А. М. Миклашевский Из воспоминаний Дворянский полк. Вторая половина 1840-х годов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А. М. Миклашевский

Из воспоминаний

Дворянский полк. Вторая половина 1840-х годов

…Что может быть ужаснее публичного телесного наказания? А тогда это было совершенно заурядным делом: всыпать юноше от 50 до 100 горячих — ничего не значило. Стыд отодвигался на задний план, одни истязания возбуждали затаенную злобу, молчаливую и непримиримую вражду.

Бывало, стоишь во фронте, растянут перед твоими глазами товарища, и два заслуженных гвардейских унтера лупят несчастного, что называлось тогда, с двух сторон; нередко несчастная жертва закусит руку и не издаст ни одного звука, ни одного стона. Подобное молчаливое перенесение позорного наказания остервеняло нас, присутствующих: так бы вот и кинулся, так бы и разорвал на клочки истязателей, но мы поневоле уходили в себя. Читатель поймет ту нравственную пытку, которая выпадала на нашу долю, и какие могли быть результаты от этого перемогательства, от этого сдерживания молодой кипучей натуры…

Кто знает, быть может, эти суровые меры и образовали те закаленные и стальные характеры, которые проявлялись потом, в особенности в боевом мире. Дворянский полк дал немало героев отечеству!..

Тем не менее, однако же, наказания эти вызывали и тогда истории самого неприятного и драматического свойства: кто не помнит, например, из моих товарищей происшествия с Хамратом. Их было в Дворянском полку три брата — дети артиллерийского генерала; младший из них прелестный мальчик и настолько кроткий с виду, что от него нельзя было ожидать ничего резкого.

Был он во 2-й гренадерской роте у известного тогда Р…ского, известного и по надоедливости, и по жестокости обращения с воспитанниками. Он давно подбирался к маленькому Хамрату, Хамрат же, как рассказывали товарищи, в свою очередь, натачивал перочинный ножик с двух сторон, конечно, никто не знал, зачем.

В один злополучный день Р…ский потащил Хамрата в цейхгауз, где учинялась неофициальная порка; розги и скамья явились моментально.

«Раздевайся, м<ерзаве>ц!» — закричал Р…ский.

«Не разденусь», — отвечал совершенно спокойно Хамрат.

«Раздеть его!» — закричал Р….ский архаровцам, которые производили порку.

«Кто подойдет ко мне, тому вот что будет», — и Хамрат показал маленький, обоюдоострый ножичек.

«Я тебя не боюсь, я и в Турции бывал, и в Персии бывал, ничего не боюсь», — и с этими словами Р…ский кинулся на Хамрата.

На этот раз Р…ский ошибся в расчете, Хамрат пырнул его ножом в бок; ранил ли он его или нет, это, конечно, осталось тайной для воспитанников, но Р…ский не ходил месяц в роту, а бедный Хамрат был выслан в солдаты. <…>

Этот несчастный случай, как и много других, поневоле формировали тот оппозиционный дух в воспитанниках, который и руководил их в разных проказах с преступными оттенками, которые нельзя уже было назвать детскими шалостями. Невозможно забыть так называемых «варфоломеевских ночей» в Петергофе… Не описываю их потому, что одно воспоминание наводит на тяжелые размышления.

Все офицеры и ротные командиры имели особенные прозвища, даваемые очень метко остроумной молодежью; туту были: Петух, Кот, Баран, Морковь и Каланча, всего, конечно, не упомнишь. <…>

Наказания, переносимые с полным равнодушием, никогда не достигали исправительной цели; вставший с позорной скамьи, не испустивший ни одного стона после тяжкого и позорного наказания становился героем в глазах товарищей, и вопрос о возмездии при удобном случае был на первом плане.

Так шло воспитание, учение же шло совсем иначе. Чуткая молодежь совсем иначе относилась к учению и учителям и, конечно, за некоторыми исключениями, любила учиться, хотя и в этом случае дело не обходилось без противоречий.

Образование будущих военных людей предполагалось общее; хотя и имелось два, а впоследствии три специальных класса, но специальность их была чисто военная.

Предполагалось, что будущий военный должен знать все хотя бы настолько, чтобы мог, в случае надобности, продолжать дальнейшее изучение известного предмета; цель, бесспорно, прекрасная, но достигалась она с большим трудом; знать все — значило не знать почти ничего; были, однако же, талантливые натуры, которые оканчивали курс и сдавали блестящим образом последний, так называемый выпускной экзамен из всех предметов; но таких было немного. За тем учащаяся молодежь, видимо сама собой, распадалась как бы на «факультеты»: одни с полным усердием занимались естественными науками и математикой, другие отлично шли по истории, третьи — по военным наукам и, наконец, по языкам и литературе. <…>

Отец Иоанн <Рождественский> преподавал Закон Божий в специальных классах, мы чрезвычайно любили его лекции.

Огромного роста, совершенно сухощавый, с очень жиденькой, но довольно длинной бородкой, широкий, красный расплюснутый нос, все лицо покрыто красными пятнами, — представляли отца Иоанна далеко не красивым. Высокая же нравственная красота, необыкновенная сила светлого ума и обширные богословские познания совершенно заслоняли физические недостатки этого обожаемого всеми наставника. Когда отец Иоанн читал лекцию или в особенности выходил говорить проповедь, все мы толпились в церкви около него, стараясь пробраться поближе к нему, чтобы не проронить ни слова. Выходил он всегда без книги, без малейшего лоскутка бумаги, подготовки не было никакой; он, видимо, вдохновлялся во время самой речи; это была не простая, заурядная проповедь, не было ни пафосу, никаких литературных приемов, это была задушевная беседа, охватывающая сразу все внимание слушателей, благодетельно действующая на ум и сердце молодежи, и лицо его, освещенное умом и кротостью пастыря, было прекрасно. Отец Иоанн обладал поразительной памятью, он знал всех по фамилии, что не было с другими, потому что нас было очень много, и уже впоследствии, по прошествии многих лет, встречаясь с кем-нибудь, он называл прямо по фамилии, припоминая разные мельчайшие подробности. Мы долго горевали, когда его перевели от нас во дворец, кажется, к великой княгине Марии Николаевне. Сложившись все, кто сколько мог, мы поднесли достойнейшему отцу Иоанну серебряное вызолоченное блюдо, и на нем был положен наперсный золотой крест на золотой цепи.

Перехожу теперь к рассказу настолько характерного происшествия, что оно осталось навсегда в памяти у воспитанников 1-й гренадерской роты 1848 года и выдвинуло значительно вперед нашего товарища <Василия Степановича> Курочкина.

По каким-то экономическим или гигиеническим соображениям при <начальнике полка генерале Федоре Григорьевиче> Г<ольтгое>ре очень плохо кормили и, главное, не топили, а зимы были в те годы прехолодные, нередко морозы от 25 до 30 градусов выдерживали по два месяца.

Бывало, вечером Г<ольтгое>р придет в роту, руки запрячет в рукава сюртука, плечи подняты вверх, он идет с неизбежной свитой дежурных <офицеров> сзади.

«Здесь душно! Жарко — отворить все форточки», — скажет он.

Форточки все открыты, и мы, озлобленные, зябнем напропалую.

В царствование императора Николая Павловича каждое воскресенье производился развод с церемонией, на котором присутствовал всегда сам император. От всех военно-учебных заведений, в том числе и от Дворянского полка, отправлялось непременно по одному взводу <…> Нечего и говорить о том блеске и роскоши, о том чудном военном экстракте, если можно так выразиться, который представлялся императору каждое воскресенье, и в особенности в ординарцах; в них всегда выбирались самые лучшие фронтовики, самые красивые мальчики, одетые всегда с иголки; нередко <…> императору представлялись от маленьких рот чуть не дети, а государь, оставшись довольным, собственноручно подымал за локти такого ординарца и награждал его царским поцелуем.

Обыкновенно мы выходили в развод часов в 10 утра, <…> нередко в трескучий мороз, <…> одетые в полной парадной форме, во всей амуниции, имея шинели внакидку; шинели эти тоненькие, так называемого серо-немецкого сукна, только в талии подшитые холстом, нисколько не придавали тепла; в четыре же часа мы уже возвращались домой, конечно, прозябшие и голодные.

В описываемое злополучное воскресенье развод был от нашей роты; государь почему-то в особенности был в духе и доволен разводом. Мороз был в этот день нестерпимый, так что, возвратясь домой, мы совсем окоченели от холоду; все старания обогреться дома в роте были напрасны… было или вовсе не топлено, или протоплено настолько слегка, что, назябшись, мы не могли согреться.

Кому, не знаю и не упомню, пришла нелепая мысль вытопить во что бы то ни стало; эту мысль подхватили другие, а чрез полчаса печи уже пылали крайне приветливым огнем, маня к себе обогреться прозябших. Вместо дров были употреблены табуреты ясеневого или березового дерева, которые составляли нашу единственную мебель — на ней мы сидели во время занятий и ужина. Пробило 9 часов вечера, час ужина.

«Строиться к ужину!» — закричал дежурный по роте унтер-офицер.

Оказалось, что большей половины табуретов недостает. Офицер, дежурный по роте, был штабс-капитан Романов, обойдя все столы, он убедился, что большая половина воспитанников ужинают стоя.

«Где же табуреты?!» — закричал он.

«В печке!» — раздался чей-то голос из воспитанников.

Не расспрашивая, кто это сказал, не учиняя никакого предварительного расследования, Романов отправился прямо на квартиру к директору Г<ольтгоеру>, а директор, как мы узнали уже потом, в тот же момент полетел к <начальнику Пажеского и всех сухопутных кадетских корпусов> великому князю Михаилу Павловичу и донес ему о случившемся.

Слово «не выдавать» было нашим девизом; Дворянский полк отличался самым стойким товариществом, которому нередко завидовали прочие военно-учебные заведения. Сплоченное таким образом товарищество нередко переносило сечение через одного, но «не выдавало». Это имело и худые, и хорошие стороны.

Но на этот раз вышло не так; некто воспитанник Гуюс, кажется из ревельских баронов, но, наверное, немец, участвуя сам в сожигании табуретов, вероятно, струсил и, предполагая, что его участь будет облегчена, — выдал в этот же вечер всех зачинщиков, передав Романову их фамилии, так что с Гуюсом их было четыре, фамилии двух я забыл, помню только Гуюса и Бирюкова.

Пробуждение на другой день было ужасное! Мы чуяли приближение чего-то очень и очень недоброго, так оно и вышло.

В 10 часов утра рота была выстроена: двери, выходившие на лестницу и в следующую роту, были растворены на обе половины, что делалось только в особо торжественных случаях. Мы были в угнетенном состоянии духа тем более, что еще с вечера узнали о выдаче Гуюсом всех зачинщиков.

Утро было пасмурное, на душе у каждого из нас было еще пасмурнее; тучи надвигались все ближе и ближе, и вдруг из-за туч, как отдаленный раскат грома, услыхали мы голос великого князя; медленными шагами шел он по соседней роте, его голос доходил уже до нашего уха.

«Зачинщики, вперед! — прогремел голос великого князя. — Ах, вы!»

Перед нами был великий князь; никогда мы не видали ничего ужаснее этого гневного лица, — сзади его Г<ольгоер> и многочисленная свита наших офицеров. <Командир нашей роты> Герцыг вызвал по фамилиям зачинщиков — они вышли вперед. Тогда только мне бросилось в глаза, что Гуюс — огненно-рыжий, значит, подумал я, судьба всем рыжим быть предателями.

«Всех их наказать розгами перед ротой, — грянул опять голос великого князя, — и в солдаты, в солдаты! Всех выпускных оставляю на год от выпуска, унтер-офицерам и ефрейторам галуны долой, всем сбавить по баллу за поведение и не пускать со двора всех впредь до моего приказания, я доложу об этом государю императору!»

Не поздоровавшись и не попрощавшись, великий князь круто повернулся и быстрыми шагами удалился из нашей роты.

Затем мгновенно явилась скамейка и громадная куча розог. Началась экзекуция. Жаль было Бирюкова — это был красивый, симпатичный, с необыкновенно добродушной физиономией юноша; он перенес наказание стойко, не издав ни одного стона; Гуюс же орал беспощадно. После наказания мы более не видали несчастных товарищей, их отправили в солдаты, не знаем, куда и когда.

Мы все очутились под сильной опалой, самое, конечно, ощутительное наказание было — не выходить со двора, сидеть по воскресеньям и праздникам в казенных стенах, а главное, Рождество было не за горами, и нас ожидало то же томительное сидение; на всех напало уныние.

Был, должно быть, уже ноябрь на исходе; приближалось какое-то торжество в честь великого князя Михаила Павловича <…>. Мы ничего не ожидали и ни на что не рассчитывали; погруженные в свое опальное положение, утешались только тем, что товарищи, у которых были деньги, хранившиеся у ротного командира, записывались по воскресеньям на так называемую «пирушку», которую делали с неимущими товарищами. <…> Это имело хорошую сторону, подготовляя в будущем то радушие, которым отличается военный человек, делясь по-братски последним куском с товарищем. Пирушка обыкновенно заканчивалась пением, пением заунывным и мелодичным <…>. Так коротали мы праздничные дни до последних чисел ноября.

Наконец настал юбилейный день его высочества Михаила Павловича. Не помню ни дня, ни числа, когда это было. Классов по этому случаю не было.

Заметили мы с утра, что Курочкин что-то особенно суетился; ему дали все новенькое, все блестящее; он уже оделся. Герцыг приехал тоже в полной парадной форме, со всей тщательностью осмотрел Курочкина и всю его амуницию, обратив внимание даже на сапоги.

Оказалось наконец, что Василий Курочкин сочинил ко дню юбилея великого князя стихи; его вместе со стихами везли во дворец представить юбиляру. Всех стихов не помню, но вот их первый куплет:

В великий день воспоминания

Твоих деяний и заслуг,

Прийми, как дань, символ признания

Твоих младых, но верных слуг, —

и т. д.

Стихи были написаны очень хорошо и хорошим языком; мы, однако же, не придавали этому никакого особенного значения и ничего хорошего для себя не ждали.

В 4 часа Курочкин вернулся из дворца вместе с Герцыгом. Мы, конечно, его обступили; прелестный бриллиантовый перстень красовался на правой руке Курочкина, сам он сиял необыкновенным восторгом и радостью.

Нам дана была полная амнистия. Герцыг объявил, что Его Высочество приказал снять наложенное им наказание, и мы сейчас же, хотя на несколько часов, полетели со двора.

Восторг был полный, каждый чувствовал что-то особенное к Курочкину, тут была и благодарность, и уважение, и некоторая гордость, что-де и между нами явился поэт. <…>

Мир же праху всем тем, кого я здесь вспомнил и кого уже нет в живых, а живых осталось немного! Мир праху нашим всем учителям и воспитателям; если некоторые из вас и были жестоки, то в этом было виновно, конечно, время, а не вы; телесные наказания практиковались в то время и в частном быту, в благородных семействах; пороли да приговаривали: «Ничего, брат, за двух небитых дают одного битого».

Не могу я обойти признательностью наших бывших воспитателей, ротных командиров и офицеров уже и потому, что немало труда и внимания вложили они в дело нашего воспитания. Оставив стены заведения, мы с удовольствием встречались с каждым из них, совершенно забыв их невольные и не злонамеренные ошибки, так как мы сделались людьми благодаря все-таки их попечению.

Миклашевский А. М. Дворянский полк в 1840-х гг. // Русская старина. 1891. Т. 69. № 1. С. 111–125.