I. КАК Я ПОПАЛА В АРМИЮ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I. КАК Я ПОПАЛА В АРМИЮ

В конце сентября 1941 года, когда не исполнилось мне и семнадцати лет, я неожиданно стала военным человеком.

Расскажу, как это получилось.

Еще с утра серо-черные тучи нависли над Ачадарскими горами. К вечеру, насыщая воздух влагой, они спустились до вершин ближних холмов.

Шумит речка Гуммиста, шумит, а все равно кругом тихо и глухо: перед дождем всегда так. Еще не совсем смерклось, а мы с сестрой Верой улеглись и приготовились слушать, как по нашей ветхой, проржавевшей крыше будет барабанить дождь. Я люблю под шум дождя думать, а подумать есть о чем.

Уже несколько месяцев полыхает война. Фашисты заняли Киев, добираются до Харькова и Ростова. Не знаю, как это выразить. Вроде бы я еще не взрослый человек, и все же при мысли о той страшной силе, что навалилась на мою Родину, во мне закипает ненависть к врагу. А себя чувствую вроде бы виноватой: идет народная война, а я живу по-прежнему — ем, пью, гуляю. Разве так можно?

Под шум дождя пробую поделиться мыслями с Верой. Но она еще ребенок, не способна бороться со сном. Очень устает: ей тяжело приходится. Старшая сестра Мотя ушла в армию, меня почти не бывает дома. Грядки на огороде полоть — ей, дом убирать, посуду мыть, стоять в очередях за продуктами, что дают по карточкам, — все ей. И вот под мои речи она сворачивается клубком и засыпает.

Слышу, отец говорит матери:

— Эй, погоди спать, бабка! Чуешь, какой дождина припустил. Как бы не затопило огород…

Если Гуммиста вздувается от ливня, за несколько минут превращается в грозный поток. Не спастись от нее — несется лавиной. Прихватывает мостки, склады дров…

Нам, девочкам, не нравилось, что отец называет маму бабкой. Так ведь она и правда стара, слаба — все вздыхает и крестится: маме шестьдесят седьмой год. Отцу ненамного меньше, а он шустрый, быстрый — весь день бегает, хлопочет. Но конечно, и его коснулась старость, а сверх того увечье, болезни. Получает как инвалид труда небольшую пенсию и при этом служит сторожем на шоссейном мосту. У нашего папки поломаны ребра: сорвался в реку, когда снимал опалубку с отстроенного моста. Папка плохо дышит, бывают у него приступы боли, однако берется за всякую работу… Поженились наши родители немолодыми — маме было сорок семь, отцу — сорок пять. Через год после женитьбы родилась Мотя, за ней я, а Вера появилась на свет, когда маме исполнилось пятьдесят три года. Отец, после того как покалечился, долго лежал. Пришлось отдать нас в школу-интернат. Мы с Мотей успели окончить семь классов, Вера всего лишь четыре. Началась война…

Мы жили не в самом Сухуми, а за десять километров от города, в селе Ачадара. Недели не проходило, чтоб я не заглянула в Сухумский горвоенкомат. Военком отмахивался от меня как от назойливой мухи. Но я ему не давала покоя. До военкомата десять километров. Перекинув через плечо туфли, шлепаю босыми ногами по раскисшей дороге. Иду, почти бегу, а сама все гадаю: откажут сегодня или нет?

В утро после ливня во дворе военкомата было почему-то народу меньше, чем обычно. Этот домик с круглым двором я запомню на всю жизнь. Каменное одноэтажное здание, в середине двора большая развесистая пальма. Удивительная штука: неужели пальма способна русскому человеку напомнить Родину? Сколько я читала стихов! Родина всегда связана с березкой, с елью, с колосящимся полем, с тихой речкой. А для меня эта толстенная пальма как бы определяла все мои чувства. Помнила, конечно, и свою деревню под Воронежем. Но там наша семья очень уж мучилась. Отец страдал от измывательства кулаков и в конце концов не выдержал — пошел бродить по России. Всей семьей бродили — наша бедная мама и мы, три сестры: Мотя, я и маленькая Верка… В душе теплилось воспоминание о ранних годах жизни, о мягкой плоской земле, о тихих речках, о нашей доброй глазастой корове. Те далекие картины снежной зимы и ласковой, мягкой летней травки для меня очень много значили. Но вот эта пальма возле военкомата, жесткая и шелестящая, как стружки, тоже виделась признаком Родины, тоже вставала в моих снах…

Это было потом, когда одинокой пряталась в тылу врага в каменных щелях, в сугробах, в разрушенных артиллерийским огнем домах…

Ладно, не буду забегать вперед.

Заглядываю в окно… Мне, для того чтобы заглянуть, нужно, зацепившись за железный карниз, пробраться по кирпичному выступу. Теперь понимаю, как была смешна. Постовой кричит:

— Эй, ты! А ну слазь! Нашла где забавляться.

Но я уже увидела — военком у себя, и больше мне ничего не нужно. Прыгаю на землю и бегом в дверь.

Военком привык к моим посещениям. Обычно встречает сурово, сегодня улыбается:

— Здравствуй, здравствуй, Петушок!

А я стою перед ним по-военному «смирно». Нарочно не улыбаюсь, хотя мне его лицо видится очень добрым и обнадеживающим. Екнуло сердце. Он еще ни разу не говорил со мной так мягко.

— Ну что, опять пришла проситься? Куда бы тебя, Мельникова, направить?

— Как куда? На фронт конечно! — отвечаю я. — Не на рыбную же ловлю пришла проситься. Мы и без того, когда Гуммиста вернулась в русло, наловили полно рыбы в лужах возле дома.

Я шучу, военком шутит, боюсь, боюсь, опять мне откажут. И слышу:

— Так вот, Мельникова, на фронт пока не выйдет. А есть… — Он смотрит мне прямо в глаза, как бы сомневаясь и проверяя. — Есть, Мельникова, одна такая школа… Туда, пожалуй, можно тебя направить. Пока подучишься, глядишь, и подрастешь.

Он говорит, смотрит на меня и не может удержать улыбки. Будто я и не человек, а бобик какой-то. Я вскипела:

— Вы не должны смеяться, товарищ военком! Думаете, маленькая, а я все обдумала, понимаю, на что иду. Ежедневно читаю газеты и насквозь прониклась тем, что творится на передовой. Я хочу помочь фронту.

В кабинете за другим столом сидел молоденький лейтенант и что-то писал. Услыхав, как я задираюсь, он поднял на меня глаза и неодобрительно покачал головой. А военком как ни в чем не бывало говорит:

— Ну, хватит! Садись, Мельникова. Ты вот горячишься, а не знаешь, куда мы тебя собираемся направить. Слушай внимательно, разговор особый. Пока будешь учиться, станешь носить, как и всякий красноармеец, военную форму, ходить строем, спать в казарме… А потом… пойдешь в тыл противника… Это очень, очень опасно.

Мне казалось, военком слишком напирает на опасность. Неужели я не знаю, что такое разведчик, неужели не читала? Нужно переползти незаметно линию фронта, взять «языка», отметить на карте ту или иную вражескую точку… Читала я и о таких разведчиках, которые проникают в стан врага, выдавая себя за немецкого солдата или офицера. Это не для меня — немецкий язык я не учила, за фашистского солдата или офицера выдать себя не смогу. О чем он толкует, зачем пугает? Дал бы направление — и дело с концом. Но военком продолжал:

— Мы тебя обучим радиоделу. Сейчас Красная Армия ищет самоотверженных юношей и девушек, подобных тебе. Выбросят на парашюте с радиостанцией, в одежде обыкновенной крестьянской девчонки. И останешься одна-одинешенька. Поговорить не с кем, посоветоваться ни с одним человеком невозможно… Вот что ждет тебя, товарищ Мельникова… Согласна?

Я молча кивнула.

— Не хочу агитировать. Для такого решения душевная зрелость и внутренняя готовность должны быть выше слов…

Я решилась его прервать:

— Товарищ полковник, я уже прыгала с парашютом.

— Знаю.

— Товарищ полковник, я сильная, ловкая — умею быстро бегать, умею плавать…

— Знаю.

— Я уже не маленькая… И всей душой… Я же комсомолка.

— И все-таки, Мельникова, подумай об опасности…

Он говорил тихим голосом, вроде бы нежно, как с родной, любимой дочерью. Мне подумалось: наверное, дочку потерял, а теперь расчувствовался.

Вскочив со стула и вытянув руки по швам, говорю:

— Вы меня только пошлите, пусть учат, а что и как, я пока гадать не хочу. Хоть двадцать раз прыгну в тыл к фашистам, если это нужно для Родины… С парашютом прыгать не боюсь. Уже пять раз прыгала с вышки…

— Ну, коли так, пошлем ее, — проговорил лейтенант.

И полковник кивнул головой:

— Пошлем, пошлем. Повезло тебе, девушка!

Первый раз в жизни меня назвали девушкой. Я даже приподнялась на цыпочки.

Мне велели прийти завтра утром с комсомольским билетом и, если есть, захватить паспорт.

Выбегаю на улицу, забываю даже поблагодарить. Бегу. А самой каждому встречному хочется крикнуть: «Меня взяли в армию, взяли в армию!»

* * *

До свидания, Сухуми! А может, прощай? Может, никогда не увижу эти засаженные пальмами и дорожками цветов улицы-сады. Прощай, наш красавец ботанический сад! Я говорю «наш» потому, что мы с сестрой Мотей любили эти места. Прощай, мое Черное море! Увижусь ли когда-нибудь с тобой?

Мне грустно, и при этом, как ни удивительно, я счастлива. Да-да! До этого утра жила с угнетенной душой, с чувством вины перед Родиной. И вот наступил день, мой день! Хочется петь, горланить во весь голос, что я счастлива! Иду в армию!.. На улице, смотрю, девчонки играют в классики. Сегодня меня назвали девушкой. Но душа ликует, и я не могу удержаться и, как маленькая, прыгаю по меловым клеткам, соблюдая все правила игры. Бросаю камушек, попадаю куда нужно. Девочки смеются, и я с ними смеюсь.

…Вот я и за городом. Иду, почти бегу к дому. А голова раскалывается… Что скажу отцу с матерью? Отец — человек проницательный, прошел трудную школу жизни. Был зачинателем колхоза, вел борьбу с кулаками. В него стреляли, его били. Был случай — привязали длинным канатом за санки и волокли по дороге километров десять. Мстили. После того случая он более полугода валялся по больницам. А еще раньше, в прошлую войну, попал в плен к немцам. Два года сидел за колючей проволокой, куда им, пленным солдатам, немцы кидали гнилую картошку и очистки. Он бежал из плена, его поймали и послали работать в каменноугольные шахты. И вот — опять война с Германией.

— Эх, Дусенька, когда б не шестьдесят пять моих лет и не хлипкое здоровье, пошел бы проситься добровольцем. Как-никак владею винтовкой и пулеметом…

Отец не бахвалился. Были б силы — обязательно пошел бы на фронт. А меня пускать не хочет. И Мотю бы не пустил, когда б не была она совершеннолетней.

Иду и думаю: что сказать, что сочинить?.. Надо смотреть прямо в глаза. Если заговорю отвернувшись, возьмет за подбородок, повернет к себе: «Не лги, дурья башка. Не умеешь — не берись. Хитрости в тебе и во мне вместе на три копейки!»

Перед самым домом я вспомнила — когда созрели в нашем саду яблоки и груши, отец не раз повторял: «Ах, хорошо бы Моте спроворить гостинцу». Почта посылки не принимала. Отец собирался было сам поехать. Но хоть и не очень далеко до Батуми — оставить дом, огород и сад не на кого. Мать все болеет, полеживает.

Отца как раз дома нет, ловит рыбу. Увлечется — его не остановишь. Да ведь и верно: низинки, что заполнились водой после разлива Гуммисты, сохнут, гибнет в них рыба. Папка корзинами таскает форель и красноперку. Мать сперва продавала, но, почувствовав, что рыба портится, соседям стала давать бесплатно. Сбежались к нам люди. В толчее никто не заметил бурной моей веселости. Отца я нашла у самого берега, где он прилаживался коптить над ямой форель.

— Ну, чего ты, чего? Чем торчать, подносила бы гнилушки от пней. Сухие ищи гнилушки, от них дым больно густ.

Говорю скороговоркой, а сама сияю:

— Пап, я встретила Гоцеридзе, замначальника станции, помнишь его? Он едет по делам в Батуми, обещал меня прихватить. Провезет бесплатно…

Папка похвалил:

— Ах, умница. Поезжай, доченька, ты уже большая. Сейчас, сейчас соберем посылочку… Рыбки свежекопченой, картошечки молоденькой, яблочек, груш, огурчиков. В армии знаешь как — гостю каждый рад, а гостинцу и того боле… Мотю поцелуй и от меня и от мамы…

Удивляюсь своей натуральности. Ловко придумала. Одного боюсь: вдруг отец пойдет со мной на вокзал. Нет, ему не до проводов. Слишком много дел.

Спрашивает меня:

— Завтра вечером поезд? В котором часу? В шесть вечера? Ну, еще светло будет. Вот Вера тебя и проводит… Сколько будешь ездить? Неделю? Две?.. Только смотри, дочка, не вздумай проситься у начальства. Знаю — захочешь пристроиться рядом с сестрой…

— Нет, нет, папа, папочка…

* * *

Мать собрала копчушки, яблок, груш. Отец настоял, чтобы я взяла его любимый стародавний чемодан.

— Смотри в оба, Дуська. Чемодан моей работы, в продаже таких не бывает. Украдут — уши оторву!

И правда, крепкий был чемодан, с хорошим висячим замком. Что с ним буду делать? Засмеют в военкомате. Сверх всего мама дала мне хлеба, брынзы, заставила взять смену белья и велела надеть галоши.

— Батуми, слыхала, какой дождливый город. Промокнешь, простудишься!

Я безропотно брала все, что велят. Утром мы с Веркой навьючились как ишаки. Отец спрашивает:

— Поезд вечером, зачем в такую рань?

Не могу же я ему сказать, что военком велел прийти к восьми утра.

Говорю, что Гоцеридзе велел пораньше прийти. Надо ему помочь что-то такое упаковать и погрузить. Ничего, сошло.

Прощание было коротким — ведь только одна я знала, куда и зачем еду. Папка говорит:

— Поешь пирожка с яблоками. Возьми-ка вот с собой три кусочка сахару.

Сахар в то время был редкостью. По карточкам давали только на детей. Мне уже не полагалось, тем более что я не училась и не работала.

Притопали мы с Верой в город. Она зевает во весь рот — не выспалась. Это я виновата. Вчера перед сном пристала к отцу, разожгла его. Расскажи да расскажи о первой мировой войне, о том, как попал в плен и как, несмотря ни на что, уцелел. Я все хорошо помнила — папка часто вспоминал, — а тут захотелось накопить побольше злости. Отец красочно рассказывал. Как их, военнопленных, чуть что — били по хребтине прикладами, за малейшее неповиновение лишали осьмушки хлеба и оставляли на ночь без света в сырой шахте… Как однажды его продержали трое суток в карцере по пояс в ледяной воде…

После рассказов отца ночь раздумывала, а утром по пути в военкомат, забыв, что рядом тащится младшая сестренка, замкнулась в себе и все вздыхала…

Она мала-то мала, но приметила, что иду не к вокзалу.

Эх, была не была! Отхожу с Верой в сторону, сажусь на травку под кустом, зову ее отдохнуть. Она смотрит с удивлением.

— Вот что, Веруня, я тебя посвящу в тайну…

Она сразу преобразилась:

— Какая тайна? От кого? Как это от всех?

Я потребовала от нее, чтобы торжественно дала честное пионерское слово молчать. Она поклялась, и я продолжала:

— Теперь слушай. Потому тебе говорю, что хоть кто-то в нашей семье должен знать — не к Моте еду. Меня взяли в армию. Сейчас, вот сию минуту, зайду в военкомат и получу направление.

Оставив перепуганную сестренку хранить вещи, я побежала в военкомат. Там было все готово. Мне вручили проездные документы, дали направление и написанный на листке бумаги номер телефона.

Хмурый, невыспавшийся лейтенант сказал:

— Приедете, товарищ Мельникова, сразу же позвоните по этому номеру. Вам ответит дежурный и даст указания о дальнейшем — куда ехать и тому подобное. Вам понятно? Повторите!

А я-то надеялась встретиться с военкомом, поблагодарить его. Ждала, что он крепко, по-военному, пожмет мне на прощание руку. Но оказалось, что полковник куда-то выехал. Оформлял меня тот самый лейтенант, который всегда надо мной посмеивался. Я его за это невзлюбила.

— Повторите! — потребовал он жестко.

— Приеду, позвоню по данному номеру, дежурный мне скажет, что делать дальше — куда ехать и тому подобное.

— Можете отправляться!

Я по-военному круто повернулась и зашагала к двери.

— Отставить! — приказал лейтенант. — Кру-угом!

Я повернулась.

— Действительно все понятно? — спросил он теперь уже мягко, по-товарищески.

— Действительно! — сказала я.

На этот раз он мне пожал руку и пожелал доброго пути.

Хоть и было мне все, что он сказал, понятно, но никогда в жизни я по телефону не звонила. Признаться в этом не позволила гордость.

…И вот я опять с Верой. До шести вечера надо болтаться с ней по городу. Куда пойти? О чем говорить? Мы отправляемся на морской берег за сухумскую крепость. Тут очень хорошо. Пустынно. В прошлом году всюду было полно курортников, теперь город настроен на военный лад. Никто не гуляет, не слышно смеха. Даже рыболовов и то мало. Там, где были десятки, теперь один, два… Раньше вздыхала я, теперь вздыхает Вера. Да так, будто не тринадцать ей лет, а тридцать три. Лицо осунулось. Тайна не дает ей покоя. Не знает даже, можно ли о чем-нибудь спрашивать. Да и я боюсь ее вопросов, боюсь разреветься. Сама не знаю, что на меня накатило. Жалко себя? Да нет же, быть этого не может.

Мы с Верой отплываем не меньше чем на километр. Она, как и я, прекрасно плавает. Умеет лежать на волнах. В тот день волны были маленькие, ласковые, вода теплая.

— Дусь, а Дусь, ты мне-то будешь писать?

— Буду писать до востребования.

— А как же получать? Паспорта нет.

Да, об этом еще придется подумать. Вдруг страшная мысль приходит в голову: на берегу наши вещи и мешок — там мое направление, номер телефона, железнодорожный литер.

— Скорей, скорей! — кричу я Вере и плыву к берегу брассом.

Мне кажется, за мной следили, какой-то враг наблюдал за каждым нашим шагом. Мы, как всегда, закидали свои вещи камнями и ветками… Ну, а если и правда кто-то следил?.. От этого предположения по телу пробежал озноб. У самого берега стала задыхаться. Стыдно было перед сестрой, что выбираюсь по камням на четвереньках. Бегу к заветному месту и падаю от усталости. И хохочу, хохочу… А потом говорю Верке:

— Есть! Ой, как хочется лопать, сил моих нет!

— Из-за этого так быстро плыла?.. Я тоже хочу.

— Ешь копчушки. Вот хлеб, вот кусок брынзы.

Вера не заставляет себя долго просить и с удивлением смотрит на меня: как так, только что говорила, что проголодалась, а теперь ни до чего не дотрагиваюсь.

— А как же Мотя? — спрашивает с испугом Вера. — Папа ей напишет, она будет ждать. Мы съели ее груши.

На берегу под крепостью я провела последний день своего детства. Попрощалась с детством навсегда.

Уже на вокзале Вера отколола такую штуку, что я одновременно плакала и смеялась.

— Дусенька, знаешь, что я придумала: мы с тобой одного роста, верно? И ты девочка, и я такая же девочка. Но ты умеешь и строгать, и пилить, и тесать топором. Ты у папы настоящая помощница. Дай мне свои документы — я поеду в армию, а ты домой.

То ли она шутила, то ли правда надумала такую чепуховину — не знаю. Лицо ее было серьезным. Я хотела отмолчаться, но Вера вцепилась мне в руку:

— Не пущу! Сама поеду, а тебя не пущу! Папе с мамой невозможно без такой помощницы. Они старые. Ты что, забыла — они у нас старые. Дай мне свои документы. Дай, дай!

И тогда, притворись сердитой, я прикрикнула на нее:

— Ты глупая, что ли! На меня нисколько не похожа. И какое ты, пионерка, имеешь право взять мой комсомольский билет, выдавать себя за комсомолку! Это ж преступление… перед Родиной!

Поезд уже тронулся, а мы все еще обнимались и плакали. Я вскочила в вагон на ходу.

Многих парней и девушек, отправлявшихся с этим же поездом в свои воинские части, провожали друзья. У каждого было много провожающих. Все ехали свободно, ничуть не тайно. Меня же никто из моих подруг и товарищей не провожал. Я никому не имела права рассказать хотя бы о том, что записалась добровольно в армию.

* * *

Утром я вышла на жаркую привокзальную площадь. Меня ошеломил городской шум, толчея, круговорот людей. Прежде всего, конечно, стала искать будку телефона-автомата. Заняла очередь. За мной стоит какой-то пожилой военный. Наконец попадаю в будку, достаю бумажку с номером телефона. Кручу диск, кричу — вся взмокла от духоты, но ничего не получается. Кто-то мне в трубке отвечает, а меня не слышит. В очереди начали шуметь. Тогда военный, что стоял позади, открыл дверцу, а я его не пускаю: ведь никто не должен знать мой секретный номер. Этот военный товарищ стал мне кричать:

— Кнопку нажми, девочка, кнопку!

Я все-таки доверилась ему, и он меня соединил. Кричу:

— Алло, алло! Это Мельникова из Сухуми… Алло, алло, алло! — Слышала, как другие кричат, и сама так.

Мне ответили:

— Ждите у вокзала. Через двадцать минут прибудет машина.

И все, больше ни слова.

Я давлю кнопку, изо всех сил прижимаю к уху трубку:

— Алло, алло!

Но в трубке короткие гудки. Люди в очереди возмущаются. А я думаю: какая придет машина, где ее ждать, как меня узнают?.. Пришлось все-таки от телефона отойти — оттеснили.

Тогда я взбежала по ступенькам вокзального крыльца; встала на видном месте, где больше всего жарит солнце. Ищу глазами городские часы. Должны же тут быть часы… И вижу — у моих ног, на самом солнцепеке, возится с узлами какая-то изможденная, бледная женщина. Топчутся вокруг нее трое детей — мал мала меньше, орут во весь голос, плачут. У женщины развязались узлы, никак не соберет. Руки дрожат, нервничает. Разогнулась и зовет:

— Носильщик, носильщик!

Какой там в военное время носильщик! Обращаюсь к этой женщине:

— Чего вы убиваетесь? Помочь вам?

Она обрадовалась:

— Ради бога, помогите. Где тут камера хранения? Мы эвакуированные, понимаете: беженцы мы. Дети в дороге разболелись, молока нигде нет, хлеба нет…

Я ей отдала весь свой продзапас из мешка. Хватаю узлы, она тащит детей: одному годков пять, другому не больше трех, третий, наверно, годовалый… Камера хранения оказалась где-то в подвальном этаже. Очередь. Дети этой женщины цепляются за меня. Так мы стоим, а время идет. Идет время… Подходим наконец к окошку, кладовщица узлы не берет:

— Отойдите, гражданка, не мешайтесь!

Женщина рыдает, но кладовщица неумолима:

— Русским языком говорю: нема такого закону — хранить в камере узлы. Обращайтесь к начальнику вокзала.

Тогда женщина бросает на меня детей:

— Я сейчас, девочка! К начальнику и обратно!

Самого маленького она сунула мне на руки.

Сколько я ее ждала! Вся извелась. Вы представляете? Меня на площади, может быть, ищут, а я тут, в подвале, с детьми. Люди оттесняют от окошка:

— Ну чего толчешься под ногами. Пришибут ненароком ребеночка чемоданом…

Но вот и женщина с запиской от начальника вокзала. Я отдала ей малыша и пустилась бежать. Она мне кричит вслед:

— Девочка, девочка, возьми хоть рубль!

Я сама не своя выскочила на площадь. Думаю: «Дура я, дура! Какое имела право! Ведь я ж военная. Так только штатские могут себя вести. А военному нужна во всем строгость и четкость поступков. Вдруг меня уже ищут? Могут ведь посчитать дезертиром». Так я себя ругаю, но в то же время как будто слышу голос отца: «Хорошо ты, Дуся, поступила. Правильно, детка!»

Выбежав на площадь, я опять вернулась на верхнюю ступеньку крыльца. Но теперь смотрела только на подъезжающие машины. Представляю, какой был у меня вид. Вся истерзанная, взлохмаченная…

И тут к крыльцу вокзала подъехал пикап. Из машины выскочил военный. Быстро поднялся в вокзал. Я — за ним. Но он на меня и не посмотрел. Разве мог подумать, что эта растрепа та девушка, за которой его послали!

Я не стала ждать, решительно направилась к машине. Спрашиваю шофера:

— Вы из штаба фронта?

Красноармеец смотрит на меня — не отвечает.

— Я вас спрашиваю, товарищ. Я серьезно спрашиваю…

— Чего тебе, девочка?

— Жду машину из штаба. Вы понимаете?! Должны приехать за мной.

— Ах во-от что! — сдерживая улыбку, серьезно сказал водитель. — Ну, коли так — жди. Начальство сейчас вернется.

Через несколько минут подбегает капитан:

— Нет нигде, да и народу уйма, разве отыщешь в таком хаосе нужного человека!

— Капитан, может быть, вот эта  д е в у ш к а  вам нужна? — спрашивает водитель.

Я назвала свою фамилию и вручила подошедшему предписание военкомата.

— Молодец, что догадалась, верно определила нашу машину. Пять с плюсом!

Капитан велел мне сесть на заднюю скамеечку, сел со мной рядом, и мы поехали. Долго кружили по разным улицам. Он молчал, и я молчала. Смотрела и смотрела на город. Никогда еще не видела таких высоких красивых домов, такого большого потока пешеходов. Проезжаем через мост. Вода, в реке желтая, мутная.

Я много слышала и читала об этой реке. Хотелось бы остановиться и посмотреть. Но попросить не решилась. Потом мы петляли по узким крутым улочкам и наконец остановились возле небольшого здания. Только мы соскочили на землю — подошла высокая девушка.

— Катя, — обратился к ней капитан, — принимай новенькую. Накорми, а потом ко мне.

Эта Катя — я ее видела в первый и последний раз — была в военной гимнастерке без знаков различия. Строгая, подтянутая. Она повела меня по каким-то коридорам. Я почти бежала за ней.

Столовка маленькая, тесненькая. Катя подошла к кухонному окошку, принесла мне щей и кусочек мяса с капустой. Я думала, сядет со мной, поговорит, расскажет. Но она только обняла за плечи, усадила и сказала:

— Ешь.

Ушла, а минут через десять вернулась и проводила меня на второй этаж, к кабинету капитана. Перед самой дверью зашептала:

— Входи смело, держись просто, не стесняйся и не удивляйся.

Тот самый капитан, который ехал со мной, теперь сидел за столом с несколькими телефонами. Показав мне глазами, чтобы села, он еще долго с кем-то говорил. А я не могла сесть, стояла навытяжку.

Закончив разговор, капитан оглядел меня с ног до головы. Будто не он ехал со мной, будто первый раз видит. Но потом очень просто, по-товарищески, проговорил:

— Вот передо мной приказ о вашем зачислении, курсант Евдокимова…

— Я не Евдокимова…

— С этой минуты, запомните твердо, вы  Е в д о к и м о в а! Понятно? Евдокимова Евгения Ивановна. Следовательно, дочь Ивана Евдокимова. На этом пока все. Кроме того, у вас, товарищ Евдокимова, еще есть и прозвище — Чижик. С этим новым своим именем и новым прозвищем начнете учиться и жить.

От капитана дежурная меня проводила на склад. Там мне выдали обмундирование: гимнастерку, юбку, пилотку, ботинки, чулки. Все было мне велико. Кладовщик успокоил:

— Не хвилюйся, девушка, в общежитии товарки твои помогут перешить. Сама шить умеешь?

Под вечер, часов в пять, мы с тем же капитаном сели в эмку и поехали куда-то за город. Ехали по ущелью, средь высоких гор, поднимались все выше и выше. Вот наконец и ворота. Над ними вывеска: «Дом отдыха».

Выходит, привезли меня отдыхать?

Нет, тут, в горах, где раньше отдыхали рабочие со всего Советского Союза, расположилась наша школа. И никому тут было не до отдыха.

О школе я много рассказывать не стану. Забылось, затуманилось время учения. Конечно, я и поныне помню двух близких подружек — Дашу Федоренко и Полину Свиридову. Но ведь и о них я тогда почти ничего не знала.

Трудно рассказывать об учении. Меня спрашивали фронтовые товарищи:

— Как вам там, на «курорте», жилось, Чижик?

Я неизменно отвечала:

— Хорошо. Красиво, сытно и… безопасно.