Глава VI «ХОРОША ЗАТО ПОГОДА У ТЕБЯ В СЕМЬЕ РОДНОЙ»
Глава VI
«ХОРОША ЗАТО ПОГОДА У ТЕБЯ В СЕМЬЕ РОДНОЙ»
Сергей Тимофеевич проснулся, как всегда зимой, задолго до рассвета. Совершенная тишина царила в доме и за окном, выходившим во двор. Мысли были удивительно ясны, обнимая события вчерашнего дня, уносясь в прошлое. Сам он называл это — «дать мыслям волю». Пороша, которая вчера не переставала весь день, видно, к утру кончилась. Он всегда любил смотреть, как падает снег, но особенно одна картина для него была незабываема. Это было в годы его молодости, когда он жил в Аксакове. Бесснежие, сулившее бескормицу для скота, привело в уныние крестьян, все молились о снеге, как летом о дожде. И вот к общей радости среди бела дня снег, сначала порхающими пушинками, затем хлопьями, начал опускаться на землю. Он вышел в поле, и чудное зрелище открылось ему: будто разверзлись небеса и нескончаемые снежные потоки наполнили безграничное пространство. Так стоял он, зачарованный этим медленным движением поразительной, охватившей, казалось, весь мир тишиной, пока наступили сумерки и земля стала покрываться белым мраком. И хотя как страстный ружейный охотник он мог желать как более выгодное для стрельбы мелкоснежье, но, видя общее довольство, он также радовался снегу и с этим чувством воротился домой. Тридцать лет прошло с тех пор, но и сейчас видел он себя в поле среди падающего снега, оставшегося навсегда таким благодатным в его памяти.
Уже живя долгие годы в Москве, он по деревенской привычке любил иногда встречать без свечки зимний рассвет. И сейчас, с постели, он сел против окна, выходившего на восток, и стал всматриваться в темноту. Ничего не было видно. Долго длилось время, пока не появилась еле заметная белизна в окнах. Наконец смутно выделилась изразцовая печка, вскоре заметно побелевшая, отделился от стены неразличимый до тех пор шкаф с книгами. Из другой комнаты через отворенную дверь донеслось хлопанье печной заслонки, там затопили печку, огласившую домашний покой веселым гудением и потрескиваньем. Дверь и часть комнаты осветилась светом. Таким уютным, живым, приветливым. Так хорошо, отрадно было на душе… Постепенно окна все более светлели, освещение от топящейся печки бледнело и сливалось со светом нарождающегося дня.
Скоро развиднелось. Сергей Тимофеевич, в мягких широких туфлях, в своем неизменном полукафтане, прохаживался по комнате. Мысленно он был с Оллиной. Он знал, что она также давно проснулась, при свече долго молилась. И вот появилась перед ним, в темном сарафане, в чепце, в накинутой на плечи шали, готовая с самого утра к семейной ноше. Он подошел к ней и поцеловал ее в щеку.
— Как спала, Оллина?
— Хорошо, Сережа, даже сны заспала. А как ты?
Сон видался хороший, может быть, потому, что не металась ночью дочь Оленька, вот уже три ночи подряд она спала спокойно. Бедная страдалица! Доктора так и не могут установить, что у нее за болезнь. Неделями не встает с постели, худоба неимоверная, к этому еще прибавилась болезненная опухоль ног. Девушке двадцать один год, а уже разучилась смеяться, только порой улыбнется, бедняжка, так что по сердцу полоснет. Оллина, более суровая, чем он, в воспитании детей, всегда отдавала предпочтение сыновьям пред дочерьми, всякий раз жалела, что у нее родился не сын, а дочь. Но не себя ли обманывала она и говорила так, не оттого ли, что с дочерьми труднее, только он один, пожалуй, знал, как переживала она незамужество своих старших дочерей.
Ольга Семеновна и Сергей Тимофеевич поговорили о детях, о домашних делах и заботах, о разных мелочах, без которых нет семейной жизни и о чем они могли говорить только между собой. Между тем в доме уже начиналась утренняя жизнь, слышалось хлопанье дверей, топот ног, раздавались смех, голоса. «Можно отворить окошко?» — «Можно», — это отвечала «хозяюшка», Надя, младшей Маше. Басовитый голос Ивана: «Нынешний Никола зимний без гвоздя». — «Нет, с гвоздем, на улице мороз!» — кричала Любенька. «Хорошо сейчас кататься на санях в Богородском!» — мечтала громко вслух девятилетняя «актриса» Сонечка, самая младшая из Аксаковых. С подмосковным дачным местом Богородским, куда они долгие годы ездили в летнее время, живя там до глубокой осени, было связано для семейства много дорогих воспоминаний, и часто в разговоре слышалось название этого любимого загородного места.
Вскоре вся семья собралась в столовой, вокруг большого длинного стола. Призывно шумел пузатый медный самовар, зазвякали чашки о блюдца, потянулись руки к сахарнице…
— Ешь пироги, Иван, маменька для тебя старалась, — сказала с веселой шутливостью Вера, пододвигая к сидевшему напротив брату тарелку со вчерашними пирогами. Ольга Семеновна улыбнулась своей сдержанной теплой улыбкой, а Сергей Тимофеевич, только собиравшийся поднести кусок ко рту, расхохотался. Все поняли намек Веры. Иван только что, в этом 1842 году, закончил Петербургское императорское училище правоведения, вернулся в Москву и несколько месяцев как поступил на службу в сенат. В памяти домашних еще свежо, как читалось всесемейно полученное от Ивана из Петербурга письмо, в котором он описывал свой стол — что съедает за день: поутру, в обед и ввечеру — очень умеренно! Реакция на письмо была различной. Мать чуть не плакала, узнав о таком умеренном столе сына, а Сергей Тимофеевич хохотал, считая, что все это не худо и для здоровья, и для приобретения умения себе отказывать и ограничивать себя, о чем он и написал Ивану. Но Константина особенно заинтересовало то, что его брат обходится без пирогов: Аксаков без пирогов! — вот уж эту мысль он никак не мог переварить.
Иван с очками на носу, придававшими ему важный вид, выбрал пирог поменьше и принялся без особой охоты есть, не то что Константин, любивший пироги и разделывавшийся с ними даже за утренним чаем.
За столом заводились разговоры, которые были явно скучноваты для младших Аксаковых, но объединяющим лицом, как всегда, была Вера, которая могла быть одновременно и серьезной с Константином, и назидательной с Иваном, и жизнерадостной с маленькими сестрами. Вера могла вдруг оторваться от серьезного разговора и рассмеяться застольной выходке кого-нибудь из младших. И сейчас она прыснула со смеху, видя, как вертевшаяся на стуле Сонечка стала церемонно потчевать пирогом сидевшую рядом с нею Марихен (так звали в доме Машу), называя ее «друг мой».
Оля, которую привела к столу, поддерживая ее, мать, сидела в кресле. То время, когда она не страдала, было блаженством для нее, болезнь научила ее радоваться этим передышкам. Какое счастье! Как ни вслушивайся в себя — все спокойно, нет противной расклеенности, никакой боли, что-то целебно-устойчивое облегало измученное сознание. И как радостно все вокруг, как хорошо сидеть за этим столом, видеть родные лица, видеть, как щурится, повернув голову к окну, Любенька, и как сияют глаза у Наденьки, как задумался о чем-то своем Костя, кончивший пить чай. Она наслаждалась наступившим облегчением и этим благом жизни, самым обыкновенным, домашним и таким полным.
И все в семье чувствовали эту перемену в ней, и своим особым чувством — мать, начинавшая снова, уже в который раз, надеяться и верить, что Оленька скоро поправится: должно же наступить наконец исцеление? И Сергею Тимофеевичу было легче на душе. Он всегда при болезненных приступах у дочери, сильно встревоженный, скрывая отчаяние, убеждал Ольгу, что она должна терпеливо сносить ниспосланные ей испытания. Под влиянием ли отца или нет, но она кротко переносила страдания, и только в глазах ее таилось что-то израненное.
Покончив с чаем, Иван закурил жуковскую сигару и принялся тут же, за столом, за чтение свежих газет. Ему хотелось бы поговорить о некоторых газетных новостях со старшим братом, ну хотя бы о тех, которые касаются материальных сил, России, но разве его подымешь на такой разговор? Ведь он равнодушен ко всему, что не затрагивает его любимых вопросов. Вот если бы рядом был Гриша (выехавший по делам службы в губернию), у них нашлись бы с ним общие интересы. Недаром они оба воспитывались в одном и том же Петербургском императорском училище правоведения, оба служили в сенате, правда, он, Иван, титулярный советник только недавно, в этом году поступил на службу. Да, с Гришей его, Ивана, связывала наклонность к практической деятельности, стремление к существенной пользе. И маменька разделяла эти мысли, она всегда желала видеть своих сыновей полезными людьми, полезными на службе. Константин же не хотел даже вникнуть в его слова, в то, что он не раз внушал ему: надо обогатиться практическим знанием России. Но странное дело: как он ни спорил с Константином, как ни упрекал его в равнодушии к материальным вопросам, а выходило так, что старший брат все был для него на первом плане.
Просмотрев бегло газеты, Иван, свободный в этот день от службы, занялся своими делами и вскоре, одевшись, отправился по знакомым, желая по обыкновению запастись всякого рода вестями общественными и частными. А Константин, поднявшись наверх, в свой кабинетик, засел за диссертацию о Ломоносове — об этой диссертации знали не только все в доме, но и знакомые Аксаковых, и сам Гоголь, осведомлявшийся иногда в письмах из итальянского далека, как идут дела у Константина Сергеевича.
Сестры разошлись, разбежались по комнатам, кто принялся за рукоделие, кто за чтение, а младшие пошли погулять.
Сергей Тимофеевич занялся почтой. Конечно же первым делом перечитать (уже в который раз) письмо Гоголя. Там есть просьба, чтобы Григорий Сергеевич прислал ему реестр всех сенатских дел за прошлый год с отметкой: между какими лицами завязалось дело и о чем дело. Это, как писал Гоголь, ему очень нужно для второго тома «Мертвых душ». Поручение Николая Васильевича будет выполнено, как только сын приедет домой. А вот письмо от самого Гриши. Письма его хотя и не изумляли, как талантливые послания Ивана, шедшие еще недавно из Петербурга, но более утешали своим спокойствием и благоразумием. Иван говорил о себе, что благоразумие наполняет его свинцом и сердце не бьется, как у двадцатилетнего, но часто поступал как дитя, мог уехать больным, не жалея ни себя, ни отца с матерью, да и в письмах столько еще ребяческого. За Гришу было спокойнее, хотя задатки у него гораздо более страстные, чем у его братьев, недаром он весь, как вылитый, в дедушку — и обличьем и обычьем. Сергею Тимофеевичу вспомнилось, как он отвозил шестнадцатилетнего Гришу в Петербург для поступления в учебное заведение. Нелегко было решиться на эту жертву — оставить сына одного, без семьи в немилой сердцу северной столице, но он, отец, был убежден, что дети его связаны такими крепкими узами семейной любви, что можно было не бояться вредного влияния. Только уже покидая Петербург, узнал он всю силу Гришиной любви к нему, отцу, и семейству. Никогда не забыть, с какой любовью и тоской смотрел сын на него в минуту разлуки. Он дал слово отцу — при первой же вспыльчивости вспомнить об отце и матери.
И он сдержал свое слово. Спустя некоторое время один из петербургских знакомых Аксаковых привез письмо Гриши, которое он, Сергей Тимофеевич, жадно прочитал, не показывая его Ольге Семеновне. Опасаясь, что до семьи могут дойти ложные слухи о случившемся и встревожить родных, Гриша подробно рассказал в письме о том, что произошло с ним. Дело было в следующем. К одному из воспитанников приехали мать и сестры, над которыми неприлично посмеялись некоторые учащиеся. Гулявшие тут же в саду Гриша и двое его товарищей не только не участвовали в дурной выходке воспитанников, но даже старались их остановить. Когда эта история стала известна директору, то, не разбирая ни правого, ни виноватого, он наказал весь класс, кроме Гриши. Сын не мог с этим смириться! Он явился к директору и сказал ему, что если наказаны все и даже те два его товарища, с которыми он ходил вместе и которые, как и он, не участвовали ни в чем, то он просит, чтобы наказали и его, как всех.
Вместо того чтобы понять благородный порыв молодого человека, директор вознегодовал: это бунт, вольнодумство! И пригрозил даже солдатством на Кавказе. Горячая волна захлестнула Гришу, все в нем помутилось, он уже не помнил себя и невесть что мог сделать в эту минуту, но мгновенно мысль об отце и матери озарила его, и он опамятовался. Только взгляд его был таков, что директор не выдержал и убежал. Всему дальнейшему Гриша повиновался беспрекословно: и когда его, приведя в больницу, посадили там в отдельную комнату под арест; и когда заставили просить прощения у директора. Он думал теперь уже не о себе, а об отце и матери. Чего стоило ему переломить себя, и это сделала сыновняя любовь. Сергей Тимофеевич с уважением к сыну подумал, что беспрестанной работой над собою Гриша овладел своим характером.
Вот прислал письмо Гриша; приехал домой, кончив курс, Иван, но уже не дождаться ни писем, ни возвращения младшего сына. Почти два года, как умер Миша, 5 марта 1841 года, умер внезапно, на руках Ивана. До боли оживало все в памяти, когда он, Сергей Тимофеевич, вспоминал, как отвозил Мишу в Петербург для поступления в Пажеский корпус. В этом далеком холодном городе и суждено было оборваться его только что начавшейся жизни. Он был самый веселый, остроумный из братьев и сестер, сколько оживления вносил он в жизнь семейства, как радовал своими музыкальными способностями! Не только близкие, но и посторонние удивлялись его таланту, о нескольких его юношеских сочинениях знатоки говорили, что они сулят юноше-музыканту блестящую будущность. Бывало, из комнаты раздавались, лились веселые чарующие звуки, переносившие в светлый, чистый мир поэзии и мечты. Ведь и жизнь его была пока что мечтой. А как нравилось матери слушать игру сына! Помнится, к его, Сергея Тимофеевича, письму в Петербург к сыновьям Грише и Ване она сделала приписку о пятнадцатилетнем Мише, который заканчивал гимназию: «Не знаю, куда наш Миша попадет нынче; он доставляет мне большое услаждение своею игрою. Меня нынче музыка может успокаивать, когда я бываю очень расстроена, как магнетизм, но только хорошая музыка, разумеется».
Смерть Миши поразила его отцовское сердце. Он был смят горем; он и прежде испытал семейные потери — умерли во младенчестве, сразу же вскоре после рождения, два сына и две дочери. Но здесь уже семнадцатилетний юноша, почти взрослый сын. Удар был жесток, будто пелена спала с глаз, и он увидел, как не только сладка, но и страшна привязанность к детям, в любую минуту может оборваться ниточка, связывающая всех, каким хрупким может быть семейное счастье. Он боялся за Оллину, но она, узнав о смерти сына, не предалась ни отчаянию, ни ропоту, она только стала молчаливой и неотступно задумчивой, вся проникнувшись глубоким молитвенным чувством. Утрата еще более сроднила их.
Да, судьба послала ему его Оллину, без нее все могло быть иным. С молодости, с детства он был подвержен страстным увлечениям — когда мальчиком забывал обо всем на свете, даже о больной матери, пропадая часами с удочкой на реке; когда юным студентом Казанского университета до самозабвения упивался игрой в любительских спектаклях; когда уже женатым проводил целые дни в поле за охотой, целые ночи за карточным столом. И эта, ставшая его страстью связь с театром, с актерами, прививавшая ему самому слабости этого артистического мира. Без Оллины, кто знает, он мог бы и завязнуть в этих театральных страстях. Правда, он всегда сознавал свои слабости, отдавая моральное первенство жене, не только любя ее, но и глубоко уважая в ней выдержанность характера, редкий такт, ум и сердечность. Исполняя скромно, незаметно свой долг матери и жены, она и не думала о своей преобладающей роли в семье, но это было так. Что дети? Он и сам, их отец, всегда чувствовал влияние на себе Оллины, воспитывающее действие семейной жизни, обязанной прежде всего ей, ее нравственной чистоте и строгости. И, зная за собою недостатки, он был смиренного мнения о себе, не заносился в гордыне, снисходительно относился к другим. Почему, по древнему изречению, духовными наставниками людям поставлены люди, а не сверхчеловеческие существа? Да потому, что слабость, немощь человека понятны человеку же.
Вот и ему, смешно сказать, по характеру совсем не наставнику, не проповеднику, выпала доля быть кем-то вроде примирителя между приятелями. Сколько раз были у них недоразумения, споры и даже ссоры, и к нему обращались, чтобы он рассудил спорящих. Уж чем другим, а этой благожелательностью к людям, пониманием жизни человеческой с ее добром и слабостями он не обделен.
Из сегодняшней почты — письмецо Михаила Петровича Погодина, с Новодевичьего поля, заваленного, можно подумать, сугробами, судя по глухой жалобе пленника его, что не может никуда выбраться по отдаленности и зимней непогоде.
Михаил Петрович, занятый летописями, своим «Москвитянином» (совсем недавно начавшим издаваться), только по крайним надобностям покидал свое поле, заглядывая временами и в дом Аксаковых. Когда же Сергею Тимофеевичу надо было связаться с Погодиным, решить с ним какое-нибудь дело, то на край Москвы отправлялся обычно Константин Сергеевич, имевший все полномочия говорить от имени отца и всей семьи. Но живой связью был и обмен письмами, записками на клочках бумаги. Ответ на такой погодинский клочок, как всегда, с неразборчивым почерком, клочковатыми фразами, не требовал от Сергея Тимофеевича особого обдумывания, с ним можно было и на бумаге, как при встрече, говорить, не мудрствуя лукаво.
Письмо от сестры Надежды. Третий год, как не стало ее мужа, Григория Ивановича Карташевского. Тогда он, Сергей Тимофеевич, вместе с Верой поехал в Петербург и четыре месяца прожил там у сестры, стараясь облегчить горе ее и племянницы Машеньки. Вера, лучший друг Машеньки, была неразлучна с нею, а они с сестрой отводили душу в тихих, кротких разговорах. Сколько с нею, сестрой, связано воспоминаний о той золотой поре детства. Только потяни ниточку, — и, кажется, нет конца разматываемому клубку. Он въяве видит то, что было почти полвека назад. Вот он в доме больного дедушки, которому стало лучше, и он велел позвать Сережу к себе в горницу. Робко переступил он порог горницы и увидел показавшегося ему страшным дедушку с отросшей седой бородой, который в халате сидел на диковинных кожаных креслах, а на коленях у него была сестрица, весело болтавшая. Увидя внука, он опустил «козульку» на пол и с ласковыми словами: «Здравствуй, внучек», протянул руку. Сережа поцеловал ее. Дедушка так пристально и добродушно смотрел на него, что мальчик стал чувствовать себя смелее, да и отчего-то хорошо стало от топанья сестрицы, не сидевшей на месте. Посадив внука к себе на колени и поцеловав его, дедушка громко сказал: «Надежда, кажется, похожа на мать, а вот на кого похож ты, Сережа, так и не пойму, кажется, на дядю, Григорья Петровича». Дедушка оказался совсем не страшным, и мальчик, прибежав тогда к матери, долго рассказывал, что видел у дедушки и что слышал от него, и с шестилетнего братца не спускала глаз при этом его четырехлетняя сестрица.
Это было удивительное чувство, даже более сильное, чем любовь к матери. С младенчества, с тех пор как он начинал помнить себя, у него было чувство жалости к сестрице: ему все казалось, что ей холодно и она хочет кушать, поэтому он своими кушаньями хотел кормить ее, и плакал, когда ему этого не позволяли. Позже, когда у него были приступы болезни, это чувство жалости к сестрице, как, впрочем, и ко всему страдающему, доходило до крайностей. Он не мог видеть ее слез, ее крика и сам начинал плакать. Однажды, когда сестрица была нездорова, мать приказала перевести ее в другую комнату, и это так подействовало на него, такое охватило его отчаяние, что мать поспешила позволить ему опять быть вместе с сестрицей.
И эта милая сестрица, которую он забавлял в детстве разными игрушками, с которой вместе гулял, проводил так много времени, расцвела к шестнадцати годам такой красотой, что всякий, увидев ее, останавливался и заглядывался на нее. И — что было особенно привлекательно в ней — в красоте ее лица выражалась красота души. У шестнадцатилетней невесты объявились богатые женихи, и, видя такой успех дочери-красавицы, мать стала ласковее с нею. С детства сестрица не знала нежной заботливости матери, для которой любимцем, как называли его, фаворитом, был ее старший сын Сереженька. От бабушки и тетушки сестрица постоянно слышала, что она нелюбимая дочь, но эти внушения нисколько не влияли на любящее сердце девочки, никакое чувство зависти не омрачало ее души, чистой, как взгляд ее прекрасных глаз. Ей только очень хотелось, и она об этом молилась, чтобы мать ее также полюбила, готова была на всякую жертву ради нежного материнского слова. И вот шестнадцатилетней девушкой, уже невестой, видя, как к ней переменилась мать, она почувствовала себя совершенно счастливой, ставя даже свое будущее в зависимость от материнской любви. Сергей Тимофеевич, вспоминая то далекое время, иногда задумывался: хватило ли бы у него такой самоотверженной любви, как у сестры? И смиреннее думал о себе.
Тогда сестра вскоре вышла замуж, но через четыре года осталась молодой вдовой, а еще через два года стала женой Григория Ивановича Карташевского.
Сергей Тимофеевич с Надеждой были старшими детьми в семье, а кроме них еще трое сыновей и четыре дочери. Из них наиболее близкие у него отношения с младшими братьями Николаем и особенно Аркадием, служившими в Петербурге. Аркадий был младше Сергея Тимофеевича на двенадцать лет, но, как писал обращаясь к нему старший брат еще в молодости в одном стихотворении: «Сходны по склонности, по нравам, сходны сердечной простотой, к одним пристрастные забавам, любя свободу и покой, мы были истинно с тобою единокровные друзья». «Одни пристрастные забавы» — это конечно же охота и рыбная ловля.
Как ни скуповаты к нему музы дарами вдохновенья, спасибо им и за эти слабые строчки о братской дружбе, которые остались на бумаге и в любую минуту могут напомнить о прошлом. Вот и в этом послании все напоминает ему о младшем брате, который всегда так дружески заботился о нем, старшем брате. «Лежит там лодка на плотине в грязи с изломанным веслом, но кто ж на ней поедет ныне со мной, с трусливым ездоком? Кто будет надо мной смеяться, меня и тешить и пугать? Со мною Пушкиным пленяться, со мной смешному хохотать? Кто старшим лет своих рассудком порывы бешенства смирит и нежным чувством или шуткой мою горячность укротит? Кто, слабостям моим прощая, во мне лишь доброе ценя, так твердо, верно поступая, кто будет так любить меня!» Если в чем и нельзя упрекнуть его, Сергея Аксакова, так это в гордости, он охотно сам первым скажет о себе, в чем он слаб и непригляден, не хочет скрывать даже того, что он трусливый ездок на лодке, хотя, казалось бы, такой рыбак! (Как огорчало Константина, когда отец рассказывал о себе как о трусе!) «Мы сохраним сердца прямые, мы будем с совестью в ладу» — этому они с братом и в самом деле с молодости остались верны. «Пиши ко мне, ты очень знаешь, как письма дороги твои… Уверен также, что читаешь ты с удовольствием мои». Сергей Тимофеевич смеялся, произнеся вслух эти заключительные стишки, написанные почти двадцать лет тому назад, но очень подошедшие к теперешнему случаю: прочитав дорогое для него письмо младшего брата, он представил, как тот с удовольствием будет читать его ответ.
Почта в этот день была большая, каждое письмо оживляло в воображении Сергея Тимофеевича лицо адресата, с которым он вступал в мысленный разговор и только потом приступал к письму. Так прошло несколько часов, и, когда он поднялся из-за стола, было уже за полдень. Сергей Тимофеевич подошел к окну и зажмурился от ослепительно-снежной чистоты двора. Как будто ударила в глаза белизна первозимья, когда, бывало, выходил в поле со своим «испанцем», любимым ружьем. С волнением всегда встречал он в деревне первый снег, выйдя в поле, жадно всматривался, нет ли где заячьих маликов, лисьих натисков, других следов — волчьих или мелких зверьков. И этот охотничий инстинкт шевельнулся вдруг теперь в нем от этого удивительного снега за окном, хотя он уже давно не охотился и ружье сменил на более мирную удочку. Представилось даже — почти неразличимый от снега застыл беляк, как в давние те времена в поле, в степи, и только по неопределенному какому-то чутью зоркий взгляд охотника узнавал, что эта неопределенная белизна — заяц.
Из всех зверей и зверьков ему лучше других известны зайцы. Сколько промелькнуло в его глазах этих русаков, беляков, тумаков, но не к ружью уже тянется рука, а почему-то к бумаге, при мысли об этих диковинно резвых на бег, на быстроту прыжков, робких и беззащитных творениях. Кто только не истребляет их: волки, лисы, собаки, горностаи и ласки, орлы, беркуты, ястребы; даже ночью, когда зайцы выходят из своего дневного убежища, их сторожат совы и филины. И самый страшный истребитель бедных зайцев — человек. В молодости и он, Аксаков, был истребителем, в охотничьем азарте, что называется, не жалел зарядов, хотя и никогда не любил легкой стрельбы, но так и не свыкся с жалобным, как плач младенца, криком раненого зайца. И этот крик больше всего другого остался в памяти от прошлой охоты.
Что-то странное иногда находило на него, уж не писательский ли искус? После «Бурана» (а это было восемь лет тому назад) он, кажется, ничего не писал, кроме писем да разве лишь, забавы ради, стихов, а от театральных статеек и рецензий рука уже давно отвыкла. И вот временами при воспоминании о прошлом, о той же охоте, рыбалке «пальцы просятся к перу, перо к бумаге».
Что это? Потребность поделиться с другими своими впечатлениями, своей долговременной опытностью? Быть полезным охотникам деревенскими своими наблюдениями над нравами дичи, добрым советом по части технической? А может быть, это не только в нем охотник говорит, но и литератор, и даже в большей степени? Недаром Гоголь, как-то заслушавшись его рассказами о птицах, подстрекнул его к написанию охотничьих записок. И все те, с кем он, Аксаков, близок — охотники особые, которых он бы назвал настоящими охотниками и образованными наблюдателями. Его братья Николай Тимофеевич и Аркадий Тимофеевич Аксаковы, которым он обязан многими сведениями о птицах. Алексей Степанович Хомяков сказывал ему, что русак на бегу перепрыгивает глубокие рытвины или расселины до семи аршин шириною, вдвое больше, чем считал он. Хомяков же с другим стрелком-охотником, Юрием Федоровичем Самариным, рассказывали ему удивительные подробности нападения сов и филинов на зайцев. Вот уж поистине: один зоркий взгляд хорош, а два лучше. И эти близкие ему люди тоже подстрекают его к писательству. Сколько поэтичности, художественности в самом языке об охоте! И как преображается слово даже чужое в народном употреблении! Самая мелкая дробь носит немецкое название «дунет». Русские продавцы превратили его в «дунец» — от «дунуть», то есть дробь так мелка, что дунешь — и разлетится. А слово «высыпка» — внезапное появление весной дичи, усыпанные дупелями, бекасами, вальдшнепами, другими породами степной, болотной, водяной и даже лесной дичи еще вчера пустынные болота, берега разливов, вспаханные поля. А что может быть образнее выражения «стон стоит в воздухе», как говорят крестьяне во время пролета и прилета птиц. Воздух накален птичьим криком, свистом, писком, шумом их крыльев, беспрерывными разнородными звуками, сливающимися в волнующий гул. Пролет и прилет птиц — самое поэтическое для охотника весеннее время. Пролет совершается в вышине обычно ночью или по зорям. Когда птицы появляются на месте своего обычного жительства — это значит прилет. И как разнится крик пролетных и прилетных птиц! Первые еще в пути, обетованные места их впереди, и они устремлены вдаль, крича неопределенным, не своим обыкновенным голосом. А прилетные птицы уже прибыли к своей цели, где им вить гнезда и выводить птенцов, все здесь для них кажется свое, привычное, и своим природным, обычным криком, свистом они как бы переговариваются между собою, высматривая сверху место попривольнее и опускаясь на землю.
О, как сладостно воспоминание о природе, одарившей его с детства впечатлениями на всю жизнь, сладостно и грустно. Невозвратное золотое время детства с его чистым упоением всем, что существует в мире и что есть в нем добро и благо. Как беднее была бы его жизнь без природы. И ему жаль людей, которым так и не открылось это величайшее благо на земле. Ведь им неведом неиссякаемый источник здоровых, жизнерадостных настроений, примирения и душевной свободы. Сам же он в минуты тревоги и волненья, недовольства собою, раздражительности своей страстной натуры, не охлаждаемой годами, всегда находил успокоение в мире природы, в воспоминаниях о своих родных местах. И о своих молодых годах, о своем детстве.
Вот уже два года преследует его «Семейная хроника», писать которую ему посоветовал Гоголь. Сделано уже несколько набросков. Боже, стоило ему прикоснуться памятью к детству, и рой воспоминаний окружил его, нахлынуло из прошедшего столько живых лиц, картин, подробностей, что он не знал, как с ними справиться. Как ему дорого все в давно прошедшем, нравы и обычаи предков, их образ жизни, даже и то, как они одевались в обычные и в праздничные дни, что ели и пили. Ему дорого все в том быту — начиная от жбана студеной бражки, дедушкиного халата и колпака, кресла с медными шишечками. Как сказано у Пушкина в «Евгении Онегине»: «…просто вам перескажу Преданья русского семейства, Любви пленительные сны Да нравы нашей старины… Перескажу простые речи Отца иль дяди-старика, Детей условленные встречи у старых лип, у ручейка…» У каждого есть свои семейные преданья, и они не должны быть преданы забвению, иначе ведь и нас может ожидать такая же участь в будущем. Пусть они, наши деды, были не великие герои или громкие личности, пусть они не оставили следа в истории, но они были люди, они так же, как мы, радовались и страдали, надеялись и верили, их жизнь так же любопытна и поучительна для потомков. И больше всего, пожалуй, ему любопытно, что ожидает их аксаковский род в будущем, какое пойдет от его корня потомство, какие внуки, правнуки, праправнуки…
Замечтался, замечтался… У, какой хаос в голове, сколько теснится образов, мелочей, так и просятся на бумагу. Но что-то нет той минуты, когда бы свободно потекли строки. Видно, еще нет внутренней ясности, не улеглись страсти, не просветилось еще прошедшее.
Пробило два часа. Короток зимний день, скоро и сумерки. Семья, кажется, уже была вся в сборе, разве лишь Иван мог где-то задержаться, запасаясь в каком-нибудь доме политическими, литературными, иными новостями. И действительно, к столу собрались все, кроме Ивана. Константин был в отличном настроении, довольный, видно, своей уединенной беседой с Михайлой Ломоносовым. Вера, рисовавшая портрет Машеньки, выговаривала ей за непоседливость во время позирования. Младшие сестры рассказывали о прогулке.
К концу обеда появился Иван, оповестивший, что никак не мог отказаться от просьбы хозяина отобедать и вот опоздал на родную трапезу. Сегодняшний обед был на редкость сугубо семейным, никого из гостей! Это было невероятно для аксаковского застолья, где обычно собиралось ежедневно до двадцати человек. И вообще невероятно, что этот день был без гостей. Только в эту осень и зиму прибавилось у них около сотни новых знакомых, и все они перебывали у них. Это, конечно, хорошо, но иногда казалось, что такая жизнь — суета, хоть и умная, а все суета. И в этот день семья была предоставлена самой себе, чтобы завтра опять возобновилась умная суета.
Впрочем, и сами Аксаковы, Сергей Тимофеевич и Константин, при всем их домоседстве, охотно посещали приятные для них дома. Приезжали они туда и затем, чтобы читать Гоголя. Сергей Тимофеевич читал обычно «Шинель», «Разъезд», «Игроков», Константин — «Тараса Бульбу». Голос отца, звучный, сильный в особо одушевленных местах, явно уступал голосу сына, готового за каждое слово Гоголя идти в огонь и воду. Младший брат Иван не шутя говаривал, что, слушая Константина, его повелительный голос, не знаешь, что производит впечатление: текст или чтение? Читая, Константин как будто говорит: это место хорошо, изволь восхищаться, а не то — вы ничего не смыслите. Но Сергею Тимофеевичу нравилось чтение первенца. И вообще интересы старшего сына все более захватывали отца. Диссертация о Ломоносове, над которой работал Константин, стала как бы собственным делом Сергея Тимофеевича. Ему были известны все излюбленные мысли сына о Ломоносове, ставшие дорогими и для него самого. Целью жизни Ломоносова были наука, просвещение. Но он был истинный поэт во всем, в своих научных занятиях, в своих одах, стихотворениях.
Парящей поэз?и ревность
Твои дела превознесет;
Ни гнев стихий, ни в?тха древность
Похвал твоих не пресечет.
В моря, в леса, в земное недро
Прострите ваш усердный труд.
Повсюду награжду вас щедро
Плодами, паствой, блеском руд.
Сергей Тимофеевич с удовольствием чеканил эти строки, не утратив привитый смолоду вкус к звучности стиха старых поэтов, как тогда называли стихотворцев XVIII века. А как он мог не разделить восхищения сына, когда тот приводил на память замечательные, отдельные выражения Ломоносова, исполненные верности и простоты, эпитеты. «Когда томит протяжный день», — с ударением на «протяжный» произносил громко и медленно Константин, радуя чуткий к силе и красоте слова отцовский слух. «Коль тщетно пышное упорство…», «которой лишены пугливые невежды…» Особенно много говорили, ложились на душу эпитеты, поэтические слова о природе: целые картины виделись за ними Сергею Тимофеевичу: «Где, в мокрых берегах крутясь, печальна Уна Медлительно течет в объятия Нептуна…», «…прохладные поля свои любя…»; «Когда, лишась цветов, поля у вас бледнеют»; «Простерся мягкий снег в спокойстве на полях…» Так и тянет от этих стихов в поля, на берега реки. Великое пространство России поражало Ломоносова, и этой беспредельностью дышат его поэтические произведения о ней. И сам он — колоссальный характер, колоссальный образ. Константин в восторге от самой наружности этого необыкновенного человека, исполненной силы: широкие плечи, могучий стан, высокий лоб и гордый взгляд.
Он настолько сжился с героем своей диссертации, что мог видеть за каждым словом, стихом Михаилы Васильевича его живой, резкий жест, энергичное движение, очень родственные его собственному характеру. Сергей Тимофеевич шутливо представлял, каким хорошим помощником Ломоносову был бы старший сын в борьбе с засильем немцев в Академии наук: негодование Ломоносова деятельностью иных приезжих ученых, чуждой интересам России, Константин разделял также всею душою в своей диссертации, восторгаясь «пылким, неукротимым характером» великого русского ученого-патриота. В одном он был не согласен с Михаилом Васильевичем: в обоготворении Петра Великого, которого Ломоносов называл живым божеством. Кстати, об этом же не раз разгорался спор Константина с Белинским, именовавшим Петра богочеловеком, которому он предлагал воздвигнуть алтари во всех городах российских. Это приводило в неистовство Константина. Он и сам не отрицал великого исторического значения Петра, который, по его словам, «обличил и поразил» односторонность исключительной национальной жизни, не пришедшей в соприкосновение с Западом и оттого таившей в себе «страх чужеземного».
Связь с просвещением Запада была исторически необходимой и плодотворной для национального самосознания. Но, освобожденные от одной односторонности, говорил Константин, мы впали в другую односторонность, крайность, отрекшись от нашей истории, литературы, даже языка. Теперь пора возвращаться к себе, возвращение в смысле философском, подчеркивал он, не шаг назад, не отступление. Приняв все лучшее в просвещении Запада, уже не отчужденные от него, мы возвращаемся к нашей истории, к нашему Отечеству, к нашей национальной жизни, теперь уже не исключительной, как прежде, а испытанной взаимодействием с Западом, миром. Эти мысли старшего сына были хорошо знакомы Сергею Тимофеевичу, но по отцовской своей слабости он каждый раз был терпеливым слушателем первенца, когда тот с неизъяснимым увлечением повторял их перед гостями дома.
Милый Костя, и богатырь ты, и дитя! Слушая сына, который, казалось, не читал, а жил жизнью гоголевского героя, Сергей Тимофеевич верил, что Константин, как и Тарас Бульба, если бы представился для этого случай, пошел бы на костер за свои убеждения. И вместе с тем какая детская беспомощность, неприспособленность к жизни, какое наивное доверие к людям! Какая младенческая чистота жизни, физическая и нравственная. Он, отец, не мог и помыслить, чтобы в Костином возрасте, двадцати шести лет, у него было такое мужество борьбы со страстями. Бороться с внешними препятствиями в силах многих людей Неизмеримо труднее побеждать препятствия в себе, то разрушительное, что гнездится в душе. Недаром народная пословица гласит человек первый убийца себе. Легко обличать пороки в других, обращать свои страсти на ненависть к другим, на внешние действия. Но попробуй поборись с самим собою, со всем тем, что есть дурного, низменного в тебе, что противоречит лучшему в тебе, твоему идеалу. На это способны немногие. Из них и Константин. Под спокойной, веселой его наружностью таится непрестанная внутренняя борьба Как-то (это было года три тому назад), воротившись вечером из гостей домой, он застал Костю спящим в креслах, нераздетым. Костя проснулся, разделся, лег: он помазал ему глаза миндальным маслом, и тот вскоре же заснул. Но не спалось ему, Сергею Тимофеевичу. Не мог он смотреть равнодушно на сына с больными, сильно загноившимися глазами. Оллина была тогда в отъезде, и он написал ей обо всем этом письмо. Почему вспоминается ему этот случай и особенно в последнее время? Не потому ли, что у него самого что-то неладное происходит с левым глазом, какие-то боли временами, помутнение зрения. Но это должно пройти, как прошло, к счастью, бесследно у Константина.
Иван, покуривая сигарку, стал рассказывать о последнем «четверге» у Вельтмана, где так много говорили о Москве. Сам хозяин, Александр Фомич Вельтман, любил писать о Белокаменной. Бывавший на «четвергах» Константин читал там не раз стихотворение Ф. Глинки «Москва», посвященное ему, Константину Аксакову. Живописны в этом стихотворении подробности: «Город чудный, город древний, Ты вместил в свои концы И посады, И деревни, И палаты, и дворцы! Опоясан лентой пашен, Весь пестреешь ты в садах; Сколько храмов, сколько башен На семи твоих холмах». Но Константину больше были по душе великанские, огнедышащие образы: «Кто, силач, возьмет в охапку Холм Кремля-богатыря? Кто собьет златую шапку у Ивана-звонаря!.. Кто Царь-колокол подымет? Кто Царь-пушку повернет? Шляпы кто, гордец, не снимет У святых в Кремле ворот?!. Ты, как мученик, горела. Белокаменная! И река в тебе кипела Бурнопламенная! И под пеплом ты лежала Полоненною, И из пепла ты восстала Неизменною!»
И для самого Сергея Тимофеевича Москва с ее «русской атмосферой», историческими, народными преданиями была «градом сердечным», где он навсегда обосновался с семьей и где все ему мило и дорого. Это не перелетное для него место, а прилетное. Куда бы он ни уезжал (правда, это бывало очень редко), он спешил воротиться в Белокаменную, в семью, чувствуя себя исконным, коренным москвичом.
Заговоривший о Москве Иван перешел на другие темы, перенесся в другие города, в другие края и страны — по газетным известиям. По всему видно, не задержится он в Москве, уедет куда-нибудь по делам службы.
— Мне кажется, Иван, что ты скоро покинешь нас, — сказал Сергей Тимофеевич с нескрываемым сожалением… — Мыслями ты так далеко от дома.
Девятнадцатилетний Иван, закаленный петербургской самостоятельной жизнью, не был уже так привязан к дому, как Константин, да и хотелось пуститься в дорогу, повидать другие края, испытать себя на более деятельном служебном поприще, ближе узнать действительность со стороны ее практических интересов. Но в этом казавшемся столь серьезным и дельным юноше было еще много мальчишеского, пробивавшегося в самом его голосе, в его задорных нотках, что как никто чувствовал в сыне Сергей Тимофеевич. И теперь Иван, как бы споря с кем-то, сказал:
— Сидеть безвыездно чиновнику в департаменте такая же тягость, как человеку жениться.
Сергей Тимофеевич рассмеялся и потом проговорил:
— Я точно так говорил в дни моей молодости, но женился, и вышло совсем другое.
Все мешалось в разговоре отца с сыновьями: мелочи быта и литературные дела, личное и общественное, смешное и высокое. Сергея Тимофеевича бодрил этот разговор, его радовало, как много он воспринимает от сыновей. Вот они часто наводят его на мысль о семейной хронике, которая его занимает, о значении прошлого. Константин говорит, что нельзя только восхищаться красотой Петербурга, забывая о жертвах его строительства, нельзя только любоваться набережными, забывая о сваях под ними, которые стоили такого кровавого труда и стольких человеческих жизней. Однажды один из гостей, слушавший Константина, сказал самоуверенно: «Кому теперь до этого дело. Было и прошло, а город стоит и вызывает восхищение. Так и в истории: было и прошло, а новые поколения живут своими интересами». Нет, когда земля напитана кровью — то новые поколения дышат насыщенным ею воздухом, и не будет им счастья, как бы они ни хотели упиваться им, закрыв глаза на прошлое. Дорого обходится человечеству его легкомыслие предавать забвению опыт и страдания предков. Не должно быть этого и в семейных преданиях.
Последнее время, занявшись семейной хроникой, он много думал о матери, отце, деде, о своих дальних предках, давших жизнь ему и его семье. Его семья… Бывало всякое: неприятности по службе, разлад в дружеском кругу, что-то гнилое в светском обществе, до которого он был неохотник, а все «хороша зато погода у тебя в семье родной», как вертелся на уме собственного изделия веселый стих. В семье не было недовольных жизнью, не было праздности и уныния. Кто много страдал, тот умеет ценить жизнь, так бедная Оля вся светилась тихой радостью, когда ей становилось легче. С Олей семья глубже познавала себя. Никто не считал себя несчастным, находя и в самом малом благо, которому можно радоваться как дару жизни. Ненасытимость желаний пожирает человека, когда у него нет ничего за душой, никакого внутреннего света. Если вдуматься, все мудро в жизни, никто не обделен. Нет одного: скажем, таланта, славы — есть другое: дети, любовь к ним. Нет семейного счастья — есть удовлетворение от недаром прожитой жизни.
Вспомнились слова старинного знакомого: «Разрыв родства — история нашего времени». Так говаривал Сергей Николаевич Глинка в бытность их совместной службы в цензурном комитете, Он и писал об этом. Но он же, Сергей Глинка, с волнением рассказывал, как после долгой разлуки двадцатилетним подъезжал к родному дому, увидев с окрестной высоты свою родину, струящийся дым над кровлею отцовскою; как к ним, спустившимся с горы, на звон колокольчика сбежались все из деревни. Как у крыльца вылетел он из кибитки, и побежал в комнату, и очутился у ног матери; как после первых восторгов свидания он вышел в другую комнату и его окружили дворовые сверстники, с которыми в ребячестве делил он игры. По словам Сергея Глинки, он дышал новою жизнью, жизнью родственною, видя отца, мать, сестру, любуясь семилетним братом Федором, который с жаром читал стихи из одной трагедии.
Как не вспомнить здесь стихов И. И. Дмитриева: «Где лучше, как в своей родимой жить семье?»
Так неужели действительно история нашего времени — разрыв родства? Нет, он, отец, не может поверить, чтобы его сыновья после долговременной разлуки встретились бы как посторонние и незнакомые. Вот и в последние годы они, живя один в Москве, другой в Петербурге, встречались дома всегда радостно, по-братски, хотя тут же могли о чем-то и заспорить. Но и спор их, какой-то необидный, больше сближал их, чем разъединял. А теперь они, стоя у окна, разговаривали тихо. Сергей Тимофеевич долго сидел в задумчивости, потом мысли его обратились невольно к семейной хронике. Что за наваждение. Опять эти встающие перед глазами живые лица родных, подробности давно прошедшей жизни, такие пронзительно зримые, что до них, кажется, можно дотронуться рукой, опять эти воспоминания о счастливом детстве, от которых так сладко и грустно на душе.
В доме младшие уже спали, когда вернулась из Хотькова, где была на всенощной, Ольга Семеновна. Умиротворенным был поздний разговор мужа и жены, дышавший отголосками прожитого дня.
А ночью пошел снег, и, слыша бьющиеся в окно порывы ветра, он уносился памятью в заснеженные деревенские дали. Бывали страшные метели, застававшие его в поле, когда все сливалось, смешивалось в кипящем, ревущем прахе, и бесполезно было искать дорогу. Однажды, застигнутый вечером неподалеку от деревни бураном и блуждая в беспроглядном мраке, он набрел на стог сена и ночевал в нем. И, вспоминая ту далекую ночь, будто под баюканье нестрашной, утихающей метели он заснул здоровым, праведным сном.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.