Глава 1. Поезд «Лейк-Шор Лимитед»
Глава 1. Поезд «Лейк-Шор Лимитед»
Один из нас в этом вагоне метро явно ехал не на работу. Об этом ясно говорил его большой чемодан. А еще его выдавало выражение лица: судя по загадочной улыбке, он будто знал какой-то чудесный секрет, и его так и распирало от этого знания. Да и что мне было скрывать? Я проснулся утром у себя в спальне, в доме, где провел лучшие годы своей жизни. Вокруг дома все покрывал глубокий слой снега, и только цепочка застывших следов пересекала его по направлению к контейнеру с мусором. Только что закончилась пурга, и вскоре ожидался новый приступ непогоды. Я оделся и зашнуровал ботинки немного аккуратнее, чем обычно, и оставил щетину на верхней губе в качестве основы для усов, которые собирался отрастить. Похлопал себя по карманам, проверяя, на месте ли кошелек и паспорт, и вышел из дома мимо маминых заикающихся часов с кукушкой, направляясь на поезд, который должен был отойти от Веллингтон-Серкл. Это было на редкость морозное утро — самое подходящее утро для того, чтобы отправиться в Южную Америку.
Для кого-то из пассажиров это был поезд до площади Салливана, или до Молочной улицы, или до самой дальней станции «Восточный холм», но для меня это был поезд до Патагонии. Двое пассажиров вполголоса беседовали на незнакомом мне языке; кто-то вез с собой пакеты с ланчем, кто-то держал в руке портфель с бумагами, а одна леди сжимала в руках помятый пакет из магазина. Судя по всему, в нем она везла сделанную накануне покупку, которую собиралась вернуть или обменять (пакет, в котором вы получили ненужную вам вещь, иногда облегчает эту неприятную операцию). Морозный воздух по-своему подействовал на представителей каждой расы: у белых щеки словно натерли румянами, у китайцев кровь совсем отлила от лица, а черная кожа приняла пепельный или желто-серый оттенок. Утром было минус одиннадцать градусов, к полудню стало минус двенадцать, и температура продолжала опускаться. На остановке у Хеймаркета в открытые двери ворвался порыв ледяного ветра, заставивший замолчать беседовавших иностранцев. Скорее всего, это были уроженцы Средиземноморья, они болезненно поморщились от холода. Почти все пассажиры сидели в довольно напряженных позах, прижимая руки к туловищу в надежде сохранить тепло.
Всех их вели в город какие-то дела: работа, покупки, посещение банка, неприятная необходимость заплатить по счетам. Двое держали на коленях толстые тетради, и на корешке одной из них я прочел: «Краткий курс социологии». Какой-то мужчина с солидным видом просматривал свежий выпуск Globe, другой шелестел бумагами из своего портфеля. Леди велела своей маленькой дочке перестать лягаться и сидеть смирно. Сейчас они уже вышли на обдуваемую ветром платформу — через четыре станции вагон наполовину опустел. Они вернутся в поезд вечером, живо обсуждая морозную погоду этого дня. Они успели одеться по погоде, спрятав под теплыми пальто костюмы для офиса. Их лица были полны решимости и — совсем чуть-чуть — преддверием той усталости, которая одолеет их к вечеру. Никакой радости или предвкушения чего-то необычного; все их слова и поступки выверены и повторяются изо дня в день, так же как поездка на этом поезде.
Никто не старался смотреть в окно. Они уже видели много раз и Банкер Хилл, и рекламу на стенах зданий. Также не смотрели они и друг на друга. Их взгляды застыли где-то в пространстве, на точках в нескольких сантиметрах от лица. И хотя внешне они не обращали внимания на окружающее, надписи над их головами не оставались незамеченными. Тот, кто составлял эту рекламу, знал, что и как нужно предлагать местным жителям. «ВЫ УМЕЕТЕ ПРАВИЛЬНО ЗАПОЛНЯТЬ ДЕКЛАРАЦИЮ О ДОХОДАХ?» Симпатичный юноша ухмыльнулся и отвел глаза. «ЧЕКОВАЯ КНИЖКА ДЛЯ ВСЕЙ ТЕРРИТОРИИ МАССАЧУСЕТСА». Дама в парике немыслимых оттенков прижимала к себе злополучный пакет с покупками. «ТРЕБУЮТСЯ ДОБРОВОЛЬЦЫ ДЛЯ БОСТОНСКОЙ СРЕДНЕЙ ШКОЛЫ». Неплохое предложение для экзаменатора в русской ушанке. «ДУМАЕТЕ ОБ ИПОТЕКЕ? У НАС САМЫЙ НИЗКИЙ ПРОЦЕНТ ПО ЗАЙМУ». Почему-то никто не обратил внимания. Реклама ресторана. Реклама радиотоваров. Просьба не курить.
Все эти надписи уже не трогали меня. Они обращались к местным жителям, но я этим утром покинул свой дом. А когда вы покидаете свой дом, вас не трогают обещания местной рекламы. Деньги, школы, дома, радио — все это я оставил за спиной, и обстоятельства короткой поездки от Веллингтон-Серкл до Стейт-стрит — в том числе и слова на рекламных объявлениях — слились для меня в одно неразборчивое пятно, как бормотание на незнакомом, чужом языке. Я мог лишь с сожалением пожать плечами: я уже покинул свой дом. Я покинул этот холод и ослепительное сверкание свежего снега — ничто не могло быть важнее начала моего пути, а прибытие на станцию «Саус-Стейшн» говорило лишь о том, что я еще на пару километров приблизился к Патагонии.
Путешествие — это способ исчезнуть, одинокая линия от точки на карте к полному забвению.
Что стало с Уорингом
С тех пор, как он исчез из виду?
Роберт Браунинг «Уоринг»
Однако книга о путешествии нечто совершенно противоположное, это отчаянная попытка одиночки поделиться своим опытом преодоления пространства. Это самая примитивная разновидность повествования, объяснение и оправдание тому, что однажды он взял да и снялся с места. Это движение, упорядоченное благодаря повторению набора слов. И хотя главной его целью является длительный рассказ, слишком часто начало романа безжалостно забрасывает читателя в какое-то жуткое место без всякой подготовки и объяснений. «Термиты сожрали за ночь мой гамак» — самое типичное начало такой книги, так же как: «Дальше Патагонское ущелье вгрызается в серые скалы, увитые плющом и иссеченные водопадами». Еще на выбор могу процитировать вам три первых предложения из трех книг, оказавшихся под рукой:
«Время близилось к полудню 1 марта 1898 года, когда я впервые оказался в узком и неуютном проливе, ведущем в гавань Момбасы, города на восточном побережье Африки». (The Man-Eaters of Tsavo by Lt Col J. H. Patterson).
«„Добро пожаловать!“ — гласила надпись на щите у дороги, когда машина нырнула из удушающей жары Южной Индии в какой-то жуткий холод». (Ooty Preserved by Mollie Panter-Downes).
«С балкона моей комнаты открывалась прекрасная панорама Аккры, столицы Ганы». (Which Tribe Do You Belong To? by Alberto Moravia).
Мой обычный вопрос, на который я так и не получил ответа практически ни в одной из книг о путешествиях: как вы там оказались? Даже без объяснения целей, преследуемых автором, было бы неплохо все-таки получить хоть какое-то предисловие. Однако задержка грозит охладить любопытство читателя, и вот уже любое отступление от темы становится для автора непозволительной роскошью, а наша жизнь превращается в бесконечную череду прибытий и отправлений, побед и поражений, никак не связанных между собой. Да, саммиты — это святое, но что-то ведь происходит и ниже, на склонах Парнаса? Мы еще не утратили веру в путешествия, но разучились их описывать. Начало пути предстает в виде панических поисков билетов у стойки регистрации в аэропорту или торопливых поцелуев на платформе. Потом наступает молчание вплоть до «С балкона моей комнаты открывалась прекрасная панорама Аккры…»
Но ведь правда в том, что путешествие нечто совершенно другое! С самой первой секунды вы уже нацелены на какое-то место, и каждый ваш шаг (и дома, мимо часов с кукушкой, и на вокзале, с одной платформы на другую) приближает вас к этой неведомой цели. «Людоеды из Тсаво» (The Man-Eaters of Tsavo) посвящена львам-людоедам, терроризировавшим строителей железной дороги в Кении в конце XIX века. Но я готов поспорить на что угодно, что где-то есть еще одна, не менее захватывающая книга о морском переходе от Саутгемптона до Момбасы. Только полковник Паттерсон оставил ее ненаписанной по одному ему ведомой причине.
Литература о путешествиях превращается в жалкую пародию на саму себя, подогнанную под стандарты, ограниченные иллюминатором самолета, идущего на посадку. А «завлекательное» начало в виде шутки или пугающего эпизода настолько приелось, что даже не вдохновляет пародистов. Как это выглядит? «Под нами расстилалась зелень тропиков, плодородная долина, пестревшая лоскутами полей, и по мере того, как мы сквозь облака приближались к земле, все яснее можно было различить ленточки пыльных дорог, уходящих в горы, и машины, с такой высоты казавшиеся игрушечными. Мы заложили дугу над аэропортом и пошли на посадку, когда я увидал стройные пальмы, поля тростника, соломенные крыши жалких домишек, квадраты полей, сшитые между собой живыми изгородями, людей, копошащихся, как муравьи, разноцветное…»
Никогда сочинения такого рода не казались мне убедительными. Потому что, когда я сижу в самолете, идущем на посадку, сердце у меня готово выпрыгнуть из груди. И я наверняка не один прикидываю про себя: повезет нам сесть или мы разобьемся? Как и положено, передо мной мелькают сумбурные картины моей жизни. Затем голос без лица предлагает мне оставаться на своем месте до полной остановки двигателей, а когда шасси касаются земли, оркестр начинает играть «Лунную реку»[3]. Полагаю, что, если бы мне хватило отваги посмотреть на соседей, я наверняка обнаружил бы в салоне писателя, выводящего: «Под нами расстилалась зелень тропиков…»
Но что же происходило с вами во время путешествия? Возможно, вам просто нечего сказать? Ведь вам, как правило, нечего сказать о путешествии на самолете? Напротив, любая привлекающая внимание деталь, скорее всего, окажется неприятной, и вот вы уже описываете благополучный полет, уснащая свою речь отрицаниями: вы не разбились при посадке, вы не упали с трапа, вы не опоздали на регистрацию, вас не отравили поданным в самолете завтраком… И вы благодарны за все эти «не». От радости все мысли вылетают у вас из головы, и это вполне естественно, потому что путешествие на самолете сродни путешествию во времени. Вы заползаете в обшитую ковролином трубу, провонявшую дезинфекцией, чтобы попасть домой или еще куда-то. И время либо возвращается, либо пропадает неизвестно куда, если вы пересекаете часовые зоны. И с той секунды, как вы оказались в этой трубе и ваши колени уперлись в спинку переднего кресла в самой неудобной и напряженной позе, с той самой секунды, как самолет взлетел, вы только и думаете о том, как бы он поскорее приземлился. Это если вы вообще способны о чем-то думать. Вид из окна вам ничего не даст: там будут либо горы облаков внизу, либо пустота вверху. Время словно застыло: блестящее, великолепное ничто. Между прочим, именно этим обстоятельством многие оправдывают свой выбор, когда решают лететь. Они говорят: «Зато потом, когда я выбираюсь из этой пластиковой коробки, и спускаюсь по трапу, и чувствую под собой твердую землю…»
Но их оправдания бессмысленны. Хоть полет и нельзя считать сколько-нибудь похожим на путешествие мероприятием, он явно наделен своей особенной магией. А мы благодаря полету перестали так остро чувствовать необъятность пространства.
Это слишком очевидно. А меня всегда интересовал сам процесс. Вот вы просыпаетесь утром, и начинается переход от родного и привычного к чему-то немного странному, затем ко все более и более чужому и чуждому, пока вы не сталкиваетесь с совершенно незнакомой обстановкой где-то на другом краю земли. И тогда для вас важно именно путешествие, а не прибытие в конечный пункт, процесс перемещения, а не высадка на чужом берегу. Чувствуя себя обманутым прочитанными мной описаниями путешествий и желая получить то, чего они меня лишили, я решил, что сам побываю в мире книг о путешествиях и проложу свой маршрут от Медфорда в штате Массачусетс до последней страницы в моей книге, которая являлась первой для всех других книг.
Я придумал себе замечательное занятие. Я уже дорос до уважаемого писателя, известного в определенных кругах. Я только что закончил работу над романом, потребовавшим двух лет затворничества. И в поисках темы для новой книги я обнаружил, что вовсе не обязательно ломать над этим голову — довольно просто посмотреть вокруг. К тому же я терпеть не могу холод. Я хотел солнца и тепла. Я не должен был беспокоиться о работе — так что же мне мешает? Я изучил карты и обнаружил, что железная дорога идет от самого моего дома в Медфорде до Великих Патагонских равнин на юге Аргентины. Там, на станции Эскуэль, железная дорога кончалась. На карте не была обозначена дорога до Тиерра-дель-Фуэго, но между Медфордом и Эскуэль дорог было достаточно.
Одолеваемый тягой к странствиям, я сел в первый на этом пути поезд, в котором люди ехали на работу. Они сошли на своих станциях — их поездка на этом заканчивалась. А я остался: моя поездка только начиналась.
На вокзале «Саус-Стейшн», встретившем меня пронизывающим холодом, меня ожидали знакомые лица. Густой пар поднимался из-под поезда, и они как будто материализовались из этого пара, и их дыхание сливалось с облаком тумана, густевшего на платформе. Мы выпили шампанского из бумажных стаканчиков, притопывая на месте от холода. У вагона показались мои родные. Отец был так возбужден, что едва вспомнил мое имя, зато братья хранили завидное спокойствие. Один выглядел ироничным, а другой подозрительно щурился в сторону щуплого паренька, стоявшего на платформе, и с видом бывалого путешественника предупредил меня: «От него несет дешевым мылом, Пол! Осторожнее, он тоже едет в этом вагоне!» Наконец я забрался в вагон и стал махать провожавшим меня друзьям и родным. А когда состав «Лейк-Шор Лимитед» покинул платформу номер пятнадцать, у меня возникло странное чувство, будто я все еще в рабочем поезде, и скоро все пассажиры с него сойдут, и только я останусь, чтобы проехать маршрут до конца.
Это было невинное заблуждение, и я не стал с ним бороться. Когда какой-то незнакомец спросил меня, куда я еду, я сказал, что в Чикаго. Отчасти это было продиктовано моим суеверием: я боялся спугнуть удачу, с самого начала выдавая истинную цель моего путешествия. Кроме того, таким образом я не рисковал ошарашить словоохотливого соседа смешными названиями незнакомых мест (Тапачула, Манагуа, Богота) или разбудить его любопытство настолько, что пришлось бы грубо оборвать дальнейшие расспросы. В любом случае я все еще находился дома, среди знакомых мест: лабиринт городских кварталов, надменно пронзающие небо башни Бостонского университета, белые колонны Гарварда на другом берегу замерзшей Чарльз-ривер. Холодный воздух был необычайно прозрачен, и звонкий свисток тепловоза разносился далеко над водами залива Бек-Бей. Свистки американских поездов всегда будят во мне сладкую грусть: они как будто прощаются с вами.
На заснеженных улицах было совсем мало машин и еще меньше пешеходов: слишком холодно, чтобы выходить из дома. Предместья Бостона выглядели, как после эвакуации: людей нет, окна и двери наглухо закрыты, и пестрый от грязи снег погребает под собой мостовые с забытыми автомобилями. Мы миновали телевизионную станцию, выстроенную в стиле загородного особняка, обширный пруд с утками, военный склад с декоративными оборонительными башенками, выглядевшими столь же воинственно, как картонный замок из набора «Вырежи и склей». Я знал названия этих улиц и кварталов, я сам бывал здесь много раз, но, направляясь в такую неведомую даль, я разглядывал их с необычным вниманием, как важные вехи своего пути. У меня было такое чувство, будто я впервые уехал из дома и что меня ждет удача.
Осознав, как подробно я знаю эти места, я воспылал к ним особенной любовью и уже не так желал расставаться с ними ради встречи с неведомым. Этот мост, эта часовня, это поле. Нет, в удалении от дома не было ничего шокирующего — скорее, я чувствовал, как накапливается печаль при виде знакомых мест, мелькающих в окне и исчезающих, чтобы остаться в прошлом. Время вдруг стало зримым, и оно двигалось перед моими глазами вместе с движущимся пейзажем. Я имел возможность наблюдать, как мимо меня пролетает секунда за секундой по мере того, как поезд набирает ход, и его возраставшая скорость только усугубляла мою меланхолию.
Вот мы проезжаем Фрэмингхэм, где живут одиннадцать моих братьев и сестер. На склонах гор, покрытых чистым белым снегом (гораздо чище, чем в Бостоне), видны густые леса и отдельные небольшие домишки. Людей почти не видно, только неугомонная детвора катается на коньках По льду замерзшего пруда. Еще через минуту мы пересекли социальный барьер: вместо бревенчатых хижин показались большие особняки из белого, розового, зеленого или желтого кирпича с плавательными бассейнами, сейчас заполненными снегом. Наш состав «Лейк-Шор Лимитед» остановился на станции возле Мейн-стрит, где щекастый полицейский, чья физиономия на морозе побагровела, как дорогая салями, регулировал движение взмахами рук в огромных перчатках, похожих на медвежьи лапы.
Я отъехал совсем недалеко. Я все еще мог соскочить с поезда и просто вернуться в Медфорд на автобусе. Я отлично знал эти места и все же увидел здесь много нового: снег в пригороде лежал по-другому, да и имена на вывесках мелких магазинчиков успели поменяться: «Уолли», «Дейв», «Энджи», — и, конечно, множество новых звездно-полосатых флагов висело над заправочными станциями, супермаркетами и частными домами. А над всем этим, как крышка перечницы, реял купол церкви. Я не мог вспомнить, чтобы видел ее когда-то прежде, но, с другой стороны, я и не проезжал мимо нее, направляясь так далеко от дома. Именно удаленность конечной точки моего путешествия позволила мне уделить так много внимания привычным деталям. Однако обилие флагов меня озадачило: было ли это демонстрацией горячего патриотизма, или предупреждение иностранцам, или просто способ украсить улицы перед каким-то местным праздником? И зачем, например, на флагштоке в тесном дворике этого убогого дома тоже треплется государственный флаг пусть даже совсем маленький? Первое, что приходило на ум, — чрезмерное увлечение американской идеей, результат самых примитивных политических игр.
Снег стал бронзовым в лучах заходящего солнца, и теперь я увидел флаги с эмблемой большого мясокомбината и рекламный щит на трубе котельной: «Мясные полуфабрикаты Снайдера». И еще один, поменьше: «Упаковка». И точно так же, как ранее на оружейном складе с его декоративными башнями, я увидел церковь с декоративными контрфорсами и колокольней без колокола, а рядом с нею несколько строений с колоннами, служившими исключительно для украшения и не подпиравшими крышу, — ни дать ни взять пряничные домики. Архитектор даже не пытался придать им сколько-нибудь функциональный вид, отдавая дань повальному увлечению американцев всякими финтифлюшками, ставшими чуть ли не стилем в современной застройке.
На пустых пространствах между поселками и заводами, все дальше и дальше отстоящими один от другого, виднелись лесные заросли, в которых темные дубовые стволы казались суровыми проповедниками в черных рясах, застывшими в угрожающей позе. На подъезде к Спрингфилду ночь уже вовсю хозяйничала на голых холмах, и только поверхность снега в долинах еще отбрасывала фосфоресцирующие блики на темные воды речушек, покрытые рябью из-за быстрого течения. Вообще, как только мы выехали из Бостона, нам то и дело попадалась вода: застывшие озера и пруды, наполовину замерзшие ручьи и речушки с ледяными закрайками по берегам и неугомонной водой, чернильно-черной в сумеречном зимнем свете. Но вот солнце окончательно скрылось, и его отсвет поглотила тьма на горизонте, отчего еще ярче засияли окна домов вдоль дороги. На мгновение промелькнули заправочная станция и человек в больших рукавицах, стоявший возле колонки и следивший за движением нашего поезда.
Вскоре мы оказались в Спрингфилде. Я отлично помнил свой последний визит в этот город. Именно на этом вокзале я тогда сошел с поезда, чтобы на машине пересечь реку Коннектикут по длинному мосту и оказаться на 91-м шоссе, ведущем в Амхерст. Сегодня по берегам реки, как и повсюду, блестели толстые наледи, на дальнем берегу темнел замерзший лес, и все пространство пронизывал холодный ветер. Воспоминания о школе всегда были связаны для меня с лишениями и неудобствами, смутным страхом и томлением, сродни нищете и бедности. И мне действительно пришлось пережить тогда несколько неприятных моментов. Однако бесконечное движение поезда помогло обуздать эти призраки прошлого: не успел я вспомнить слишком много, не успел этот город с его рекой затянуть меня в какой-то определенный эпизод, как тепловоз дал свисток и с резким рывком увлек меня в блаженное забвение ночи. Мы мчались на запад, и снег приглушал перестук колес на стыках рельсов, пересекавших бескрайние леса Массачусетса. Но даже окружавшая нас тьма была мне знакома. Это не была чуждая, удушающая темнота сельской глубинки где-то на другом краю земли. Это была та темнота, что манит и дразнит путешественников. Это был совершенно обычный вечер для этой местности в это время года, и я знал в лицо всех призраков, населявших эту тьму. Это была домашняя, уютная темнота.
Я по-прежнему сидел в своем купе. От шампанского, выпитого на «Саус-Стейшн», слегка кружилась голова, и, хотя я держал на коленях роман Фолкнера «Дикие пальмы», мне было не до чтения. А на форзаце я даже успел нацарапать: полицейский с лицом, как салями, чернильная вода и флаги. После чего я совсем позабыл о книге и ни разу не оторвался от вида за окном. Я не видел, кто едет в купе со мной, — я просто ни на кого не обращал внимания. Мне было все равно, что за пассажиров везет этот поезд, и я отвлеченно подумал, что у меня еще полно времени для знакомств — если не сегодня вечером, то завтра в Чикаго или послезавтра в Техасе. Или я вообще могу приберечь радость от знакомства с новыми людьми для Латинской Америки с ее новым климатом. Вот просто буду сидеть здесь, читая книгу, и следить, как за окнами поезда меняется погода, чтоб потом сразу выйти в другую страну. Однако Фолкнер показался мне сейчас слишком непривлекательным: гораздо интереснее было удовлетворить свое любопытство.
В коридоре спального вагона (в этом составе имелся всего один спальный вагон, и у него было отдельное название: «Серебряная орхидея») стоял мужчина. Облокотившись на оконную раму, он смотрел на проплывающий пейзаж — как я подумал, Питтсфильда или Беркшира — с его неправдоподобно белыми березовыми рощами, укутанными снегом, и на череду телеграфных столбов, наполовину утопавших в сугробах, и тусклые фонари, выхватывавшие из темноты легкие снежинки, кружившиеся по воле ветра и прилипавшие к оконному стеклу прямо перед его лицом.
— Прямо как Транссибирский экспресс, — заметил он.
— Нет, не похоже, — возразил я.
Он равнодушно поморщился и продолжал смотреть в окно. Я направился было в другой конец вагона, но почувствовал себя неловко из-за своей неприветливости. Я оглянулся: он все еще стоял там, устремив взгляд в темноту. Он был уже не молод, и обращенная ко мне фраза явно была исполнена дружелюбия. Я сделал вид, что тоже заинтересовался пейзажем, и, когда он потянулся и не спеша пошел в мою сторону — поезд сильно качало, и ему пришлось исполнять довольно причудливое танго, чтобы сохранить равновесие, как моряку на палубе корабля во время шторма, — я сказал:
— На самом деле в Сибири вовсе не так уж много снега.
— Да что вы говорите, — он не замедлил шага, и по его сухому тону я понял, что наладить отношения не удастся.
Я знал, что вагон-ресторан к нашему составу прицепят только в Элбэни вместе с остальными вагонами, идущими до Нью-Йорка, и направился в вагон-люкс, чтобы купить пива. Я набил трубку, раскурил ее и отдался на волю приятной истоме, вдыхаемой вместе с ароматным дымом. Я окутал себя целым облаком этого дыма, и оно получилось таким густым, что девушка, которая вошла в вагон и села напротив, показалась мне бедным ребенком, заблудившимся в тумане в лесу. Она водрузила на столик перед собой три плотно набитые сумки и подобрала под себя ноги. Сложила руки на коленях и устремила прямо перед собой каменно неподвижный взгляд. Этот каменный взор разогнал мою полудрему, и я осмотрелся. В следующем купе мужчина увлеченно читал о похождениях секретного агента Мэтта Хельма, а рядом с ним два телефониста (я определил это по их инструментам) резались в покер. Еще в вагоне ехал мальчишка с транзистором, и его грохот перекрывал грохот колес. Человек в форменной тужурке размешивал в кружке кофе — судя по фонарю у его ног, путевой обходчик. За его столиком, не говоря ни слова, сидела толстая женщина. Она вся была поглощена своим шоколадным батончиком и при этом имела такой виноватый вид, будто каждую секунду кто-то мог крикнуть у нее за спиной: а ну брось его сейчас же!
— Вы бы не могли не курить?
Это ко мне обратилась девица с сумками и каменным взором.
Я не спеша огляделся в поисках таблички «Не курить». Ее не было. И спросил у девицы:
— Вам это мешает?
— Это убивает мои глаза, — отрезала она.
Я отложил трубку и сделал глоток пива.
— Ядовитое пойло, — сообщила она.
Старательно избегая смотреть на нее в упор, я уставился на ее сумки и сказал:
— Говорят, что от арахиса развивается рак.
— Это тыквенное семя! — парировала она с кровожадной ухмылкой.
Я демонстративно отвернулся.
— А это у меня миндаль.
Я чрезвычайно тщательно снова раскурил трубку.
— А это — кешью.
Ее звали Венди. Ее овальное личико дышало безмятежной невинностью. Оно было слишком невыразительным, чтобы заинтересовать меня хотя бы в малейшей мере. Но я не мог ее в этом винить: мало кто в двадцать лет успевает стать интересным человеком. Венди сказала, что она студентка и едет в Огайо. Она была одета в индийскую юбку и грубые рабочие ботинки, а кожаное пальто казалось таким тяжелым, что под ним обвисали плечи.
— Что вы изучаете, Венди?
— Восточную философию. Я иду по пути дзен.
Господи, только этого мне не хватало! Но она уже разливалась соловьем. Она успела постичь понятие Единства… или Свинства — честно говоря, я так ничего и не понял. Она еще маловато читала, продолжала девица, ко это потому, что у нее слишком ленивые учителя. Но она считает, что, как только попадет в Японию, а еще лучше в Бирму, сразу найдет много новых книг. А пока несколько лет ей придется провести в Огайо. Но она не спешит, потому что для буддизма может быть мало целой жизни. Потому что буддизм — это же все, что ты делаешь. И вообще все, что происходит в мире, — тоже буддизм.
— Только не политика, — осмелился вставить я. — Она слишком грязная.
— Это все так говорят, но они ошибаются. Я уже читала Маркса. Маркс — тоже буддист.
Она что, издевается? Я сказал:
— В Марксе не больше буддизма, чем в этой кружке пива. Но в любом случае мне казалось, что мы говорили о политике. Она предполагает совершенно противоположный образ мыслей: эгоистичный, узколобый, лживый. Она полна недомолвок и полуправды. Если буддизм и может повлиять на политику, то разве что где-нибудь в Бирме, потому что…
— Взгляните на это, — она кивнула на свои сумки с орехами. — Я не просто вегетарианка, а веганка, то есть ем только сырые продукты и отказалась даже от молока. Возможно, вы правы, когда говорите, что политики все делают неправильно. Люди вообще все делают неправильно. Они едят трупы животных. Они смакуют трупы животных. Да вот, сами посмотрите! — Она махнула рукой в сторону толстухи, все еще поедавшей батончик (или это был уже другой батончик?). — Они же убивают себя сами и даже не догадываются об этом! Они травят себя табачным дымом. В этом вагоне можно топор вешать!
— Я тоже здесь курил, — напомнил я.
— Это убивает мои глаза!
— Вы отказались от молока. И от всех молочных продуктов тоже?
— Точно.
— И даже от сыра? Сыр совсем не так плох. И вам в любом случае необходим кальций.
— Кальций я получаю из кешью, — заявила она. Я почему-то не очень в это поверил. — А молоко в любом виде превращается в слизь. Это самый богатый слизью продукт!
— Да что вы говорите!
— Раньше я изводила каждый день по упаковке бумажных платочков.
— Упаковка? Да, это много.
— И все из-за молока. От него вырабатывается слизь, — продолжала она. — Вы не поверите, как у меня текло из носа!
— Так значит, вот почему у людей течет из носа? Из-за молока?
— Да! — выпалила она.
Я честно прикинул, насколько ее слова могут быть правдивы. Так, у людей, которые пьют молоко, течет из носа. Младенцы питаются молоком. Соответственно, у детей должно течь из носа. И действительно, у детей всегда течет из носа! И все равно это казалось мне сомнительным доводом. В конце концов, из носа течет у всех людей. Кроме нее, судя по всему.
— А еще от молочных продуктов болит голова!
— Вы хотите сказать, что от молока у вас болит голова?
— Точно. Вот как вчера. Моя сестра знает, что я вегетарианка. И она приготовила для меня баклажаны с пармезаном. Она же не знала, что я веганка и не ем молочное. Я как посмотрела на эти баклажаны с сыром, так сразу поняла, что мне будет от них плохо. Но она потратила на них кучу денег и стояла у плиты целый день — так что же прикажете мне делать? Самое смешное было то, что мне понравился их вкус! Черт, как же мне потом поплохело! А из носа открылась настоящая течь!
Я сообщил ей, что в своей автобиографии махатма Ганди рассуждает о том, как мясо будит в людях похоть. И тем не менее сам он женился в возрасте тринадцати лет, когда большинству американских подростков гораздо интереснее гонять мяч или читать комиксы, хотя и был вегетарианцем.
— Но ведь это же не было настоящей женитьбой! — не поверила Венди. — Это, наверное, была просто какая-то индийская церемония.
— Они обручились еще в семилетнем возрасте. Свадьба как бы закрепила деловое соглашение между семьями. Им обоим было по тринадцать лет, и он оттрахал ее на славу — хотя я не совсем уверен, что это описание подходит тому, как махатма Ганди занимался любовью.
Венди надолго задумалась. Я же решил сделать еще одну попытку. И поинтересовался, не замечала ли она у себя снижение сексуальной возбудимости с тех пор, как стала веганкой?
— Ну, у меня часто бывает бессонница, — начала она перечислять свои недомогания. — И тошнота — я имею в виду, когда меня по-настоящему рвет. И еще я часто выхожу из себя. По-моему, это из-за мяса люди такие покорные и вялые.
— Но как же насчет сексуальной тяги? Желания, похоти — не знаю, как еще ее вам описать?
— А, вы говорите о сексе? Он не должен быть жестоким! Он должен быть нежным и красивым. Это такая тихая штука.
Наверное, это если ты веган или веганка, подумал я. Бедолага все еще барахталась в тенетах своей детской морали.
— Я теперь гораздо лучше разбираюсь в своем теле… Я отлично познала свое тело… Эй, я даже могу определить, когда меняется уровень сахара у меня в крови! Я это чувствую: как он растет или понижается, вот! Когда ем те или другие продукты.
Я спросил, приходилось ли ей когда-нибудь всерьез заболеть. Она отвечала, что никогда ничем не болела. Неужели она так ни разу ничем не заразилась?
Ее ответ поверг меня в шок:
— Я вообще не верю в микробов!
Потрясающе. Но я все же уточнил:
— То есть вы хотите сказать, что не верите в существование микробов? И то, что мы видим под микроскопом, — все лишь оптический обман зрения? Какая-то пыль, царапины на стекле — что-то в этом роде?
— Я не верю, что от микробов можно заболеть. Потому что микробы — это тоже живые существа. А живые существа не могут причинять кому-то вред, вот!
— Ну да, как тараканы и блохи, — сказал я. — Такие милые дружелюбные малютки, не так ли?
— Вы болеете не из-за микробов, — стояла на своем Венди. — Вы болеете из-за неправильной пищи! Плохая пища ослабляет ваши органы, и вам становится плохо! Это ваши органы делают вас больным! Ваше сердце, ваш кишечник!
— Но почему же моим органам становится плохо?
— Плохая пища. Она их ослабляет. Если есть хорошую пищу, как я, — она похлопала по сумке с тыквенным семенем, — вы никогда не заболеете. Ведь я же никогда не болею. А если у меня течет из носа или болит горло, я не обвиняю в этом простуду!
— Не обвиняете?
— Нет, потому что я сама съела что-то не то! Значит, надо съесть что-то полезное!
Получалось, что все болезни человечества сводились к текущему носу, а о раке или, скажем, бубонной чуме можно было позабыть. Но я предпочел держать эти мысли при себе и обсудить более насущные вопросы. Например, что она собирается есть сегодня вечером?
— Вот это. Семена тыквы, кешью, миндаль. Банан. Яблоко. Немного изюма. Ломтик домашнего хлеба — подсушенного. Если съесть его свежим, он превратится в слизь.
— Это своего рода объявление войны гурманам, верно?
— Я не скрываю своих радикальных взглядов!
— Ну, я бы не называл их радикальными, — возразил я. — Скорее ограниченными, зацикленными на самом себе. Эгоцентричными, пожалуй. Самое забавное в том, что от ограниченности и эгоцентризма, целиком посвященного проблемам здоровья и чистоты, всего один шаг до откровенного фашизма. Моя диета, мой кишечник, моя личность — это все обороты из речи ультраправых. Вы и сами не замечаете, как от чистоты пищи переходите к чистоте расы.
— Ну хорошо, — она вдруг пошла на попятный. — Я готова признать, что мои взгляды консервативны. Ну и что с того?
— Прежде всего то, что, помимо вашего кишечника, есть еще необозримый мир вокруг вас. Ближний Восток. Панамский канал. Политические заключенные, которых пытают в Иране. Индусы, вымирающие от голода целыми семьями.
Моя прочувствованная тирада не произвела на нее ни малейшего впечатления — разве что упоминание об индийских семьях затронуло больную струну. Оказалось, что она вообще ненавидит семьи как таковые. Ну ничего не может с этим поделать — просто ненавидит, и все.
— А с чем ассоциируется для вас ваша семья? — спросил я.
— Грязный фургон, мать, отец. Пять или шесть детей, жующих гамбургеры. Они грязные и ужасные, и они повсюду: так и снуют туда-сюда!
— По-вашему, семьи портят вам жизнь?
— Ну… да, — сказала она.
Она проучилась в этом своем колледже в Огайо целых три года. И за все это время не прошла даже краткого курса литературы. Более того, она впервые в своей жизни ехала на поезде. Поезд ей понравился, но не очень.
Я поинтересовался, чем она хотела бы заниматься.
— Наверное, я бы хотела посвятить свою жизнь правильной пище. Учить людей, как надо питаться. Объяснять им, что они должны есть. И почему они болеют, — и тут отливающий сталью нравоучительный тон внезапно сменился плавной мечтательной речью: — Иногда, когда я смотрю на кусок сыра и вспоминаю, каков он на вкус, я знаю, что съела бы его с удовольствием. Но также я знаю, что на следующий день мне будет очень плохо оттого, что я его съела.
— Примерно то же думаю я, когда смотрю на бутылку шампанского, пирог с крольчатиной или блинчики с начинкой в шоколадном соусе, — признался я.
Во время нашей беседы Венди вовсе не казалась мне ненормальной. Но позднее, когда я вспоминал этот разговор, она представлялась мне окончательно рехнувшейся особой. И на удивление нелюбопытной. Ведь я упомянул мимоходом, что успел побывать в Верхней Бирме и Африке. Я продемонстрировал свое знание буддизма, пищевых привычек бушменов в Калахари и биографии юного махатмы Ганди. Я был чертовски интересной личностью, разве нет? Но ни разу за весь разговор она ни о чем меня не спросила. Она не интересовалась, кто я такой, откуда, куда и зачем я еду. И когда я не перебивал, она пускалась в бесконечные монологи о себе самой. Ее детский голосок звенел не переставая, и она то и дело поддергивала под себя ноги, упорно не желавшие сохранять позу лотоса. Превосходный образец полного погружения в саму себя. Бедняга просто перепутала эгоизм с буддизмом. Я всегда горячо любил нашу молодежь, и особенно студентов американских колледжей, но эта девица лишний раз напомнила мне о том, как часто встречаются среди них практически необучаемые особи.
От всех этих разговоров о еде у меня не на шутку разыгрался аппетит. К счастью, мы уже проехали Элбэни. Я извинился и отправился в вагон-ресторан, который должны были прицепить к нашему составу. Перед нами лежали километры железной дороги, овеянные богатой историей: ветка от Элбэни до Скенэктеди была построена более 150 лет назад. Продолжение легендарной дороги на Могавк и Гудзон, старейшей в Америке. Нам предстояло проехать вдоль канала Эри. Между прочим, именно железные дороги лишили каналы их былой славы, хотя эффективность «чугунки» сильно проигрывала из-за бесконечной конкуренции железнодорожных компаний. Однако факты говорили сами за себя: во второй половине XIX века путь от Чикаго до Нью-Йорка занимал четырнадцать с половиной дней по воде и всего шесть с половиной по железной дороге.
Официант с перекинутым через локоть полотенцем подал мне фирменный обед. Я щедро полил острым соусом свой сэндвич со стейком в качестве отместки Венди с ее страстью к примитивной и сырой пище. Пока я обедал, за мой столик присел менеджер по продажам и заказал гамбургер. Его звали Хорас Чик, и он торговал оборудованием для моментальной фотографии. Он тоже оказался большим любителем монологов, но гораздо более безобидным. Правда, всякий раз, когда он хотел что-то подчеркнуть в своей речи, от натуги воздух со свистом выходил через щель между редкими передними зубами. А еще он чавкал и тявкал.
— Все билеты на самолет были раскуплены! Чавк! Вот я и поехал на поезде. Никогда не ездил на этом поезде. Чес-слово. Чавк! Завтра в три мы будем в Рочестере. Я сразу на такси и домой. Жена успеет одеться, если я позвоню ей в три со станции. В другой раз хочу взять с собой детей. Просто чтобы прошвырнулись. Чавк! Пусть побегают. Ух, здесь и жара. А я люблю прохладу. Градусов пятнадцать. Моя жена терпеть не может холод. А я спать не могу. Я встаю, иду к окну и — чавк! — открываю. А она на меня орет. Сразу просыпается и — чавк! — орет. Почти все женщины такие. Им подавай на четыре градуса теплее, чем мужчинам. Чавк! Почему — непонятно. Тело другое. Тело другое, термостат другой. Разве поездом не лучше, чем на машине? Спорю на что угодно! Восемь часов за рулем, четырнадцать чашек кофе! Чавк! Тьфу, ну и гамбургер. Как резина! Эй, официант!
Снаружи повсюду царили снег и лед. Фонарям едва хватало сил освещать свой собственный столб да небольшое пространство вокруг, полное кружащегося снега, и ничего больше. Около полуночи из окна своего купе я заметил на холме белый дом. В каждом его окне сияла яркая лампа, и эти освещенные окна, с одной стороны, делали дом больше, а с другой — выдавали Царившую в нем пустоту.
К двум часам ночи мы миновали Сиракузы. Я спал в это время и потому не был подвержен наплыву связанных с городом воспоминаний. Однако название города на упаковке фирменного завтрака вызвало во мне образ бесконечного нудного дождя в Сиракузах, случайную встречу в баре с поэтом Делмором Шварцем, классную комнату, в которой я учил китайский и услышал об убийстве Кеннеди, и испуг преподавательницы антропологии. Эта леди когда-то осталась равнодушна к моим ухаживаниям и позднее — хотя, конечно, вовсе не из-за этого — погибла самым ужасным образом. На ее машину упало дерево, когда она ехала на юг вдвоем с нашей учительницей физкультуры, с которой собиралась заключить однополый брак.
Поезд миновал Баффало и Эри, и я уже плохо представлял, где мы находимся. Когда я проснулся, в купе было так душно, что губы мои совершенно пересохли, а кончики пальцев горели, как ободранные. Но снаружи было видно, какие клубы пара окутывают наш вагон в морозном воздухе, и в обед на стекле образовалась корка наледи. Я пытался пальцами оттирать эту корку, но все равно почти ничего не смог разглядеть, кроме все того же тумана, слегка светившегося под зимним солнцем.
Вдруг поезд остановился в облаке пара. Несколько долгих минут ничего не происходило. А потом в клубах пара постепенно проступили очертания ствола дерева. На нем ярко сверкала оранжевая полоса, как будто кровавая рана сочилась на серую застывшую повязку. И в следующую секунду заполыхал весь древесный ствол, а следом за ним стебли травы у его подножия и другие деревья. С каждым мгновением рубиновое пламя рассвета разливалось все шире по горизонту, и, когда стало совсем светло, наш поезд пришел в движение.
— Огайо, — произнесла леди за соседним столиком.
Ее муж, выглядевший неловко в желтой спортивной рубашке, возразил:
— Что-то не похоже на Огайо.
Я знал, что он имел в виду.
— Да, — сказал официант. — Это действительно Огайо. Скоро будем в Кливленде. Кливленд, штат Огайо.
Сразу рядом с железнодорожной насыпью начиналась чаща из застывших ветвей, и обледенелые тополя напоминали мачты с обрывками призрачных парусов. Вязы и березы, покрытые изморозью, посрамили бы любое рукотворное кружево. Они стояли над утрамбованными ветром сугробами, из которых торчали бурые стебли прошлогодней травы. Стало быть, даже Огайо в снежном уборе может превратиться в страну чудес.
Вагоны были ярко освещены солнцем и наполовину пусты. Я не заметил мистера Чика и не услышал его чавканья. Также исчезла Венди, любительница грубой пищи. И здесь мне показалось — коль скоро я еще не слишком далеко уехал от дома, — что я вижу, как ускользают от меня близкие привычные детали. И хотя нравились они мне далеко не все, сейчас я почувствовал, что мне их не хватает. Я не видел вокруг ни одного знакомого лица.
Я поспешно схватился за книгу. Прошлым вечером я заснул, читая «Дикие пальмы», пока поезд мчался сквозь ночную тьму. Что погрузило меня в сон? Возможно, какое-то предложение или, точнее, слишком лихо закрученное окончание длинной фразы: «…это было мавзолеем любви, это был вонючий катафалк с мертвым телом, зажаренным неистребимой потребностью в старом мясе»[4].
Я так и не понял, о чем хотел сказать Фолкнер: по мне, это было весьма точным описанием колбасы, которую мне пришлось есть этим ранним утром в Огайо. Правда, остальная часть завтрака была превосходна: взбитые яйца, ломтик ветчины, грейпфрут, кофе. Еще несколько лет назад я отметил, как поезда отражают культурный уровень своей страны: по убогой стране, пребывающей в разрухе, ходят такие же убогие поезда, тогда как процветающая нация может гордиться своими современными составами, как, например, Япония. И даже для Индии еще не все потеряно, потому что в этой стране поезда гораздо важнее, нежели те раздолбанные повозки, которые индусы называют автомобилями. Особенно показательными я считаю вагоны-рестораны. И если в поезде нет вагона-ресторана, эта страна вызывает у меня сильное недоверие. Тесные, как пеналы, малайзийские купе, грязь и грубое обращение в Транссибирском экспрессе, свежая копченая рыба и тосты в скоростном поезде в Шотландии. И сейчас, изучая меню вагона-ресторана в поезде «Лейк-Шор Лимитед», принадлежащем компании «Амтрак», я увидел, что могу заказать даже «Кровавую Мэри» или «Отвертку»: «утреннее прохладительное», как туманно обозначили это вливание водки в мой организм. Вряд ли найдется еще в мире такой поезд, где с раннего утра можно заказать крепкие напитки. «Амтрак» высоко держал марку. На столе рядом с тарелкой с тостами лежал фирменный буклет «Амтрака», сообщавший, что на протяжении ближайших 133 миль дорога будет идти исключительно по прямой, ни единого поворота. И это позволило мне переписать замысловатое высказывание Фолкнера в мой дневник с величайшей аккуратностью, и карандаш ни разу не дрогнул из-за толчка поезда.
Постепенно пар, замеченный мной ранее между вагонами, совсем заледенел. Все щели, сочившиеся паром, обросли нежной бахромой инея и коркой льда. Это смотрелось очень красиво, и не менее красиво было снаружи. Было уже одиннадцать часов, а мы еще не проехали Кливленд. Куда же подевался Кливленд? Между прочим, не я один задавал себе этот вопрос. По вагону все чаще проходили обеспокоенные пассажиры и спрашивали у проводника: «Эй, когда же будет Кливленд? Вы говорили, что мы уже должны быть там. Почему мы опаздываем?» А ведь Кливленд запросто мог быть там, за окнами вагона, погребенный под всей этой массой снега!
Наш проводник выглянул из заиндевевшего окна. Я уже открыл рот, собираясь спросить его, где же Кливленд, но он заговорил первым:
— Не вижу моего знакомого стрелочника.
— Что-то случилось?
— Нет, что вы! Просто каждый раз, когда мы проезжаем мимо него, он бросает мне в окно снежок!
— А кстати, где же Кливленд?
— Еще не близко. Вы разве не заметили, что мы опаздываем на четыре часа? Рельсы так оледенели в Эри, что мы еле тащились.
— А у меня пересадка в Чикаго в четыре тридцать.
— Значит, вы опоздаете.
— Отлично, — выпалил я и пошел прочь.
— Не расстраивайтесь! Я дам телеграмму из Элкхарта. И, когда мы приедем в Чикаго, «Амтрак» позаботится о вас. Они оплатят вам номер в «Холидей Инн». Все будет в порядке!
— Но я не попаду в Техас!
— Положитесь на меня, сэр! — он вежливо прикоснулся к козырьку своего кепи. — Вы только посмотрите, как много снега! Черт побери, просто жуть! — И он со вздохом уставился в окно. — Не хотел бы я оказаться на месте этого стрелочника! Так и замерзнуть недолго!