосклонно кивал головой, не дал договорить до конца, сказав, что эту тему я знаю блестяще, и попросил перейти ко второму вопросу. Ну, и тут я, конечно, поплыл.
Историей партии я заинтересовался несколько позже. С жадностью читал протоколы партийных съездов. (У Ивана Ивановича они были все до одного: пылились на этажерке, неразрезанные.) И каждый такой протокол я глотал, как детективный роман. Еще бы! В каждом ведь раскручивался очередной виток великой исторической драмы. И в каждом таком витке обнаруживались все новые и новые захватывающие дух подробности. Из одного протокола я, например, узнавал, что в яростной оппозиции к Сталину была Надежда Константиновна Крупская, жена Ленина. В другом натыкался на ошеломляющие речи Троцкого и Каменева, в которых постоянно мелькали не только ссылки на утаенное ленинское завещание, но даже и прямые цитаты из этого завещания.
Да, то было захватывающее чтение.
Но все это было потом. Года два спустя. А в тот день, когда я сдавал свой первый зачет по марксизму-ленинизму, история партии для меня была — что темный лес. Не то чтобы я поленился прочесть «Краткий курс». Нет, я его, конечно, читал. Но из этого «курса» никак нельзя было понять, чем один партийный съезд отличался от другого. Все они на что-то там нацеливали, а какой нацеливал на коллективизацию, какой на индустриализацию — поди, запомни…
Короче говоря, отвечая на второй вопрос, я позорно провалился.
— К сожалению, зачет принять я у вас не могу, — сказал Леонтьев.
Я был потрясен. По моим твердо усвоенным школьным понятиям, если я на первый вопрос ответил на пятерку, а на второй, положим, даже на двойку, так уж тройка-то во всяком случае выходила. Но тут, по-видимому, действовали какие-то другие, неведомые мне, не школьные законы. Это показалось мне чудовищной несправедливостью, что я тут же и выложил экзаменатору:
— Ведь вы же сами только что сказали, что по первоисточникам я вам ответил блестяще!
— А «Краткий курс истории ВКП(б)» — это, между прочим, тоже первоисточник, — жестко оборвал меня Леонтьев.
— Вы схоласт! — кинул я ему в ответ и с высоко поднятой головой покинул поле сражения.
Победителем, однако, я себя при этом не чувствовал. Понимал, что эта выходка так просто мне с рук не сойдет. Но я даже и не подозревал, какая вокруг этого вскоре заварится каша.
Фразу профессора Леонтьева насчет того, что «Краткий курс» — это тоже первоисточник, я воспринял как проявление скучного профессорского педантства: разве можно было сравнить этот унылый примитивный учебник с такими вершинами философской мысли, как «Коммунистический манифест», «Тезисы о Фейербахе», «Анти-Дюринг» и «Диалектика природы»? Я воспринял эту его реплику примерно так же, как воспринимал рассказы старшекурсников о причудах профессора Поспелова, который неукоснительно требовал, чтобы, отвечая ему, положим, про «Анну Каренину», студент непременно сообщил, в каком году, и в каком журнале, и в каких именно номерах этого журнала печатался знаменитый толстовский роман.
На самом же деле реплика профессора Леонтьева несла в себе совершенно иной, неизмеримо более глубокий — политический смысл.
При выходе в свет «Краткого курса» было объявлено, что книга эта создавалась специальной Комиссией ЦК ВКП(б), то есть неким безымянным авторским коллективом. В этом был определенный смысл. Все предыдущие учебники, написанные разными авторами (Емельяном Ярославским, например, или еще кем-нибудь и подписанные их именами) тем самым раз и навсегда отменялись как субъективные, а значит, ошибочные. А этот новый, безымянный труд, на котором стоит гриф высшего партийного ареопага, является истиной в самой последней инстанции. Последней не в том смысле, что завтра может появиться какой-нибудь новый, дополненный или исправленный вариант. Нет, это была не последняя, а окончательная истина. То есть не подлежащая уже никаким, даже самым мельчайшим, самым микроскопическим уточнениям.
Отсутствие имени автора было возведено таким образом в некий принцип. В этой безымянности книги была едва ли не главная ее сила.
Исключение было сделано только для одной — четвертой — ее главы: «О диалектическом и историческом материализме». О ней сразу стало известно, что написал ее лично товарищ Сталин. И глава эта, естественно, тотчас же была объявлена вершиной марксистской философской мысли.
Но как раз в то самое время, когда я сдавал профессору Леонтьеву свой злополучный зачет, в печати стала мелькать другая формула. Упоминая «Краткий курс», его вдруг стали именовать «гениальным трудом товарища Сталина». То есть «товарищ Сталин» — пока еще не совсем официально, поскольку на обложке и титуле книги вместо имени автора по-прежнему значилась безликая «Комиссия ЦК ВКП(б)», — уже был объявлен автором не только четвертой главы, но и всей книги. А это автоматически означало, что книга эта по своему значению никак не ниже, а может быть даже и выше (поскольку это самое последнее слово марксистской мысли) и «Коммунистического манифеста», и «Диалектики природы», и «Анти-Дюринга», и «Материализма и эмпириокритицизма».
Вот какой глубинный смысл имела брошенная мне профессором Леонтьевым реплика насчет того, что «Краткий курс» — это тоже первоисточник.
Так что каша, — я думаю, после той моей выходки все равно бы заварилась. Но, будучи порядочным балбесом, я в эту, только еще начинавшую завариваться кашу, кое-что еще и добавил. Подлил, так сказать, масла в огонь.
Собственно, был я даже не балбесом, а той самой глупенькой птичкой, о беспечном поведении которой некогда был сложен известный стишок:
Ходит птичка весело
По тропинке бедствий,
Не предвидя от сего
Никаких последствий.
Проваленный зачет надо было — уж не помню, в какой срок, но довольно быстро — пересдать. Понимая, что после моего хамства Леонтьев нарочно будет меня «сыпать», — может быть, даже, проявив особое коварство, захочет посрамить меня и на том плацдарме, где я чувствовал себя вполне уверенно, — я на этот раз решил готовиться серьезно. И вот однажды, в процессе этой подготовки, шел я по институтскому коридору, еле удерживая в руках объемистую стопу толстенных томов Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. У подоконника, где толпились обычно наши поэты, читавшие, отчаянно завывая, друг другу самые свежие, только что родившиеся свои шедевры, мое появление встретили веселым смехом. (Вы только поглядите, мол, на этого зубрилу, первого ученика.) Поддавшись этому веселью, я поднял повыше обременяющие меня тома классиков и, сделав вид, будто совсем изнемогаю под их тяжестью, брякнул:
— Вот, понаписали на мою голову, а мне теперь все это учить!
Девичий голос в ответ хихикнул. Кто-то из ребят коротко хохотнул. Я пошел дальше, неся свой груз, и на миг встретил глазами чей-то внимательный несмеющийся взгляд.
Но никакое дурное предчувствие в тот момент не кольнуло меня. И даже в самом страшном сне не приснилось бы мне тогда, как вскоре отольется мне эта моя беспечная дурацкая фраза.
4
Недавно мне позвонил корреспондент «Известий» и попросил ответить на вопрос: «Что вы считаете самой большой авантюрой в вашей творческой карьере?»
Мысленно перебрав самые разнообразные обстоятельства моей долгой жизни в литературе, я в конце концов остановился на таком ответе:
— То, что при советской власти я решил стать литературным критиком.
Когда газета вышла в свет, выяснилось, что я с этим своим ответом оказался в очень интересной и весьма почтенной компании. На тот же вопрос отвечали — блистательная опереточная дива Татьяна Шмыга, знаменитый актер и певец Вахтанг Кикабидзе, главный режиссер Ленкома Марк Захаров, Юлий Ким и, наконец, — «Рашид, авантюрист-профессионал с Даниловского рынка».
Все ответы моих коллег — непрофессиональных авантюристов — были хороши. Но ответ «авантюриста-профессионала» был просто очарователен:
Авантюра, я знаю, — нехорошее слово, не люблю. Хотя, если с другой стороны посмотреть, вся жизнь авантюра, да? А в моем деле какое может быть творчество — из ничего сделать миллион. Дешево купить — дорого продать. Это авантюра?.. Это не авантюра, это торговля, камерсия… Не знаю, какой ишак сказал — деньги не пахнут… Кинзой пахнут, укропом пахнут, реханом… А самый, может, и небольшой, но умный авантюра, когда мой брат Тофик просит за пучок две тысячи, а я рядом — полторы. Берут у меня, хорошо берут! Потом Тофика зелень тихо-тихо перекладываем ко мне, пока все не продадим.
Рашид этим простодушным своим рассказом, конечно, всех нас положил на лопатки. И не потому даже, что любителю никогда не победить профессионала, а по той простой причине, что он не старался ответить остроумно, а рассказал все — как есть. Чистую правду.
Впрочем, друзья, позвонившие мне в тот день, чтобы поздравить меня с тем, что я попал в такую замечательную компанию, мой ответ тоже хвалили. За краткость, которая, как известно, сестра таланта. Ну, и за остроумие тоже.
Между тем я — совсем как Рашид — даже и не думал острить. Я, как и он, сказал чистую правду. То, что в 1946 году я решил стать профессиональным литератором, было даже не авантюрой. Это было чистейшей воды безумием.
Не могу не вспомнить тут прямо относящийся к этой теме рассказ моего друга Шурика Воронеля.
Когда я с ним познакомился (это было в начале 60-х), он произвел на меня впечатление прирожденного ученого-естественника. Он был влюблен в свое призвание физика-экспериментатора, суть которого, как он мне объяснил, состояла в том, чтобы задавать вопросы природе. И этому своему призванию он был верен. Верен настолько, что не только себе, но и коллегам — сотрудникам, ученикам — не позволял ни на миг изменять ему ради других склонностей и увлечений, какими бы почтенными эти склонности и увлечения ни были.
Одному молодому физику, увлекшемуся самиздатом и правозащитной деятельностью, он даже сказал:
— Вы должны решить для себя, кем вы хотите быть: ученым или профессиональным революционером. Два эти рода деятельности несовместимы. Наука требует человека целиком.
Сам он, однако, этому принципу не последовал. В какой-то момент стал «профессиональным революционером» и даже начал издавать подпольный журнал «Евреи в СССР», из которого потом вырос и поныне выходящий в Иерусалиме журнал «22». (Шурик и сейчас его главный редактор.) Позже он написал несколько книг и множество статей на темы философские, исторические и даже литературоведческие.
Но тогда до всего этого было еще далеко. Тогда он был — повторю еще раз — преуспевающим физиком-экспериментатором, перед которым только-только открылись весьма заманчивые научные перспективы: он был приглашен тогда на какую-то очень интересную и престижную работу в Дубну и не на шутку этой работой был увлечен. И тем не менее, уже тогда мне показалось, что в физике ему как-то тесно. В разговорах наших — а разговаривали мы часами и, если бы это было возможно, вели бы наши бесконечные разговоры сутками, не прерываясь даже для ночного сна, — доминировали темы сугубо гуманитарного свойства.
Это было так для меня удивительно, что однажды, не удержавшись, я сказал ему:
— Признайтесь, ведь по главным, самым тайным своим душевным склонностям вы совсем не естественник! Типичный гуманитарий: историк, философ. И как это только вас угораздило стать физиком?
Вопрос, разумеется, был риторический. И я ожидал, что Шурик в ответ только улыбнется своей милой застенчивой улыбкой. Риторический вопрос ведь потому и называется риторическим, что не требует ответа.
Но Шурик на этот мой риторический вопрос ответил. В ответ на него он рассказал мне такую историю.
В девятом классе, сколотив группу единомышленников, он стал выпускать с ними рукописный журнал. Журнал был скорее литературный, но отчасти и политический. Хотя — какая там могла быть у них политика! Ну, писали, что комсомол стал организацией не столько идейной, сколько формальной. Что нужна какая-то другая молодежная организация, в которую принимались бы только ребята, по-настоящему одушевленные великой идеей переустройства мира. Настоящие, пламенные революционеры… И хотя все эти идеи в основе своей вполне укладывались в официальную идеологию, — во всяком случае, никак ей не противостояли, напротив, хотели ее оживить, влить в ее омертвелую плоть толику молодой, свежей крови, — деятельностью молодых романтиков заинтересовались в «Министерстве Любви». И всех их, разумеется, забрали.
Было следствие, после которого их отправили — к счастью, не в лагерь, а в детскую исправительную колонию.
Там, само собой, тоже было не сладко. Но на эту тему Шурик в своем рассказе особенно распространяться не стал. Он только сказал, что пробыл в той колонии сравнительно недолго: чуть меньше года. А потом вернулся в свой девятый класс.
А когда он учился уже не в девятом, а в последнем, десятом классе, его маму неожиданно вызвали в «Министерство Любви». И там с нею провел беседу очень милый и, — как ни странно, — на редкость доброжелательный полковник. Он спросил, как поживает ее сын, как он учится, какие у него интересы, какие планы после окончания школы: куда намерен он поступать.
Мама Шурика ответила, что настроение у сына хорошее. Все свои ошибки и заблуждения он полностью осознал. Учится хорошо. Из всех школьных предметов больше всего любит историю и поступать собирается на истфак.
— Так вот, — сказал ей на это полковник. — Мой вам совет: употребите все ваше влияние и во что бы то ни стало убедите сына поступать не на истфак, а на какой-нибудь естественный факультет. Пусть займется химией. Или физикой. Только — ни в коем случае — не историей, не философией и — упаси господи! — не литературой. А иначе он обязательно к нам вернется. Вы меня поняли?
Мама Шурика очень хорошо его поняла. И употребила все свое влияние. И — что самое удивительное — Шурик внял совету полковника. (При его характере он вполне мог и заартачиться. Но тут, видно, сыграл свою роль опыт, полученный в исправительной колонии: попасть снова в учреждение, подведомственное «Министерству Любви», ему совсем не хотелось.)
Так он стал физиком. Что, впрочем, не уберегло его от новых встреч с сотрудниками этого славного Министерства.
Но тут уж дело было не в профессии, а — в характере.
У меня характер не такой крутой, как у Шурика. В «профессиональные революционеры» я никогда не лез. Но, как сказал однажды Асеев Маяковскому, «в строчках я, кажется, редко солгу». А это тоже было опасно. Не меньше, чем в XIX веке выходить на Сенатскую площадь.
К сожалению (а может, к счастью?), мне в моей юности не повстречался полковник, который предупредил бы меня — или моих родителей, — куда может меня привести так опрометчиво выбранная мною жизненная стезя.
Впрочем, будь я хоть немного поумнее (или повзрослее), я мог бы и сам об этом догадаться.
Едва я, вчерашний школьник, робко переступил порог Литературного института, в котором мне предстояло учиться пять лет, как жизнь тотчас же преподала мне свой первый урок.
Урок был весьма внушительный.
В первый же день всех нас — студентов и преподавателей, желторотых первокурсников и начинающих лысеть аспирантов — согнали в актовый зал на торжественное собрание. Оно было посвящено только что грянувшему — как гром среди ясного неба — постановлению ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». В зале царила удушливая атмосфера погрома. От слов, летевших в зал из президиума — всех этих жутких, пахнущих тюрьмой и лагерем слов — «бдительность», «безыдейность», «литературный подонок» (про Зощенко), «полумонахиня, полублудница» (про Ахматову) — меня должно было бросать то в жар, то в холод. Но, опьяненный своим первым жизненным успехом (меня ведь приняли в ТАКОЙ институт, и приняли БЕЗУСЛОВНО!), я воспринимал все это примерно так же, как зощенковская жена отнеслась к смерти любимого мужа: «А, думает, ерунда…»
Глупенькая птичка сделала свой первый шаг по тропинке бедствий.
Но это общеинститутское собрание было мероприятием официальным. Его можно было понять как некий неизбежный, но все-таки чисто формальный поклон в сторону государственной литературной политики. Поклонились, перекрестились, отбарабанили все полагающиеся слова и лозунги, и — жизнь возвращается на круги своя. Живем дальше!
Жизнь, однако, — на сей раз уже не общегосударственная, а наша, локальная, институтская жизнь, — не замедлила вскоре преподать мне свой второй урок.
Это был «Вечер одного стихотворения». Такие вечера, как мне объяснили, тут устраивали постоянно. Это была давняя институтская традиция.
В каждом таком вечере обычно принимали участие все институтские поэты. А их у нас была — тьма. И каждый подымался на кафедру — а может, правильнее сказать на трибуну — и читал какое-нибудь одно свое стихотворение.
Костя Левин на трибуну не поднялся. Он встал с нею рядом.
Все наши ребята-фронтовики ходили тогда еще в стареньких гимнастерках, в потертых своих офицерских кителях. Но Костя был в штатском: в хорошо выглаженных серых брюках, в таком же аккуратном сером пиджаке.
— Нас хоронила артиллерия, — негромко сказал он. И в зале сразу стало очень тихо.
Это было название.
Все стихотворение я, конечно, не запомнил. Но некоторые строки и сейчас, полвека спустя, помню дословно, словно услышал их только вчера:
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере — брому.
А те из нас, что были мертвыми, —
Земле, и никому другому.
Стихи эти ошеломили меня. Они резко выделялись на фоне всех других, читавшихся в тот вечер. Но не столько этими «батальными» картинами, сколько тем, что последовало за ними:
Тут всё еще ползут, минируют
И принимают контрудары.
А там — уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары…
И там, вдали от зоны гибельной,
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
И там, по мановенью Файеров,
Взлетают стаи Лепешинских,
И фары плавят плечи фраеров
И шубки женские в пушинках.
Особенно резко впечатались в память строки об одном из тех, кого «хоронила артиллерия», случайно выжившем и явившемся из своего фронтового ада в эту сверкающую салютами, праздничную Москву:
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею…
Боже! Что тут началось!
Приговор был вынесен сразу: «Противопоставление фронта тылу». Противопоставление, понятное дело, совершенно недопустимое и даже кощунственное.
Костю за это стихотворение топтали так долго и с таким садистским сладострастием, что в конце концов переломали-таки ему спинной хребет. Со стихами он «завязал». (Так, во всяком случае, отвечал на не слишком деликатные вопросы всех, кто интересовался его новыми творческими достижениями.)
С грехом пополам закончив институт, он стал литконсультантом. Так литконсультантом и прожил всю свою жизнь, ни разу даже не попытавшись опубликовать хоть одно какое-нибудь свое стихотворение. Долго и мучительно болел. Перенес тяжелую операцию. И — умер.
В 1988 году стараниями друзей удалось собрать и издать крохотную книжицу его стихотворений. Но она промелькнула как-то незаметно. Хотя стихотворение «Нас хоронила артиллерия» там тоже было, оно даже открывало книгу, но и оно как-то потускнело, поблекло. Словно печатный станок, облизав его свинцовым своим языком, лишил его былого магнетизма.
На самом деле виноват был, конечно, не печатный станок. Все объяснялось куда как проще: замордованный автор долго мучил, терзал это свое создание. Что-то там в нем менял, переделывал, дописывал. (Под печатной редакцией стоят две даты: 1946, 1981.) В результате этой «доработки» родилась, например, такая — заключающая стихотворение — строфа, в которой поэт сообщает нам о мыслях своего героя-фронтовика, пришедшего к Кремлевской стене:
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
Очевидно, чтобы уже ни малейших сомнений не оставалось у читателя насчет того, что фронт и тыл в той великой войне были едины.
Рассказывая про Костю, я опять нарушил последовательность повествования, заглянул в эпилог истории, начавшейся полвека назад. Но короткое начало этой истории не было ее прологом. Оно вобрало в себя весь ее сюжет — с завязкой, кульминацией и развязкой. По существу, все не только началось, но и кончилось в тот самый вечер. Это был СУД ЛИНЧА, завершившийся убийством поэта. И убийство это происходило НА МОИХ ГЛАЗАХ.
Казалось бы, уж это-то должно было хоть чему-то меня научить!
Нет, не научило.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.