Глава 1 Михаил Сушков, или История недоросля, возомнившего себя Вольтером (1775–1792)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

Михаил Сушков, или История недоросля, возомнившего себя Вольтером (1775–1792)

Что в свете жизнь? Она претяжкое есть бремя.

Что сей прекрасный свет? Училище терпеть.

Что каждый миг есть? Зло и будущих зол семя.

Зачем родимся мы? Поплакав, умереть.

Не оскорблю тебя сей мыслию, владыко!

Незлобив ты, и я отца в тебе найду;

А хоть навек умру, то бедство невелико,

К тебе или к земле с отвагою иду.

М. В. Сушков

1

Странная, очень странная посмертная судьба у Михаила Васильевича Сушкова. При жизни она и раскрыться-то не успела: слишком рано прервали ее ретивые руки бессмысленного самоубийцы. И сделано это было во всех отношениях столь грязно и постыдно, что ни один человек во всей России не пожалел глупого юнца. Даже родные, самые близкие не нашли сил, а вернее будет сказать, смелости, открыто выразить свое горе. Вру, один такой нашелся — добрейшей души князь Григорий Александрович Хованский (1767–1796), поэт слабенький, но человек в обществе весьма уважаемый. Правда, выступил он, похоже, не столько сожалея о несчастном, сколько ради красного словца в модном тогда духе и опубликовал сладенькую эпитафию:

M.B.C.

Он в нежной юности жизнь краткую скончал;

Любил на свете всех и сам был всем любезен,

Не быв отечеству, несчастным был полезен;

Чтил добродетель — пороки презирал.

Эти слова могут быть отнесены к кому угодно, только не к Михаилу Васильевичу Сушкову. Сразу после самоубийства были обнаружены его предсмертные письма. С них сделали копии и пустили по рукам как пример того, до какого ничтожества может довести юношу дурное воспитание и вольтерьянство — отказ от Бога. Позор этот лег на родителей и близких родственников Сушкова, в первую очередь на мать самоубийцы. По воспоминаниям младшего брата Василия, несчастная женщина сильно страдала по причине гибели сына, но всю жизнь старалась не поминать его имени ни под каким видом[1].

Однако нашлись издатели того, что успел сочинить юноша. Кто это сделал, точно неизвестно. Вполне вероятно, что здесь постарались разумные сородичи. XVIII век весьма потворствовал такого типа «авторам», благо что в графоманских писаниях погибшего все-таки проглядывали малые искорки пусть не развитого, но все же таланта. У многих сочинителей того времени и подобного не было. Впрочем, Сушков еще при жизни начал публиковаться и даже объявил подписку на собственную книгу в четырех частях — «Полная баснословная история со включением истолкования оной. Собрал из разных французских писателей Михайло Сушков». Известно, что подписчиками на это издание были, в частности, великий Николай Михайлович Карамзин (1766–1826) и его друг и ученик поэт Иван Иванович Дмитриев (1760–1836).

Но не это главное. После гибели молодого человека в рукописях его была найдена небольшая, сочиненная, по заверениям самого автора, в течение трех дней повесть «Российский Вертер»[2]. Опубликована она была в 1801 г. и обессмертила имя Михаила Сушкова.

Сама по себе повестушка эта ничего особенного не представляет, но надо помнить, что значат имя Иоганна Вольфганга Гете (1746–1832) и его роман «Страдания молодого Вертера» (первое издание в 1774 г.) для всей мировой цивилизации и для Европы в особенности! И если в начале XIX в. неизвестный издатель попытался представить повесть Сушкова как оправдание самоубийства автора великой любовью к некоей девице (никто этому не поверил), то уже во второй половине XIX в. историки литературы определили «Российского Вертера» как пример, а иногда даже как эталон русского сентиментализма, благо повесть была написана немногим ранее «Бедной Лизы» Карамзина. Имя Михаила Сушкова вошло в энциклопедические издания, упоминание о его творчестве при описании русской литературы XVIII столетия стало, по крайней мере, престижным.

А как иначе? Ведь оказалось, что Россия тоже имела собственного подражателя самому Гете! Да еще какого! Сушков не просто описал душевные страдания и самоубийство своего героя, из подобных авторов он единственный в истории, кто и в самом деле покончил с собой. То есть потенциальная жертва фактически расписал хронику своей грядущей смерти? Конечно, все не так и гораздо прозаичнее, с этим мы сегодня попытаемся разобраться… Но разве могут какие-либо доводы воспрепятствовать любителям умозрительного конструирования торжествовать столь явную близость российского дворянства к западноевропейской культуре?! Именно так. Напомню, в 1770–1780-х гг. в Западной Европе среди образованной молодежи был широчайше распространен вертеризм — особая мода на поведение «как Вертер». То бишь молодые люди намеренно постоянно находились в минорном настроении, то и дело показно плакали, часто уединялись, особенно вечерами, дабы любоваться луной и вздыхать по идеальной возлюбленной… В моде были возвышенные декламации и утонченная чувствительность. Но вершиной вертеризма стала мода на суицид среди юношей. Не зря именно в те времена было сказано: «Ни одна очаровательная женщина не вызвала столько самоубийств, как Вертер». Можно даже предположить, что явление это было объективным и закономерным для духовно больного, недавно зараженного вольтеровским безбожием европейского дворянства: накануне величайших потрясений — самой кровавой революции в истории и последовавших за ней общеевропейских Наполеоновских войн с их вопиющими изуверствами и жестокосердием — природа освобождалась от переизбытка глупцов и хлюпиков. И в России нашлось несколько таких «душевно тонких» страдальцев, пусть их оказалось совсем чуть-чуть, и десятка не наберется, но ведь были же — значит, все как в Европе! Праздник-то какой! А самым известным среди таких «особо духовно близких» к европейской аристократии юношей оказался волею судьбы Михаил Сушков.

Дальше больше. XIX век сначала в Европе, а затем и в России стал временем романтизации идеи самоубийства. Суицид оказался не только предметом всестороннего научного исследования, но и явлением если не восхваляемым, то скорбно оправдываемым. Достаточно вспомнить «Госпожу Бовари» или «Анну Каренину». Как отметила современная исследователь И. Паперно, это было время, когда «самоубийство становится одним из центральных символов эпохи»[3]. И вновь Сушков оказался на коне, о нем стали отзываться со всевозрастающим сочувствием.

Однако наша современность перещеголяла всех мудрецов прошлого. Когда после Второй мировой войны случилось бурное развитие социальной психологии, юный самоубийца XVIII в. оказался объектом пристального внимания со стороны любителей покопаться в человеческой психике. Ныне на примере Сушкова даже разрабатывается чуть ли не учение о русском самоубийстве, и посылом для этого послужила любопытнейшая теория Юрия Михайловича Лотмана (1922–1993) о программах бытового поведения[4]. Перенес эту теорию на нашего героя замечательный нидерландский исследователь, профессор филологии из Лейденского университета, специализирующийся на русской литературе XVIII в., Маартен Фраанье[5]. Отечественные исследователи и особенно популяризаторы, рассказывая о Сушкове, пользуются преимущественно его публикацией.

Из последних необходимо назвать две книги. Прежде всего, это упомянутое выше любопытнейшее исследование Ирины Паперно «Самоубийство как культурный институт» (с названием книги я категорически не могу согласиться, аргументы автора меня не переубедили)[6]. И книга, носящая скорее анекдотичный, чем исследовательский характер по причине ее поверхностности и сугубо компилятивного характера, но почему-то она принята массовым читателем за некое откровение. Видимо, по причине своей «раздутости» — как-никак два тома о самоубийстве (I), но более по причине надутого за последние десятилетия романтического ореола вокруг имени ее автора. Речь идет об очередном популистском опусе Григория Чхартишвили (в миру более известен под псевдонимом Борис Акунин) «Писатель и самоубийство»[7].

Но все эти психолого-культурологические изыскания с их интеллигентским пустословием не дают нам представления о том все возрастающем по своему значению для жизни современного человечества явлении, которое я бы определил словом сушковщина, поскольку именно смертный финал Михаила Сушкова наиболее ярко и глубоко отразил в себе его корневую основу. Явление сушковщины и составляет ту тайну полишинеля, которую нынче видят все, осознают ее опасность многие, но никто не берется сказать об этом вслух, дабы не прослыть ретроградом или того пуще — мракобесом. Вот с позиций «мракобеса» я и расскажу о трагической развязке жизни злосчастного графомана.

2

Отец его, Василий Михайлович Сушков (1746–1819), хотя и являлся сыном Михаила Васильевича Сушкова (1704–1790) — тайного советника, главного судьи Сибирского приказа и вице-президента Ревизион-коллегии, был сравнительно небогат и жил в Рязани. Однако в XVIII в. круг дворян был невелик, все друг друга знали и зачастую находились в родстве. Так и Василий Михайлович удачно женился на имевшей важнейшие придворные связи Марии Васильевне Храповицкой (1752–1803), родной сестре знаменитых в истории братьев Храповицких. Благодаря этим связям Сушков-отец сделал неплохую карьеру, во времена Павла I получил чин действительного статского советника (Гражданский чин 4-го класса) и три года — в 1799–1802 гг. — был симбирским губернатором — это оказался пик его карьеры. Состояния при этом Василий Михайлович не нажил, чем впоследствии весьма гордился его младший сын Николай Васильевич Сушков[8] (1796–1871) — скандально знаменитый столичный графоман, чье имя в XIX в. было нарицательным и означало непробиваемую бездарь.

По линии своего брата Петра Васильевича Сушкова (1783–1855), даровитого чиновника-рифмоплета, Михаил Сушков приходится дядей знаменитой русской поэтессе графине Евдокие Петровне Ростопчиной (1812–1858), а через нее он состоит в родстве с Еленой Андреевной Ган (1814–1842) — известной романисткой, охарактеризованной В. Г. Белинским как «русская Жорж Санд»; следовательно, находится он в родственных отношениях и с дочерью Елены Андреевны — основоположницей теософии, прославленной поклонниками философом и мистиком Еленой Петровной Блаватской (1831–1891).

Другой его брат, Александр Васильевич Сушков (1790–1831), был отцом блистательной мемуаристки и писательницы Екатерины Александровны Сушковой-Хвостовой (1812–1868), знаменитой музы юного Михаила Юрьевича Лермонтова, о которой в этой книге будет сказано еще не раз.

Но все перечисленное было потом, уже после самоубийства Сушкова. А при жизни главную роль в судьбе Михаила сыграли мать его Мария Васильевна и ее братья, дяди молодого человека, заядлые холостяки — Александр Васильевич Храповицкий (1747–1801) и особенно Михаил Васильевич Храповицкий (1758–1819). Оба дядюшки были весьма богаты и рассматривали племянника как своего основного наследника.

Александр Васильевич был статс-секретарем императрицы Екатерины II (в 1783–1793 гг.), главным редактором ее сочинений и переводов. Он оставил потомкам знаменитые «Памятные записки» о времени его близости к императорскому двору. Храповицкий был в России человеком очень влиятельным и уважаемым.

Михаил Васильевич, будучи весьма состоятельным, наоборот, предпочитал жить в деревне. Он слыл поэтом и философом-отшельником. Именно его образ жизни и его рассуждения оказали если не решающее, то значительное влияние на Михаила Сушкова, о чем тот и написал в своем предсмертном письме.

Мария Васильевна была под стать своим братьям. Иначе и быть не могло, если мы посмотрим на их родителя, деда Михаила Сушкова.

Генерал-аншеф Василий Иванович Храповицкий (1714–1780) был лейб-кампанцем! Так назывались военнослужащие из гренадерской роты (всего 364 человека) лейб-гвардии Преображенского полка, с помощью которых 25 ноября 1741 г. был осуществлен дворцовый переворот и взошла на престол императрица Елизавета Петровна (1709–1761). В декабре того же 1741 г. из этих 364 человек было сформировано особо близкое к императрице воинское подразделение — лейб-кампания, капитаном которой Елизавета Петровна назначила себя. Единственной обязанностью лейб-кампании была охрана императрицы и членов императорской фамилии. Василий Иванович оказался одним из любимцев «веселой» Елизаветы и ее тайного супруга Алексея Григорьевича Разумовского (1709–1771).

Как результат Мария Храповицкая была воспитана по правилам, сложившимся при очень противоречивом дворе императрицы, который во многом сформировал российское дворянство второй половины XVIII — первой половины XIX в. именно таким, каковым мы его представляем себе ныне. В принципе, можно с определенной долей уверенности говорить о том, что Российская империя была основана Петром I, но в действительности создала ее Елизавета Петровна. А особенности этой могучей женщины произрастали из ее детства. Петр I и супруга его, Екатерина Алексеевна, предпочитали не заниматься своими дочерьми. В младенчестве заботы о девочках — Анне и Елизавете — были возложены на вдову старшего брата Петра, покойного Ивана V, — вдовствующую царицу Прасковью Федоровну (1664–1723). Эта добродушная женщина приехала в Петербург из Московского царства, продолжала и в новой столице вести патриархальную жизнь государыни дореформенной Руси и не намеревалась от нее отказываться. Разве что в конце жизни вывозила дочерей (в частности, будущую императрицу Анну Иоанновну) на ассамблеи в европейских платьях, по утрам пила кофей да на старости лет завела себе молодого любовника из простолюдинов, чему Петр I только посмеивался. Вот этот ленивый патриархальный мирок русской царицы навсегда стал для Елизаветы Петровны светлейшим воспоминанием раннего детства, там сложились ее представления о семье, уюте и благополучии. Оттуда же идет и ее глубокая искренняя вера в Бога.

Это с одной стороны. Но с другой стороны, в апреле — июне 1717 г. Петр I посетил Францию, где, в частности, вел переговоры с регентом Филиппом Орлеанским о заключении брака между тогда еще семилетним королем Людовиком XV и восьмилетней дочерью царя Елизаветой. Французы отвечали весьма уклончиво, но Петр почему-то решил, что дело сладилось. С этого времени Елизавету стали воспитывать как будущую королеву Франции, для чего в Петербург были приглашены французские учителя. Таким образом, французская культура с ее непременной фривольностью, французская речь и французская литература вошли в плоть и кровь цесаревны, как титуловали Елизавету Петровну до восшествия ее на престол. При французском дворе брать замуж незаконнорожденную девицу (Елизавета появилась на свет до заключения брака между Петром I и Екатериной Алексеевной Михайловой, это имя получила в крещении латышская крестьянка Марта Самуиловна Скавронская) да еще с матерью-простолюдинкой (I) ни Людовик XV, ни кто-либо из его семьи не собирался. Так что Елизавета Петровна осталась в России, но при ее дворе всю жизнь императрицы очень приветствовались знание приближенными французского языка и французские романы. Напомним, на время ее царствования приходится расцвет творчества Вольтера, Руссо, Монтескье, Дидро, чуть раньше был аббат Прево… Правда, Елизавета предпочитала легкие любовные романы, но ее двор читал и великих французов!

Со временем мода на все французское переросла в знак принадлежности к высшим сословиям России, и в дальнейшем эта тенденция только усиливалась, уже независимо от воли монархов. Более того, Н. М. Карамзин и его ближайшее окружение объявили, что «обыкновенный» русский язык изъясняется «пакостным слогом»[9], что, «отдавая всю справедливость красноречию Ломоносова», следует признать, что «штиль его дикий, варварский, вовсе не свойственный нынешнему веку», что надо «писать чище и живее»[10]. В этих целях Карамзиным была осуществлена реформа стилистики русского языка, сблизившая его с французским, прежде всего строем фразы и семантикой. Сам писатель в 1818 г. объяснил суть своей реформы следующим образом: «Мы не хотим подражать иноземцам, но пишем, как они пишут: ибо живем, как они живут; читаем, что они читают; имеем те же образцы ума и вкуса; участвуем в повсеместном взаимном сближении народов, которое есть следствие самого их просвещения». Кстати, прославленная буква «ё», вокруг которой сломано уже столько копий, тоже была внедрена Николаем Михайловичем в русский алфавит с целью избавления от славянизмов и сближения русского литературного языка с французским. По поводу карамзинской реформы, окончательно закрепленной в творчестве A.C. Пушкина, В. Г. Белинский сказал: «Вероятно, Карамзин старался писать, как говорится. Погрешность его в сем случае та, что он презрел идиомами русского языка, не прислушивался к языку простолюдинов и не изучал вообще родных источников». Плохо это или хорошо, уже не важно, поскольку вся Великая Русская Литература создана на офранцуженном языке Карамзина — Пушкина и именно этот язык ныне является единственно культурным русским языком.

Дочь Храповицкого воспитывалась согласно требованиям своего времени. И когда пришло время для Марии Васильевны быть представленной ко двору — тогда уже императрицы Екатерины II (1729–1796; взошла на престол в 1762 г.) — девушка в совершенстве знала французский, итальянский, немецкий и английский языки, но с великим трудом понимала и уж тем более говорила и писала на русском. При Елизавете Петровне подобное никто просто не заметил бы. При Екатерине Алексеевне такое незнание языка, на котором разговаривала большая часть подданных, могло вызвать гнев императрицы. Хотя сама Екатерина II всю жизнь говорила по-русски с сильнейшим немецким акцентом, за своими дворянами в этом отношении она присматривала жестко.

Пришлось Храповицкой срочно изучать русский язык. Благо брат ее Александр Васильевич был в этом вопросе человеком весьма искушенным. Как говорится, аппетит приходит во время еды: девушке так понравилось родное слово, что вскоре она начала сочинять стихи на русском языке. Когда по просьбе отца ее представлял ко двору сам Кирилла Григорьевич Разумовский (1728–1803), один из наиболее уважаемых людей в екатерининской России, он так и сказал, что Мария «запелась на виршах и читает русскую грамоту лучше придворного дьячка». Екатерина II обласкала девушку и рекомендовала ей публиковаться в отечественных журналах. Так начался литературный труд Марии Васильевны Храповицкой (в замужестве Сушковой). Лучше всего ей удавались переводы, в частности она перевела поэму Дж. Мильтона «Потерянный рай». Но в судьбе старшего сына существенную роль сыграл сделанный ею перевод пьесы Дж. Аддисона[11] «Катон». При этом Мария Васильевна сохранила легкое презрение ко всему русскому, как свойственному преимущественно недостойным внимания аристократки простолюдинам.

Мать воспитала в своем первенце любовь к литературе и творчеству. Дядя же, Михаил Васильевич, беседами и сложившимся вокруг него ореолом возвышенного мудреца и поэта, склонного к вольтерьянству, поощрением мальчика к праздномыслию на темы новейших идей и раннему литературному творчеству, а также к философствованиям на пустом месте, возбудил в Михаиле хорошо знакомое нам своей опасностью беспочвенное тщеславие, особенно вредоносное для неокрепшего ума подростка. Сушков заболел худшей из возможных болезней — гордыней кое-что поверхностно постигшего всезнайки, возомнившего себя умудренным жизнью судией окружающего мира и в особенности людей. Еще не начав жить, он уже «устал» от пошлого мира. И ярчайшим свидетельством тому стала его повесть «Российский Вертер».

3

Когда читаешь «Российского Вертера», прежде всего поражаешься его близостью… к «Герою нашего времени». Будто Лермонтов взял повесть Сушкова за основу своего романа. Не о сюжете, конечно, идет речь, но о лобовом намерении обличить современное автору общество. Правда, с одной очень существенной разницей. Лермонтов был молод, когда писал роман, но к тому времени уже успел повидать, узнать и претерпеть очень многие несправедливости в самые кризисные дни жизни, у него хотя бы было право обличать — другое дело, справедливо он обличал или выдумывал вину другого человека, уж тем более поколения. Домашнее же, любимое дитятко Сушков, с младенчества лелеемый окружающими, имея все мыслимые для обычного человека его времени привилегии, но начитавшийся «передовых» европейских книжек, взялся обличать по выработанным литературой схемам, натянув на свои неокрепшие подростковые мозги футляр вольтеровского старчества… Кого обличать? Российское провинциальное, вернее — деревенское, дворянство со всеми традиционными недостатками сельских аборигенов и неказистость, жалкость (на взгляд аристократа) крестьянской жизни!

Надуманность сюжета повести и его схематичность вполне объяснимы молодостью автора. И мрачность, и скептицизм объяснимы тем же. Иногда это называют юношеским максимализмом. Трудно согласиться с таким определением, но и отрицать то, что в этом возрасте многие склонны к критицизму, игре в умудренность и всезнайству, тоже невозможно. Объясняется это отсутствием жизненного опыта и объективной узостью общественного кругозора. С возрастом, по мере накопления знаний о человеческой натуре, о людских взаимоотношениях и познания собственных сил и возможностей, апломб проходит — жизнь берет свое. Но не у всех, ведь многое зависит от того, в какую сторону повернет предрасположенность, заложенная в человеке изначально. У небольшого числа людей она склонна к суициду. Это вовсе не означает неизбежность трагедии, у каждого без исключения человека имеется воля, позволяющая подавить в себе тягу к смерти. И опять же все зависит от той среды, в которой человек живет.

В отечественной критике популярно называть Радищева «первым в истории интеллигентом России». Чушь! К счастью, благороднейший Александр Николаевич к этой компании никакого отношения никогда не имел, поскольку не имел склонности к пустословию и абстрактному любомудрию на темы, в которых был неразумен. А вот настоящим первым интеллигентом России стал Михаил Васильевич Сушков. И вырос он в писательско-философской среде. И особо свойственно ему было покровительственно-пренебрежительное отношение к крестьянству со стороны благородного «страдателя за народные чаяния» (как это книжно-эффектно, совсем по-французски, вернее, по-вольтеровски!). И погиб он по той причине, что интеллигентская среда (каковую во все времена составляли прежде всего литераторы и философы) — самая питательная для суицида, причем как личного, так и общественного, что мы в свою очередь и наблюдаем в злосчастной России уже сейчас, последние двадцать лет на рубеже XXI в.

В конце «Российского Вертера» Сушков сформулировал традиционное для интеллигенции понимание самоубийства. Не он первый, не он последний, но сколь показательны эти слова в свете содеянного Сушковым в действительности.

««Какое преступление! — вскричат наши мудрецы. Отнять от общества гражданина!» — «Но государи мои! Ежели сей гражданин умножал только число несчастных тварей, не быв ни к чему полезен, то в сию минуту природа произрождает на его место многие тысячи людей, и я теперь оказываю не меньше важную услугу человеческому роду, возвращая земле принадлежащую ей горсть праха»».

«Как мне все надоело, я несчастен и потому ухожу от вас, а вы и без меня еще нарожаете себе подобных вам уродов…» — таков смысл этих рассуждений «благородного» мыслителя-самоубийцы!

Финал повести, по предположению автора, был выписан особо эффектно, в полном соответствии с принятыми тогда шаблонами, да еще и с цитатой из перевода его матери — здесь впервые мелькает «Катон» в переложении Марии Сушковой.

«Свечка была погашена им в то самое время, когда пошел исполнить свое предприятие, и на окне лежала английская трагедия «Катон», разогнутая в сем месте:

Сомнениями объят, отвергнуть должно их,

(берет кинжал)

Живот и смерть моя теперь в руках моих.

Вот исцеление или отрава люта —

Из света изведет меня одна минута.

Катонов твердый дух весь должен страх презреть,

И равно для него заснуть иль умереть.

После него остались многие философские сочинения, которые никогда не были и не могли быть напечатаны. Оставшиеся деньги по приложенной к оным записке он велел раздать нищим, а попам — ничего, и для того нищие со слезами провожали прах его до места, где он был положен, а попы предали проклятию его имя».

Интересно, что более всего бесило Сушкова: попы как часть духовенства, то бишь чиновники при церкви, или сама вера в Бога? Этот вопрос принципиально важен для понимания самоубийцы, а если быть точнее — для понимания самоубийц вообще. Молодой человек и не скрывал, что, будучи вольтерьянцем, глубоко презирал веру в Бога в целом и служителей культа как ее неизбежный атрибут. Суицид, в основном начиная с XVIII в., теснейшим образом связан с распространением в Европе атеизма. Капитализм по своей глубокой внутренней сути несовместим с верой в Бога, как бы ни пытались доказать обратное те же служители культа или всевозможные секты. Торгаш и профанация веры в Бога — да, это неизбежная реальность капитализма, для россиян она стала особенно очевидной на рубеже третьего тысячелетия. А. А. Блок в самом начале XX в. умильно, хотя и несправедливо гротескно описал эту профанацию в «Стихах о России»:

Грешить бесстыдно, непробудно,

Счет потерять ночам и дням,

И, с головой от хмеля трудной,

Пройти сторонкой в Божий храм.

Три раза поклониться долу,

Семь — осенить себя крестом,

Тайком к заплеванному полу

Горячим прикоснуться лбом.

Кладя в тарелку грошик медный,

Три, да еще семь раз подряд

Поцеловать столетний, бедный

И зацелованный оклад.

А воротясь домой, обмерить

На тот же грош кого-нибудь,

И пса голодного от двери,

Икнув, ногою отпихнуть.

И под лампадой у иконы

Пить чай, отщелкивая счет,

Потом переслюнить купоны,

Пузатый отворив комод,

И на перины пуховые

В тяжелом завалиться сне…

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне.

Сушков всего этого еще не мог понять, потому что жил в аристократической среде и в самом начале российского капитализма. Блок жил в середине его и в тот уникальный период, когда эта гадость, казалось бы, была жестко пресечена. Но это только казалось. Всего через восемьдесят лет с небольшим она вернулась в еще более омерзительных формах и масштабах. И возрождена она была во многом стараниями «сушковых» наших дней.

А Михаил Васильевич погрузился в неверие вместе со слепым, восторженным преклонением перед европейским миром и европейской культурой. Его убил этот вымышленный, вожделенный «Эдем» отечественной интеллигенции всех расцветок. Но самое комичное в этой, казалось бы, трагической ситуации заключается в том, что самоубийца XVIII в., оправдывая идею суицида и свое право на преждевременный уход из жизни, выдал внутреннее и неколебимое содержание главной идеи современной демократии — Selfmademan, то есть «человек, сделавший себя сам». А коли сделал себя сам, то и убить себя имеешь полное право — в отношении собственной плоти ты безраздельный господин, душа же — выдумка попов. В такой философии Богу места нет. Именно из этой симпатичной на поверхностный взгляд формулы Selfmademan проистекает неизбежная катастрофа общества индивидуализма. Мой современник непременно укажет на то, что сегодня мы видим совершенно обратное моим утверждениям — общество индивидуализма процветает, стабилизируется и лелеет радужные перспективы для каждого. Не судите по столь непродолжительному периоду! Триста лет — не время, семьдесят лет после Второй мировой войны — слишком краткий срок, тем более что мы живем в уникальный период, когда история приостановила свой ход. Однако то, что время ненадолго притормозило, вовсе не означает, что оно остановилось, тем более что оно остановилось навечно. Когда на берег несется цунами, вода первоначально тоже далеко отступает от береговой линии.

Самоубийца есть концентрированное выражение гиперэгоизма и гипериндивидуализма. Правда, здесь следует оговориться. Есть виды суицида, которые не подпадают под такое понимание.

Прежде всего, это издревле признанное смертью от болезни самоубийство психически больного человека. Таких даже Церковь, если и хоронила не на кладбище, то непременно в освященной земле. В писательском мире примерами такого самоубийства можно назвать у нас гибель Всеволода Гаршина, в мировой литературе — самоубийство Эрнеста Хемингуэя. Правда, некоторые современные литераторы пытаются любое самоубийство объявить психической болезнью, но потуги эти, к счастью, пока тщетны.

Нельзя признать самоубийством и «гибель за други своя». Речь идет о самоубийстве во время военных действий, когда человек перед лицом неизбежного пленения или уже плененный кончает с собой, чтобы под давлением (психическим или физическим) не предать своих товарищей по оружию. Такой акт признать суицидом могут только глубоко безнравственные люди, каковые, к сожалению, особо расплодились на территории бывшего СССР в 1990-х гг.

Третий вид неосуждаемого суицида, древнейший, очень сложный для понимания. Это самоубийство как возмездие. Совестливые люди осудить его не могут, но и признать его всеобъемлюще справедливым тоже невозможно — слишком субъективным является понимание справедливости. Но в далекие арийские времена величайшей трагедией становился акт слабосильного человека, который объявлял голодовку и умирал у дверей дома власть имущего негодяя. В этом случае тот, на чьем пороге произошло самоубийство, и его семья неизбежно становились изгоями, поскольку кончина несчастного налагала на них печать мира мертвых и с тех пор они считались опасными для мира живых. Среди русских писателей таким самоубийцей можно признать Александра Радищева. В современной Западной Европе презираемым семейством, на котором навечно лежит печать мёртвого мира, стала семья воспеваемой ныне демократической прессой России Маргарет Тэтчер[12].

И наконец, нельзя считать самоубийством суицид по неосторожности. В писательском мире России так произошло с Алексеем Константиновичем Толстым, в мировой литературе подобным образом погиб Джек Лондон.

Мне пришлось подробнее остановиться на данном вопросе, поскольку в настоящей книге читатель неоднократно будет сталкиваться с проблемами суицида, отчего автор должен был более четко высказать свою позицию. Повторюсь, помимо вышеназванных видов самоубийства, все прочие, какие бы их причины ни назывались, есть акты себялюбия и непреодолимой гордыни, совершившие их являются преступниками против Бога и человечества, а потому оправдания не имеют, как бы и кто бы ни сочувствовал их близким.

4

Однако же вернемся к нашему герою. События развивались следующим образом.

9 августа 1792 г. (по ст. ст.) Михаилу Сушкову исполнялось 17 лет. По российским законам того времени в этот день он обязан был вступить сержантом в Преображенский полк, в связи с чем в середине июля того же года приехал из деревни, где гостил у своей слепой тетушки по отцу Прасковьи Михайловны Сушковой (1745–1833), в ее же московский дом, который находился близ снесенной в 1931 г. церкви Николы Явленного в середине Арбата. Сопровождал его только личный слуга Алексашка.

Весь день 15 июля Сушков писал письма и дурачился со слугой. Дальнейшие события описаны в рапорте главнокомандующего Москвы, князя и сенатора Александра Александровича Прозоровского (1732–1809) от 19 июля 1792 г., направленном на высочайшее имя. Князь прекрасно знал, какое место при императрице занимает А. В. Храповицкий, поэтому постарался расписать все события как можно подробнее, дабы оградить себя от возможных неприятностей. Опубликован этот рапорт был уже в наше время стараниями М. Фраанье.

«Всемилостивейшая государыня!..

На прошедшей неделе Гвардии Сержант Михайла Сушков от роду 16-ти лет, приехавши в Москву из деревни тетки своей в Московский ея дом с одним своим человеком, и по приезде в дом был тут человек тетки его, управляющий домом, — при которых он писал весь день и печатал письма, потом выслал людей под предлогом, что он хочет спать, по выходе их, запершись, лег спать. На другой же день, когда после ожидания до первого часу пополудни его пробуждения наконец прежде бывшая его мамка подошед к дверям спальни стучала, и как ничего в ответствие не получила, то люди отворили у окошка ставень и увидели его повесившегося на сплетенном толстом снурке, привязанном за гвоздь в стене.

Управа благочиния при следствии сего происшествия забрала письмы, писанныя им накануне, в которых, как он описывает причины сего поступка к Михайле Васильевичу Храповицкому, брату родному Действительного Статского советника Храповицкого, как он племянник родной вышеписанного, то я с письма к нему всеподданнейше прилагаю к Вашему Императорскому Величеству копию, из которого Всемилостивейшая Государыня! усмотреть изволите образ развратного суждения и беззакония, видно, что он воспитан был как либо развратным французом, как правил прямых человека в нем заложено не было. Он вывезен за город и погребен. Письмы ж по надписям к родне его, в числе котором и Действительному Статскому Советнику Храповицкому, препоручены доставить Управы благочиния…

Июля 19 дня 1792 года…

всеподданнейший князь А. Прозоровский».

Главнокомандующий написал это донесение на основании рапорта обер-полицмейстера Глазова, который расписал события с большими подробностями. В частности, он указал, что «…подошед к дверям спальни с ягодами бывшая Ево мамка…» и что «по осмотру же частнаго штаблекаря на оном теле никаких других, кроме на и вокруг шеи от снурка, знак не сказалось».

В комнате, где повесился Сушков, на подоконнике нашли книгу с пьесой Дж. Аддисона «Катон» в переводе матери самоубийцы. Книга была раскрыта на первом явлении пятого действия — на монологе Катона, решившегося покончить жизнь самоубийством. И здесь Михаил Васильевич не обошелся без кокетства перед публикой.

Как подчеркнул М. Фраанье, «в XVIII веке самоубийство относилось к категории самых тяжелых преступлений. Тех, кто пытался покончить с собой, осуждали к смертной казни. Если самоубийство удавалось, то наказывали труп. В Воинском уставе, изданном Петром I в 1716 г. и действовавшем для большинства дворян, говорилось: «Ежели кто сам себя убьет, то надлежит палачу тело его в безчестное место отволочь и закопать, волоча прежде по улицам или обозу». Делали исключение тому самоубийце, который явно страдал душевными болезнями (например, меланхолией): его труп не подвергался наказанию; хоронили его» хотя вне кладбища, «но не в безчестном месте». Это, очевидно, произошло и с телом Сушкова». То есть похоронили самоубийцу в освященной церковью земле, как умалишенного. Московские власти опасались не угодить императрице и нанести оскорбление семейству ее фаворита.

5

Причины самоубийства Сушков объяснил в четырех письмах, адресованных друзьям, московским родственникам и дядям — братьям Храповицким. Родителям писать он не решился, справедливо полагая, что смерть его станет для них сокрушительным ударом, а причины ее — страшным, несправедливым унижением. Зная о возможности перлюстрации, молодой человек предпринял наивную попытку избежать ее. В письмо к друзьям он вложил пакет с прочими письмами, сопроводив просьбой передать адресатам, и отослал его со слугой. Однако все письма были перехвачены Управой благочиния, перлюстрированы и посланы по инстанциям.

Первое письмо было адресовано Николаю Федоровичу Хитрово[13] (ок. 1770–1819), типичному для того времени сынку высокопоставленных и очень богатых родителей. По утверждению родственников Сушкова, письмо это было написано не столько по дружбе, сколько оттого, что Михаил якобы был влюблен в сестру Николая, девицу Хитрово — Наталью Федоровну. Утверждали, что именно Наталья стала прообразом главной героини в «Российском Вертере» и что будто Сушков страдал по причине бедности своего семейства и невозможности ему вести подобную Хитрово жизнь.

Действительно, времяпрепровождение молодежи этого семейства почти не имеет равного в петербургском свете. Причем Николай Федорович Хитрово умудрился так прожить до конца своих дней, что весьма смущало М. И. Кутузова. О Хитрово писали свидетели его мотовства: «Такой образ жизни лишен здравого смысла!» Даже умер весельчак от инсульта, который случился с ним во время очередного праздника.

А в молодости Николай и его сестры Екатерина и Наталья по личному указанию Екатерины II были привлечены к следствию за жестокое обращение с крепостными, но не были осуждены по примеру знаменитой Салтычихи. Помогли огромное богатство и связи при дворе. Преступное семейство лишь заставили продать все их села в Тверской губернии, где они до того и бесчинствовали. Отметим — вот с кем более всего общался и на кого равнялся юный Сушков!

Письмо его, обращенное к Николаю Хитрово, было такого содержания:

«Вы, наверно, удивитесь, милостивый государь, что я обращаюсь к Вам с одним делом, которое Вас так мало касается; но превосходство вашего сердца дало мне это право, и если б я Вас даже меньше знал, то и тогда я бы не колебался ни минуты им воспользоваться. Во имя дружбы, которая связывает Вас с Никитой Петровичем, сообщите ему втайне о моей смерти и передайте ему прилагаемый пакет. Не сомневаюсь, что Вы исполните мою просьбу. Я хотел бы выразить свое почтение вашим любезным сестрицам, которым желаю обрести супругов, не подобных мне. Так как они очень набожны, я прошу их обратиться к бородатым апостолам, чтобы немного помолиться за меня. Они исполнят их желания лучше, чем наши пьяницы-священники. Прощайте. Как видите, я сохраняю видимость приличия к прекрасному полу даже под косой смерти. Особенно хорош будет панегирик, прошу Вас, в стиле Баркова.

Четверг, в 7 часов вечера, Ваш слуга, который скоро им больше не будет,

Михаил Сушков».

Как видим, ни одной просьбы самоубийцы легкомысленный Хитрово не исполнил, да и веселым сестрицам его не стало до покойника никакого дела.

Второе письмо было адресовано Никите Петровичу Хитрово (1756–1809), женатому на двоюродной сестре Сушкова — Анастасии Николаевне Каковинской (1762–1842). Это семейство славилось по всей Москве своим гостеприимством, Сушков всегда был здесь обласкан, а потому и решил обратиться с важнейшей просьбой к Никите Петровичу:

«Милостивый государь Никита Петрович!

Известная мне чувствительность Вашей души решила меня написать к Вам сии строки, которыя Вы не прежде прочтете, как меня уже не будет на свете. Я не скажу да и не умел бы сказать Вам причину моего предприятия, которое покажется всякому отчаянным, однако ж оно не что иное, как плод моего пасмурного характера, который рано иль поздно необходимо привел бы меня к сему предприятию.

Но какова б ни была причина, следствие оной невозвратно. Знаю, что Ваше человеколюбивое сердце не снесет равнодушно известия о таком поступке, однако ж Вы будете в силах сохранить тетушку Прасковью Михайловну, в чем состоит все теперь мое желание. Я всегда умел чувствовать ея милости, но доказать благодарность соразмерную оным превосходило мои силы. Что мне сказать Вам больше? Живите в непрерывном благополучии и вспоминайте иногда меня, который был к Вам истинно привязан, таковое воспоминание утешает меня заранее, хотя я и не буду тогда его чувствовать. — Когда я воображаю, что в последний раз видел всех Вас, то и слезы против воли моей выступают из глаз, и я чувствую, что не все нити, привязывавшие меня к жизни, разорваны, но хотя с некоторым усилием превозмогу последний остаток слабости — приготовляться в другой раз к смерти было б для меня тягостно, а теперь половина дела исполнена. Теперь 3 часа пополудни, чрез 12 часов все силы мои исчезнут… но ето неизбежно. Впрочем, я спокойно провожу последние часы моей жизни, а завтра день наступит, и я его не увижу. — Примите труд переслать к дядюшкам приложенные при сем письма, если не теперь, то когда разсудите. Сто рублей моих денег принадлежат тетушке, у которой я занимал, и я доволен, что и во гробе не буду никому должным. При сем приложенные 35 рублей составляют все то, что у меня осталось, а больше не извольте требовать от Алексашки, на которого могли бы иметь подозрение. — Простите, кланяйтесь всем тем, которые меня любили; любезную Настасью Николаевну в мыслях целую и желаю всем тем того щастия и спокойства, коего мне недоставало. — К Рязанцам своим не пишу за тем, что такое послание неприятно, но всех в сию минуту воспоминаю…»

Добрейший Никита Петрович, получив это письмо с великим опозданием, был небывало обескуражен и расстроен, а Анастасия Николаевна даже всплакнула. Но всеобщее возмущение поступком Михаила было столь сильно, что случившуюся беду постарались скорее забыть. Мы же отметим в этом письме Сушкова довольно существенный момент. В те времена на 1 рубль можно было купить корову или небольшое стадо иной мелкой живности. Так что Сушков говорит о целом состоянии для любого крестьянина или дворового человека. При этом он мог брать такие суммы в долг и возвращать их. Это необходимо знать для понимания последующих двух писем:

Обращены они были к дядюшкам Храповицким, Михаил Сушков предполагал, что их передаст адресатам Никита Петрович, однако направила их братьям лично Екатерина II.

В письме Александру Васильевичу по-французски было писано.

«Милостивому государю дядюшке Александру Васильевичу Его Превосходительству Храповицкому в С. Петербург.

Дорогой дядюшка!

Когда Вы прочтете это письмо, вашего племянника уже не станет, ни благополучие, ни злополучие этого мира больше не будет иметь власти над ним. Одним словом, мое решение принято, я хочу умереть. Вы скажете все это «английский сплин», некоторые фанатики скажут это вселился в него дьявол — ничего подобного нет, во мне нет ни того, ни другого. Я изложил дядюшке Михаилу свои мысли, которые в самом деле в некоторых отношениях довольно своеобразны, но я хочу Вас избавить от труда читать подобное. Я даже не осмелился бы побеспокоить Вас настоящим письмом, если б не хотел Вам высказать мою благодарность за ваше доброжелательное отношение ко мне. Не важно, что в конце концов оно не имело никакой пользы для меня, но, оказывая Вам этот последний долг, я Вас умоляю питать эти благородные чувства, которые Вы имели ко мне, — питать их и к моим братьям и сестрам, ваша благосклонность им нужнее всего другого. Я уверен, что Вы исполните желание несчастного, который скоро уже не будет иметь чести называть себя вашим покорнейшим племянником

Михаилом Сушковым».

26 июля, в день получения известия о гибели племянника, Александр Храповицкий сделал в своем дневнике следующую запись:

«За несносную зубною болью не ходил вверх. Почту Московскую читал Попов[14] и приходил ко мне, по приказу Ея Величества, показать рапорт князя Прозоровского о смерти племянника моего Михайла Сушкова. Он в комнате своей повесился, и тут же копия с его письма к брату Михайле Вас. Храповицкому. Буде верить словам Попова, то сказано: вот какое воспитание! Не вкоренен закон христианский».

Более о смерти племянника Храповицкий не написал ни слова.

Брат же его, Михаил Храповицкий, узнав о самоубийстве племянника 30 июля, вообще даже не помянул о нем и предпочел записать в дневнике продолжение своих абстрактных философствований.

Однако письмо юноши именно к нему считается завещанием Сушкова, наиболее ясно разоблачившим своего автора, оно же стало своеобразным памятником русской литературы конца XVIII в.