Глава двенадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двенадцатая

Начатый в июне 1831 года (после поездки на дачу Ивановых) «Странный человек» написан в рекордный для такого сложного и объемного текста срок, практически за месяц с небольшим. Впрочем, ничего удивительного в этом нет. В отличие от треволнений прошлого лета, взбудораженного присутствием Катеньки Сушковой, поездкой в лавру, а главное, известием о гибели брата бабушки, в 1831-м до середины июля в Середникове было спокойно.

Лермонтов отлично ладит с кузенами и кузинами. А с маленьким сыном Дмитрия Алексеевича, Аркадием, отцом будущего премьер-министра, несмотря на солидную разницу лет (Мишелю – семнадцать, Аркадию – десять), даже подружился – на почве любви к таинственным ночным приключениям: то сов пугают, то попа в мыльне. Для своего десятилетнего как бы «дядюшки» Лермонтов, вспомнив старое уменье и уроки Жана Капэ, смастерил настоящий рыцарский костюм (себе, разумеется, тоже): и латы, и мечи, и шлем. В таком виде и путешествовали по развалинам за Чертовым мостом…

Игры «в рыцарей» продолжались недолго.

«Странный человек» окончен 17 июля 1831 года, а спустя несколько дней до Середникова дошла весть, заставившая автора романтической драмы опять, как и в прошлом году, отвлечься от размышлений о странностях любви и обстоятельствах, способствующих появлению в русском образованном обществе «лишних людей». Началось восстание военных поселян в Старорусском уезде Новгородской губернии.

Поселения в районе Новгорода, устроенные вскоре после окончания наполеоновских войн, по замыслу Александра I должны были решить сразу множество проблем: избавить крестьянство от обременительных рекрутских наборов, а правительство – от разорительных расходов на содержание армии в мирное время, не обрекая тех, кому выпал солдатский жребий, на безбрачие, а главное – иметь армию, которая, с одной стороны, не стоила бы ничего, а с другой – всегда находилась бы в состоянии боевой готовности.

Новгородские и старорусские поселения отнюдь не первый опыт в этом роде. В пору наместничества на Кавказе Ермолов устроил несколько «солдатских деревень», выписав из России нужное число невест и наделив новобрачных землей. А еще раньше князь Потемкин, присмотревшись к быту терских казаков, щедро раздавал под полковые хозяйства жирные, непаханые южные черноземы. Но и Ермолов, и Потемкин превращали солдат в полукрестьян, то есть если и не уничтожали «неволю», то облегчали ее. Новгородская затея, наоборот, одним росчерком пера «венчанного десп?та» обратила в «пехотных истуканов» огромное количество свободных землепашцев. Да и человек, осуществлявший проект, ни в чем не походил на Потемкина и Ермолова. Ни в натуре, ни в характере Аракчеева, ни в складе его грубого, прямолинейного ума не было средств, которые могли бы как-то увязать Идею и конкретные местные обстоятельства. А обстоятельства были сложными. Выбранная под поселения земля была слишком бедной, неплодородной. Здешние крестьяне, хотя и практиковали хлебопашество, никогда не смотрели на этот вид работ как на основной. Хлеб, даже в самые урожайные годы и в самых достаточных семействах, кончался уже к началу декабря. Смышленые новгородцы, конечно, находили выход из положения. Занимались извозом, продавали в Петербург, благо почти под боком, и сено, и дрова, и телят, и домашнюю птицу, и рыбу – словом, были настолько изворотливы, что при скудных доходах с хлеба жили, как говорилось в то время, «порядочно».

И вот этих вольных и привыкших надеяться лишь на себя промысловых людей посадили на скудную землю. Земле, которая не могла прокормить и их самих, надлежало обеспечить жизненными припасами еще и нахлебников! На тысячу поселян приходилось, по проекту, два действующих батальона, то есть еще две тысячи ртов! Инженер-капитан Мартос, на долю которого выпала тяжкая задача – под началом Аракчеева претворять нежизнеспособную идею в жизнь, при первом же знакомстве с положением дел пришел к выводу, что затея с поселением – «дурачество», и притом опасное: «пожрет миллионы, расстроит жителей, озлобит их против правительства» и даже сделает из них «непримиримых врагов».

Новгородцы попробовали протестовать, точнее, вразумить царя-батюшку. Перехватив «царский поезд», кинулись государю и государыне в ноги: «Прибавь нам подать, требуй из каждого дома по сыну на службу, отбери у нас все и выведи нас в степь: мы охотнее согласимся, у нас есть руки, но не тронь нашей одежды, обычаев отцов наших, не делай нас всех солдатами». (Мартос был непосредственным свидетелем этой сцены и ручается за подлинность ее.)

Не казня и не милуя, а лишь досадуя за задержку, Их Величества продолжили свой путь к Москве.

Глас народа оказался гласом вопиющего в пустыне…

Аракчеев и его команда работала не покладая рук, что не мешало при случае и погреть руки; Александр не жалел средств и был слишком брезглив, чтобы унижаться до ревизий; и в скором времени недалеко от Петербурга возникло «чудо»: «идеальное государство», точь-в-точь такое, каким представлял себе император идеальное государство.

Екатерина II не любила своего единственного сына и старалась как можно реже видеть его; вид Павла напоминал о неприятном: матушка-государыня была в некотором роде «узурпаторшей» и восседала на троне вроде бы и законно и в то же время – при взрослом и даже уже немолодом сыне – и не совсем законно. А кроме того, сын оскорблял ее эстетическое чувство. Иное дело внук. Внук уже в колыбели «был прекрасен, как ангел». Недолго думая, бабка приказала перенести колыбель принца в свои покои. Там, разлученный и с родителями, и с братьями-сестрами, Александр и вырос: баловнем царственной бабки. Государыня не спускала с него глаз – и в прямом и в переносном смысле: внук был всегда при ней и поминутно услаждал взор, да и сердце радовал, ибо царевич был любознателен, кроток и со всеми обходителен.

Не зная, как выразить любовь к дитяти своего выбора, Екатерина засыпала его «цацками», и притом самыми причудливыми. Благо нашелся в ее царстве-государстве человек, способный мастерить чудоделки, достойные принца. Это был Николай Львов – архитектор, поэт, умница и игрушечный мастер в придачу. Игрушки он делал в колоссальном виде – фрегаты, замки и прочее…

Мальчик вырос, похоронил великую бабку, походил некоторое время в цесаревичах, пока уверенные и сильные люди не задушили странного его отца, стал императором, проехался по побежденной Европе в ореоле победителя Наполеона, потучнел, полысел, поблек, но игрушки любить не перестал.

Его пращур, Петр, «Россию поднял на дыбы»; его брат, Николай, хотел навести в России порядок. Александр не любил думать обо всей России – велика слишком – и путешествий по империи избегал, разве что в самых крайних случаях решался на внутренние вояжи.

Вот и устроил ему Аракчеев игрушку – почти под самым Петербургом. Игрушка выглядела великолепно:

«Более ста тысяч душ было одето и обрито по-полувоенному. В сельском хозяйстве и в образе жизни был введен порядок, совершенно отличный от привычного… Строгая дисциплина была введена даже в частную жизнь крестьян; были предприняты громадные работы, сооружались колоссальные каменные здания, словом, внешний вид поселений представлял такую перемену, что казалось, что она была произведена мановением волшебного жезла. Вместе с крестьянами был поселен армейский корпус, и несколько лет спустя новгородские поселения представляли собой картину самого великолепного порядка, изобилия и стройной жизни, дотоле невиданной» (Д.П.Рунич).

Особенно хороши были дороги: все обсажены деревьями, причем и мостики, и канавы – одинаковой формы. Ни в одной деревне, приписанной к поселениям, не осталось курной избы, исчезла даже солома с крыш. Прибавьте к этому идеально обработанные поля: при каждой полосе – дощечка с именем хозяина. Лучший хозяин немедленно отмечаем – его тут же производили в унтер-офицеры; всё – и срок жатвы, и пора сенокоса – определялось приказом!..

Переведены были не только курные избы и неизбывная грязь на вязких северных землях; искоренены были и пьянство, и воровство. Идеальному новгородскому микроцарству не грозили ни неурожаи, ни падеж скота: казна немедленно восполняла ущерб. Словом, существование, сравнительно с прежней вольницей, было скучным, зато гарантированным.

Инженер Мартос предрекал поселениям скорую гибель. Дескать, новгородский мужик, которого осчастливили по барской воле, не выдержит насилия над его природой. Инженер был настолько уверен в бредовости императорской затеи, что бросил службу, которую любил «до исступления». До такой степени мучила этого петровской задумки специалиста мысль, что он исполняет должность, противную убеждениям.

Очень выразительна фраза, которой ненавистник Аракчеева обрывает свое повествование: «Я бросаю перо и оканчиваю мои Записки».

«Брошенные» 1 августа 1818 года «Записки» инженера-капитана Мартоса были случайно обнаружены любителем русских древностей в Ярославле, в куче негодных рукописей, и опубликованы в «Русском архиве» Бартеневым…

Инженер-капитан Мартос, подогреваемый отвращением к Аракчееву – «человеку, который столь марает имя гражданина, что превышает всех негодных из самых негодных, о коих повествует нам История», преувеличил недолговечность затеянного Александром «дурачества». Поселения худо-бедно, хотя и весьма обременительно для казны, просуществовали до 1831 года, то есть почти тринадцать лет. И вдруг механизм дорогостоящей игрушки сломался.

В связи с восстанием в Польше, в начале 1831 года, войска, стоящие в поселениях, были двинуты к границе, причем в двухбатальонном составе: «поселенные» батальоны, состоявшие в основном из местных жителей, новгородцев, остались на местах, из них к весне была составлена особая армия, штаб которой находился в Старой Руссе.

11 июля 1831 года в Старорусском уезде появились одиночные признаки возмущения. Одной из первых жертв оказался некий священник Паров. Били его дубинкой. По лицу. И до тех пор, пока не образовалось, как свидетельствует очевидец, «одно кровавое пятно». Обвинение же, предъявленное жертве самосуда, было более чем туманным: за тоде, что держал сторону господ, а с крестьянами «высокомерен».

Затем в одном из поселений вблизи Старой Руссы вспыхнул уже настоящий бунт, как бы сигнал к мятежу. Весть разлетелась по округе с нереальной быстротой; по утверждению современника, страшные убийства были совершены в один и тот же день, в один и тот же час в местах, расположенных друг от друга на расстоянии «двух переходов». Вот как описывает П.П.Карцев то, что произошло 13 июля в селе Перегино, центре 12-го округа. В этот день у начальника округа, человека семейного и гостеприимного, по случаю именин были гости. В конце обеда в окна стали заглядывать поселяне. Один из офицеров встал из-за стола, чтобы узнать, в чем дело, – ему тотчас топором разрубили голову. Пораженные хозяева, находясь, видимо, в состоянии шока, оставались на своих местах. Не прошло и минуты, как несколько поселян впрыгнули в зал через окна, другие вбежали в незапертые двери, и началось избиение. Убиты были все до единого офицеры, и притом самым зверским образом. Лишь избитые до полусмерти доктор, хозяйка дома с дочерью и жена еще одного офицера были оставлены в живых – для допроса. Полуживого доктора поволокли к аптеке и заставили пить подряд все лекарства в доказательство того, что в них нет «холеры». Не щадили ни женщин, ни детей. Одну из офицерских жен, избитую до синевы розгами, несмотря на последние дни беременности, привязали за косу веревкой к лодке и поволокли к реке…

При явной стихийности возмущения восставшие действовали словно бы по одному плану: нападали внезапно, убивали всех подряд. Особенно впечатляюще выглядел «штурм» Старой Руссы, в которой, как я уже упоминала, находился штаб армии. У повстанцев – ничего, кроме топоров и камней, но среди защитников города – свои: знакомые, односельчане, а то и родственники, а они вооружены. Еще не решившись на штурм, мужики мирно переговаривались с солдатами. Все это выглядело столь странно, что командующий армией генерал Леонтьев никак не мог решиться отдать приказ стрелять. Тогда какой-то артиллерийский капитан решил действовать сам, но тут же получил удар по голове. Ободренные «победой», поселяне кинулись на мост, солдаты делились с ними оружием, офицеры пытались остановить их, напоминая «о святости присяги», но тут же были заколоты. Генерал Леонтьев был также изрублен, а один из мятежников, надев его мундир, ордена и ленту, вывел из конюшни генеральскую лошадь и, держа в руках свернутый в рулон лист пустой бумаги, разъезжал по деревням, объявляя народу, что прислан государем с приказанием уничтожить дворянство.

Офицеры, кадровые, профессиональные, растерялись до такой степени, что не знали, на что решаться: полки были в половинном составе – и притом из рекрутов, взятых из местных же крестьян. Случай со штурмом Руссы показал, что они абсолютно ненадежны. Впрочем, нашлись и решительные, например командир пятого карабинерного батальона полковник Толмачев. Его батальон не останавливался в деревнях. При подходе к деревне Толмачев разбивал лагерь и высылал «послов» из старых, не местных солдат с требованием выдать такое-то и такое-то количество припасов и с угрозой: в случае неисполнения – поджечь деревню. Благодаря такой тактике карабинеры благополучно прошли через мятежные районы, правда, предусмотрительно приказав вынуть кремни из ружей у молодых солдат, тех, что были родом из новгородских мест. Так они дошли до мятежного Перегино, но там уже и не пахло мятежом. На жителей напал ужас перед содеянным: им не давали уснуть доносившиеся с кладбища стоны «убиенных», и теперь они сами уходили в леса, спасаясь от «голосов». На всякий случай Толмачев расставил по окрестным помещичьим усадьбам посты из карабинеров во избежание новых эксцессов. Но массовых возмущений уже не было.

В середине августа из Петербурга прибыл граф Орлов, высший полицейский чин в государстве, в будущем – преемник Бенкендорфа на посту шефа жандармов, и началось по показаниям новгородского Бонапарта, то бишь полковника Толмачева, успевшего снять первое дознание, расследование причин возмущения.

Признанных зачинщиками забили кнутом, остальных сослали на каторжные работы. Через суд и расправу прогнали треть деревень, оказавшихся в «черте бунта». Расправа длилась до самой зимы. Карающая десница и та «устала», ведь карать надо было не только новгородцев, но и возмутителей спокойствия западных губерний…

4 октября 1832 года император через «Санкт-Петербургские ведомости» поставил своих подданных в известность, что для скорейшего покрытия забвением беспокойств, волновавших в минувшем году западные губернии, признал за благо тем из жителей сих губерний, кои не принадлежали к числу зачинщиков, явить знаки величайшего милосердия.

Итак, бунт был подавлен, точнее, исчерпал свою ярость прежде, чем правительство приняло серьезные меры для его подавления. Военные поселения были приведены к порядку, а через некоторое время практически устранены. А загадка, заданная новгородским возмущением, осталась…

Те, кто не привык заглядывать глубоко под поверхность событий, утверждали, что виною всему было лишение свободы, которое никогда не забывается народом. Но почему возмущение произошло не тотчас после того, как вольных хлебопашцев и предприимчивых промышленников превратили в «военных рабов», а столько лет спустя?

Другие уверяли, что причина, как и в прочих случаях, – страх холеры. Но и это предположение не разгадывало загадки: ни в новгородском округе, ни в старорусском не было зафиксировано ни одного смертного случая, «произошедшего от холеры».

Что касается мудрецов, те были убеждены: всему виною слишком жаркое лето. Лето 1831 года и вправду выдалось необыкновенное: сенокос и жнива совпали, мгла стояла в раскаленном воздухе, болота горели, «часов с трех дня солнечный диск представлял резко очерченный желто-красный круг без лучей»… В народе говорили, что все это не к добру, а старики уверяли, что такое случилось «перед французом»…

Не мог не задуматься над этой «русской загадкой» и восемнадцатилетний внучатый племянник погибшего в аналогичной катастрофе севастопольского генерал-губернатора Николая Алексеевича Столыпина.

Гениальным инстинктом Лермонтов почуял, что на дне севастопольской драмы скрывается новгородская, а в ней ключи от тайны пугачевского ужаса. Итогом этих размышлений и стал его первый опыт в формате «большая проза» – исторический роман «Вадим».

По литературоведческой традиции этот роман считается не конченным, неудавшимся, подражательным. По внешним данным (горб, уродство) главный его герой и впрямь «слегка смахивает» на Квазимодо – горбуна и калеку из романа Виктора Гюго «Собор Парижской богоматери». И это наверняка не случайное сходство. Утверждая (1830), что в русском фольклоре больше поэзии, нежели во всей французской словесности, Лермонтов не пренебрегал ее уроками. На такое предположение наводят, кстати, и его иллюстрации к «Собору…»: в ранней юности Михаил Юрьевич охотно иллюстрировал произведения, из которых мог хоть что-нибудь «заимствовать», – например, кавказские повести Марлинского. Но это, как уже говорилось, не столько подражание, сколько попытка понять причину беспрецедентного успеха и романа, и – шире – новой французской романистики с ее культом недопустимого с точки зрения классической гармонии скрещенья высокого и низкого, красоты и уродства. Несколько лет спустя неоромантическую сию смесь Лермонтов назовет безобразной красотой:

Любил и я в былые годы

В невинности души своей

И бури явные природы,

И бури тайные страстей.

Но красоты их безобразной

Я скоро таинства постиг,

И мне наскучил их несвязный,

Их оглушающий язык.

Постигнув, и очень скоро, и тайну, и таинство воздействия безобразной красоты, начинающий романист сделал еще одно открытие: при заимствовании поразивших воображение лиц и положений, зачатых в иноземной утробе (Бальзак), то есть при пересадке их на иную почву, они захирели, «скукожились». Бури страстей, обуревающих главных героев – горбуна Вадима, его сестру-красавицу Ольгу, ее возлюбленного Палицына-младшего, – и впрямь почти оглушают нас бессвязностью; бессвязности Лермонтов, мечтавший о совершенстве, не заметить не мог, в чем и признался в процитированном «манифесте».

Солидаризуясь с авторской самооценкой, Б.Томашевский объясняет причину неожиданного, в разгар работы, охлаждения Лермонтова к прозаическим опытам необычайно быстрым «вырастанием»: «…Ранние вещи, брошенные Лермонтовым, рисуют картину быстрого роста, быстрой смены литературных тенденций и стилей. Эта быстрота роста, возможно, и была причиной того, что все они брошены незавершенными… В процессе разработки замысла он его перерастал».

И все-таки, думается, случай «Вадима» особый, поскольку фигуры второго плана: Палицын-старший, «лихая солдатка», придурковатый Петруха, затюканный властной мамашей, – сняты, как тогда выражались, с природы и никаких литературных ассоциаций не вызывают. Даже то, что история ссоры старого Палицына с отцом Вадима, другом и напарником по псовой охоте, почти буквально совпадает с аналогичной коллизией в пушкинском «Дубровском», свидетельствует всего лишь о том, что она либо типична, либо авторы, независимо друг от друга, пользовались одним и тем же документальным источником. Да и фабульная основа романа к смене стилистических ориентиров и тенденций прямого отношения не имеет, ибо изначально не литературна, а взята из действительного происшествия, причем из происшествия общеизвестного. В комментариях к «Вадиму» эти происшествия давным-давно перечислены: холерные волнения и даже бунты начала тридцатых годов, рассказы земляков поэта о трагических событиях, имевших место при вторжении на Пензенщину отрядов Пугачева. Не так широко известно, что у Лермонтова, в отличие, скажем, от Пушкина, помимо общих всем, имелись еще и глубоко личные причины для пристального интереса к теме русского бунта, бессмысленного и беспощадного. В пугачевщину была зверски истреблена почти вся семья его крестного Фомы Хотяинцева, а спустя полвека, летом 1830-го, жители матросской слободки, неделю назад вроде бы покладистые и мирные, в ответ на введенные противохолерные карантинные меры растерзали его двоюродного деда. Без беглой ссылки на севастопольскую трагедию не обходится ни одна из биографий М.Ю.Лермонтова. Рассказываю об этом факте и я – в главе, повествующей о лете 1830 года. Однако в связи с «Вадимом» следует задержаться на нем подольше и с особым вниманием вчитаться в выдержку из «Московских ведомостей». Описанные здесь подробности севастопольского возмущения не просто учтены и использованы в романе; они, на мой взгляд, объясняют, почему сцены кровавой расправы написаны так страстно, так живо, как будто автор не сочиняет их по былинам старого времени, а видит собственными глазами. Ведь, получив газету, и сестра растерзанного бунтовщиками лично безвинного человека, и его внучатый племянник уже знают: сверх того, что сообщают «Ведомости», они никогда и ни от кого ничего не узнают, поскольку ни одного свидетеля гибели Николая Столыпина не осталось в живых. Учтем это обстоятельство, не забывая и о том, что все это происходит в доме, хозяин которого, младший брат Николая, умер от разрыва сердца, прочтя известие, может быть, в тех же «Московских ведомостях» о начавшихся арестах лиц, причастных к драме 14 декабря.

«В первых числах июня месяца Севастополь был свидетелем происшествия сколь неожиданного, столь и ужасного. Несмотря на деятельные меры правительства о недопущении на Крымский полуостров чумной заразы… необходимость сношения Севастопольского порта с войсками, за Дунаем находившимися, неприметным образом внесла ее и в Севастополь; но решительные средства, употребляемые местным начальством… не замедлили оказать желаемый успех. В исходе мая город и некоторые предместья оного были уже освобождены от оцепления; в одной только так называемой Корабельной слободе жители оной, состоящие большей частью из отставных матросов и служителей флотских нижних чинов, выдерживали остальной карантинный термин, но и тот в скором времени должен был окончиться.

Сколь ни спасительны вообще карантинные меры, но простой народ обыкновенно не верит существованию чумы, ежели не видит множества жертв оной, и всегда полагает их за одно излишнее и прихотливое угнетение.

За несколько дней до истечения выдерживаемого жителями Корабельной слободки карантинного термина (то есть установленного медиками срока. – А.М.) внезапно открылась в оной смертность, признанная последствием чумы. По распоряжению Временного Военного Губернатора Генерал-Лейтенанта Столыпина были посланы медики для освидетельствования и погребения тела одной умершей женщины, но прочие женщины к тому их не допустили. Такое же неповиновение было оказано и со стороны других жителей слободки при объявлении им приказания о выводе некоторых семейств в лагерь для совершения очищения их жилищ. Все убеждения начальства в необходимости сей меры остались тщетными, и 3 июня, в 7 часов вечера, при звуке набата, открылось возмущение в одно время и в слободке, и посреди города. Бунтующие требовали решительного освобождения… карательного оцепления и открытия церквей; устремились в середину города и, предавшись остервенению, умертвили Военного Губернатора Столыпина, Карантинного инспектора Коллежского Советника Стулли, Бригадного командира Полковника Воробьева и Комиссара Степанова, разорили домы и разграбили имущество карантинных и полицейских чиновников, спасшихся от смерти единственно бегством в северное укрепление и на суда, и, предаваясь многочисленным неистовствам во все продолжение ночи, успокоились не прежде следующего дня…

При первом известии о сем несчастном происшествии немедленно прибыл в Севастополь настоящий Военный Губернатор оного адмирал Грейг, а вслед за ним и Новороссийский Генерал-Губернатор граф Воронцов… Хотя 4-го числа уже все было спокойно, так что рабочие команды явились по-прежнему к своим должностям, но принятые ими меры, водворив повсеместно совершеннейшую тишину, устранили всякое опасение на счет возобновления подобных беспорядков.

По донесению о сем Государю Императору, Его Величество соизволил возложить на Новороссийского Генерал-Губернатора графа Воронцова как точнейшее разыскание побудительных причин бывшего возмущения, так придание Суду и…наказание виновных».

«Точнейшим разысканием побудительных причин» пугачевского «возмущения» Лермонтов в «Вадиме», в отличие от Пушкина (в «Истории Пугачевского бунта»),[30] не занимается, а вот взрывной механизм бунта изображен с пугающим заделом на будущее, слишком известное нам, но неведомое ему; даже не верится, что автору сей психологической «разработки» всего восемнадцать лет:

«Народ, столпившийся перед монастырем, был из ближайшей деревни, лежащей под горой; беспрестанно подходили новые помощники, беспрестанно частные возгласы сливались более и более в один общий гул, в один продолжительный, величественный рев, подобный беспрерывному грому в душную летнюю ночь… картина была ужасная, отвратительная… но взор хладнокровного наблюдателя мог бы ею насытиться вполне; тут он понял бы, что такое народ; камень, висящий на полугоре, который может быть сдвинут усилием ребенка, но, несмотря на то, сокрушает все, что ни встретит в своем безотчетном стремлении… тут он увидел бы, как мелкие самолюбивые страсти получают вес и силу оттого, что становятся общими; как народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся…».

На удивление точно изображено и поведение жителей деревеньки, которые вместе с мятежниками всю ночь предавались «многочисленным неистовствам» и чуть было не растерзали ни в чем не повинных старосту и приказчика. Но как только казаки отъехали, сельчане с хохотом и песнями отвели приказчика к пустому амбару, заперли на замок, а сами – как ни в чем не бывало – вернулись к привычным делам:

«…Народ рассыпался частью по избам, частью по улице… девки и бабы собрались на завалинках и запели праздничные песни!.. вскоре стада с топотом, пылью и блеянием, возвращаясь с паствы, рассыпались по улице, и ребятишки с обычным криком стали гоняться за отсталыми овцами… и никто бы не отгадал, что час или два тому назад на этом самом месте произнесен смертный приговор целому дворянскому семейству!..» (Речь, напоминаю, идет не о казни своего вовремя скрывшегося барина, а о привезенных мятежниками пленниках – пожилом помещике, вздумавшем с помощью дворовых и младшей дочери защищать с оружием в руках свой дом.)

Словом, когда читаешь те главы романа, где описывается мгновенное превращение народа в толпу, а толпы в некое многоглавое обезумевшее чудовище, охваченное страстью к убийству и разрушению и столь же бездумно возвращающееся к привычным заботам, вспоминаются ахматовские слова о прозе Лермонтова: «Он обогнал самого себя на сто лет и в каждой вещи разрушает миф о том, что проза – достояние лишь зрелого возраста».

К сожалению, Анна Андреевна высказанное соображение не подтвердила примерами, поэтом у и не утверждаю, а всего лишь допускаю, что в числе прочего она имела в виду еще и уникальную, свойственную раннему Лермонтову особенность авторского соображения и изображения. В двадцатые годы следующего столетия подобную органическую «оптику» стали называть кинематографичностью художественного зрения. Если оценивать «Вадима» как попытку полноценного исторического романа, нельзя не признать психологическую недостаточность и незавершенность этой попытки. А вот если посмотреть на тот же текст как на сценарий, нельзя не удивиться его выразительности и даже, как ни странно, законченности. Ведь мы расстаемся с героями в тот самый момент, когда «сюжетная пружина», стиснутая (заведенная) могучими обстоятельствами, разжалась: погибшие (матушка Палицына-младшего, его верный слуга Федосей – вариант пушкинского Савельича) погибли, выжившие выжили, а уж как и куда повернет их другая жизнь, одному богу известно. В столь туманную даль автор не заглядывает, ему, видимо, важнее найти финальный, формально завершающий, заключающий повествование эпизод. И он его находит. Казакам не очень-то хочется гнаться на ночь глядя за каким-то неизвестным барином. Вадим, одержимый жаждой мести, настаивает: он должен во что бы то ни стало отыскать и уничтожить обидчиков отца. В конце концов пугачевцы поддаются настойчивости «горбача» и уже перед рассветом добираются до той самой деревеньки и той самой избы, где несколько дней назад заночевал Палицын-старший, забравшийся по охотничьему делу в медвежий угол окрестных угодий. Ночевка, по счастливой случайности, оказалась не без приятности как для барина, так и для переспавшей с ним солдатки. Это обстоятельство, как и заячий тулупчик Гринева в «Капитанской дочке», и спасло наших героев. Ни охочая до постельных утех бабенка, ни придурковатый ее сынок не выдали казакам местонахождение Палицыных, укрывшихся, по ее подсказке, в уже известном вам Чертовом логове:

«Прошло около десяти ужасных минут; вдруг раздались на дворе…ругательства казаков и крик несчастного. Ее материнское сердце сжалось, но вскоре мысль, что он не вытерпит мучений до конца и выскажет ее тайну, овладела всем ее существом; она и молилась, и плакала, и бегала по избе в нерешимости, что ей делать, даже было мгновенье, когда она почти покушалась на предательство… но вот сперва утихли крики, потом удары, потом брань… и наконец она увидела из окна, как казаки выходили один за одним за ворота и на улице, собравшись в кружок, стали советоваться между собою. Лица их были пасмурны, омрачены обманутой надеждой; рыжий Петруха, избитый, полуживой, остался на дворе; он, охая и стоная, лежал на земле; мать, содрогаясь, подошла к нему, но в глазах ее сияла какая-то высокая неизъяснимая радость: он не высказал, не выдал своей тайны душегубцам».

Сюжет, как видим, формально завершен, точка поставлена, хотя линии судьбы героев не оборваны, однако не по вине автора, а потому, что действительность не дает им конца…

И вот еще на что обращает наше внимание финальная сцена «Вадима». Лермонтов, хотя и действовал «по инстинкту», на удивление «киношно» решил проблему цвета и света. Освещение здесь, в финале, резко-контрастно по отношению к предыдущему эпизоду, где пугачевцы, образуя «разноцветные группы», пируют, освещенные ярким пламенем костров. Многофигурный и многоголосый пир на крови написан столь сильно и картинно, что приходится сожалеть, что «Вадим» не был замечен ни Эйзенштейном, ни Параджановым.

«…Казаки разложили на берегу речки несколько ярких огней и расположились вокруг; прикатили первую бочку, и началась пирушка… Сначала веселый говор пробежал по толпе, смех, песни, шутки, рассказы – все сливалось в одну нестройную, неполную музыку, но скоро шум начал возрастать, возрастать, как грозное крещендо оркестра; хор сделался согласнее, сильнее, выразительнее… Какие разноцветные группы! Яркое пламя костров согласно с догорающим западом озаряло картину пира…»

Под сие «грозное крещендо» развеселившиеся мятежники с освещенными кровавым заревом лицами и устраивают зловещее представление: вешают захваченного в плен безымянного помещика и его девочку-дочь.

А вот далее, сразу же за апофеозом возмущения, следует эпизод, решенный совсем в иной гамме: тускло-лунной, причем соединены они необычным для прозы той поры способом – способом контрастного монтажа:

«Теперь оставим пирующую и сонную ватагу казаков и перенесемся в знакомую нам деревеньку, в избу бедной солдатки; дело подходило к рассвету, луна спокойно озаряла соломенные кровли дворов, и все казалось погруженным в глубокий мирный сон; только в избе солдатки светилась тусклая лучина» (выделено мною. – А.М.).

И это не единичный случай. Почти для каждой сцены и даже мизансцены Лермонтов ищет и находит особый, в каждом эпизоде разный, источник света. Возьмем, к примеру, сцену в бане, куда Юрий Палицын приводит Ольгу в надежде, что здесь ее никто не найдет:

«Неподвижно сидела Ольга… Фонарь стоял у ног ее, и догорающий пламень огарка сквозь зеленые стекла слабо озарял нижние части лица бедной девушки…»

Не нужно, думаю, обладать каким-то особым специфическим зрением, чтобы заметить и оценить как особый прием намеренную ненатуральность освещения. Лицо героини освещено снизу, и при этом через особые стекла, ведь в фонари, какими пользовались люди XVIII века, вставлялись обыкновенные, не зеленые, а прозрачные стекла.

Б.Томашевский в уже упоминавшейся работе о Лермонтове утверждает, что характерной чертой его прозы, начиная с «Вадима», является настойчивое и явно сознательное применение «живописных приемов описания» «с целью добиться в слове живописных эффектов».

По Томашевскому, и эта особенность свидетельствует о сильном и не преодоленном влиянии французской «неистовой словесности» (Жан Жанен, Виктор Гюго и т. д.). Согласиться с этим утверждением трудно, поскольку те же живописные приемы мы, во-первых, наблюдаем и в его ранних кавказских поэмах, даже в «Кавказском пленнике» (1828), когда четырнадцатилетний поэт, как уже упоминалось, «почти ничего не читал», да и главные произведения Жанена и Гюго еще не были опубликованы. А во-вторых и в главных, назвать их «живописными» можно с большой натяжкой. Живопись по самой природе своей статична, а Лермонтов, начавший рисовать раньше, чем писать, работает (в «Вадиме») с движущимися картинами. Его глаз, подобно кинокамере, то приближает нас к рассматриваемому предмету, то отдаляет от него, мастерски чередуя ракурсы и планы. Особенно выразительно в этом отношении самое начало «Вадима», где автор изображает памятный ему по детским впечатлениям расположенный неподалеку от Тархан Нижне-Ломовский монастырь перед самым началом богослужения.

Эпизод первый. Общий план: «День угасал; лиловые облака, протягиваясь по западу, едва пропускали красные лучи, которые отражались на черепицах башен и ярких главах монастыря. Звонили к вечерне…».

Эпизод второй. Средний план: «Монахи и служки ходили взад и вперед по каменным плитам, ведущим от кельи архимандрита в храм; длинные черные мантии с шорохом обметали пыль вслед за ними; и они толкали богомольцев с таким важным видом, как будто это была их главная должность».

Эпизод третий (внутри храма). Крупный план: «Под дымной пеленою ладана трепещущий огонь свечей казался тусклым и красным».

Эпизод четвертый (внутри храма). Средний план: «Богомольцы теснились вокруг сырых столбов, и глухой торжественный шорох толпы, повторяемый сводами, показывал, что служба еще не началась».

Лермонтов, как можно заметить и по приведенным цитатам, по-разному не только освещает, но и озвучивает каждый из эпизодов. Кровавому пиру в двадцать третьей главе сопутствовали, как мы помним, казачий народный хор и невидимый оркестр. Сложно и тонко озвучено и самое начало романа. Первый эпизод сопровождается колокольным звоном; во втором еле слышан шорох черных одеяний, обметающих пыль с каменных плит; в четвертом тишину ожидания службы нарушает лишь шорох толпы, но так как акустика здесь прекрасная, то даже шорох, производимый проникшими внутрь храма богомольцами, кажется «торжественным».

Ничего подобного в русской (да и не только русской) прозе XIX века мы не встречаем. И все-таки Лермонтов был не первым, кто попытался использовать в словесном искусстве эффект волшебного фонаря (кинематографа до кинематографа). В XVIII столетии волшебным фонарем называли «оптическую машину», изображающую на полотне различные «виды». В начале века следующего проекторное устройство, предтеча фильмоскопа, а значит, и кинопроектора, было усовершенствовано, в результате чего стала возможна публичная демонстрация раскрашенных гравюр и диапозитивов. Оптические зрелища вошли в моду. Стоила оптическая машина дорого. Елизавете Алексеевне такая игрушка была не по средствам, а вот у Державина волшебный фонарь был. Гаврила Романович рассматривал в него «картинные места своих усадьб», разбросанных по многим губерниям, и даже описал увлекательное сие занятие в знаменитом стихотворении «Евгению. Жизнь Званская». Вот только вряд ли Лермонтов обратил на «Жизнь Званскую» внимание. Следов пристального чтения произведений Державина в его поэзии мы не находим. Зато оптические зрелища наверняка видел. В годы его отрочества и первой юности без них не обходилось ни одно московское «гулянье».

В «Вадиме» проявилось и еще одно свойство деятельного лермонтовского ума: он «схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения».[31] На всеобщее недоумение «обывателей», вызванное долгим терпением военных поселенцев и видимой немотивированностью мятежного взрыва, Лермонтов ответил так:

«Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею – и тогда горе побежденным!» и далее:

«В XVIII столетии дворянство, потеряв уже прежнюю неограниченную власть и способы ее поддерживать, не умело переменить поведения».

Короче, уроки, преподанные отпущенному на вакации студенту нравственно-политического отделения Университетом Жизни, были столь серьезны, а его собственные мыслительные усилия, направленные на творческое постижение этих уроков, столь значительны, что императорский университет с его догматической, не имеющей ничего общего с жизнью «наукой» утратил в глазах Лермонтова всякий смысл.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.