Глава ХIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава ХIII

В английской тюрьме. — Ее режим. — «Безвыходное положение. — Воспоминание о ландезенском деле. — Каторжные работы. — Тюремные свидания. — Провокатор Бейтнер.

Кончился мой суд по делу «Народовольца».

В тот же самый вечер меня отправили из тюрьмы в Бовстрит, находившийся при здании суда, в Пентенвильскую каторжную тюрьму. Туда меня привезли в двенадцатом часу ночи.

Меня заставили принять ванну. Я снял свое платье, вымылся и меня выпустили на другую сторону ванной комнаты. Здесь меня нарядили в арестантский костюм: что-то вроде желтого пиджака, желтые штаны, желтая арестантская шапочка. Весь костюм и белье были разрисованы черными стрелками.

Меня отвели в отдельную камеру. Там я нашел тычком стоявшие три доски. На них перекинуты были простыня, тонкое, как лист бумаги, одеяло и тонкий мочальный матрац. Тут же была небольшая мочальная подушка. К стене привинчен железный столик, полка, на ней железная кружка, тарелка, деревянная ложка, солонница. На столике лежали евангелие и библия. В камере имелись табурет и знаменитая параша. Вот и все, что было в камере, в которой мне предстояло просидеть полтора года. Камера очень небольшая и освещалась окном под потолком с двойной или тройной решеткой. На стене висли тюремные правила, угрожающие наказаниями.

Меня заставили сейчас же лечь спать, но предварительно я должен был на ночь вынести в коридор матрац.

Я провертелся всю ночь на голых досках, не сомкнувши глаз. В голове было только одно — полтора года, пятьсот слишком дней каторжных работ!

Утром начался мой первый тюремный каторжный день.

Звонок. Быстро нужно было встать, вынести парашу и внести обратно из коридора в камеру матрац, повесить его снова на досках, чтобы весь день смотреть на него, а на ночь снова выносить его в коридор. Спустя несколько месяцев, мне стали давать матрац на ночь в камеру два раза в неделю, а через полгода я имел матрац уже каждый день. Меня его лишали только, когда я не успевал связать достаточное количество чулок.

Через несколько минут мне принесли чашку какой-то каши. Потом гуськом все арестованные молча шли в часовню на молитву. Дорогой нельзя было оглядываться по сторонам.

Первый мой день прошел без каторжных работ. Раз десять выводили меня из камеры в контору для допросов, для переспросов, для освидетельствования у доктора и т. д. Каждый раз самым тщательным образом производили обыск, ощупывали меня с ног до головы. Стоять приходилось руки по швам. Распоряжения делались по большей части молча, выразительными жестами или выкриком каких-нибудь приказов. Я потерял свою фамилию, превратился в какой-то номер А 442, т. е. корпус А, четвертый этаж, 42-й номер. Для всех я стал только вещью. Не смел ни рассуждать, ни говорить и только был обязан исполнять предписания.

На стенах, на столе, на стульях, на чайной кружке, на ложке, на евангелии, словом, — всюду, как и на костюмах, были нарисованы черные стрелки, напоминающие нам, что мы — каторжане. Долго не мог я помириться с этими стрелками, но через два-три месяца к ним привык. Когда впоследствии я был освобожден из тюрьмы, я долго еще во сне, видел и себя и всех вообще не иначе, как в костюмах с этими стрелками.

Мне бесчисленное количество раз повторяли о взысканиях и наказаниях. Никто из начальства даже не интересовался мной лично, не знал, по какому я делу попал. Я для них был только арестант, которого надо запугать и держать в черном теле, ибо иначе с ним ничего не поделаешь. Все арестанты, кто мена брил, стриг, кто заставлял носить парашу, давал работу, — тоже на каждом шагу давали мне понять, что я попал в такие тюремные тиски, в которых нет места никакой личной воле. Сидя рядом с десятками вновь принимаемых арестантов, наблюдая их, слыша их несколько отрывочных фраз, видя грубое, нечеловеческое обращение с ними тюремщиков-профессионалов, я на основании всего этого сразу себе представил и, как потом оказалось, представил себе верно, что представляет собою жизнь изо дня в день в английской тюрьме.

Когда вечером я очутился один в камере, мне дали ужин — чашку овсянки и кусок хлеба — и заявили, что через четверть часа я должен лечь спать и не имею права вставать. Мне предстояло подчиняться этому режиму в течении 500 с чем-то дней! Тогда я точно высчитал; сколько именно дней мне надо было провести в этих условиях. Мне, который прожил до этого заграницей лет десять на свободе, как политический деятель и журналист, это было как-то даже непонятно. Я не мог себе представить, чтоб я, Бурцев, привыкший жить жизнью среднего интеллигентного человека, физически мог просуществовать в таких условиях целых 18 месяцев! Я одно повторял: этого не может быть! это абсурд! Я думал не про то, что не смогу вынести этого режима, но что этого просто не может быть. Жить такой жизнью в продолжении 18 месяцев мне казалось таким же абсурдом, как если бы мне предложили переплыть океан или прыгнуть на вершину какой-нибудь горы. Не тяжесть перспектив и не тяжесть оскорблений, которые мне приходилось бы переживать, смущали меня, а именно эта нелепость предстоящей мне жизни в тюрьме.

Снова пришлось мне лечь на голые доски и я чувствовал, что снова проведу ночь напролет и ни на один миг не сомкну глаз. Я знал, что мне нельзя встать и ходить по камере, что я так любил часами делать в Петропавловской крепости. У меня, как у новичка, особенно часто открывался глазок в двери и тюремщики смотрели, что я делаю. Я вынужден был продолжать лежать, но никто мне не мешал совершать 80 тысяч верст вокруг самого себя.

Я думал, мечтал, рисовал себе различный картины будущего, но все мои эти рассуждения сводились к тому, что такая жизнь немыслима!

Прошел час, два, три, четыре. Тюремные часы выбивали каждые четверть часа. На меня не нападало даже забытье. Открытыми глазами я смотрел во тьму и только маленький лунный свет проникал из высокого под самым потолком окна.

Но вот как будто неожиданно для меня все стало сразу ясно… Многое из того, о чем я за этот день и за эту ночь думал, сформулировалось в полную картину, и я увидел просвет в моем положении.

Дело вот в чем. Я вспомнил свой разговор с уголовным арестантом на одном из сибирских этапов, лет 10–12 перед тем. Несколько его фраз как-то помогли мне формулировать мою мысль ясно. Мне даже казалось странным, как это я еще утром в этот день или ночью, когда ложился, не понимал, что никакой безвыходности в моем положении нет.

Мой знакомый сибирский арестант, рассказывая о своих и чужих тюремных переживаниях, объяснил мне, как арестанты иногда кончали с собой. Они брали полотенце, мочили его в воде, особым образом устраивали узел и, по словам этого арестанта, спасения от такой петли не было.

Припомнив этот рассказ, я улучил момент, когда тюремный стражник посмотрел в мой глазок, быстро на цыпочках встал, взял полотенце, намочил его, сделал, накрывшись одеялом, старательно петлю так, как мне это показывал уголовный арестант. Затем прицепил петлю к железной полке, положил в петлю свою шею и повис. Я почувствовал, что начинаю забываться. Меня охватило какое-то чувство необычайной радости, как будто я чего-то достиг такого, о чем мечтал давным-давно…

Я сознавал, что еще несколько секунд и тот какой-то особый свет, который уже блистал в моих глазах, не прекратится никогда и что никакие силы не спасли бы меня от этой мокрой петли, которая, как щупальцами, охватила мою шею. Я задыхался. В глазах у меня было то совсем темно, то как будто сыпались искры.

В эту минуту я сделал усилие, ногами уперся в стену и поднялся.

Я соскочил на ноги, снял приготовленную петлю и быстро лег под одеяло. Я весь дрожал от волнения. В эти минуты я чувствовал себя едва ли не счастливейшим человеком в мире. Я почему-то вспомнил тогда чьи-то слова: «Ничего с нами не поделаешь!» Перефразируя их, я мысленно себе повторял: «Ничего со мной не поделаешь!» Мне стало ясно: что бы со мной ни случилось впредь, какие бы тяжелые минуты мне не приходилось переживать, — у меня есть один верный выход.

— Ничего со мной не поделаешь! — повторял я себе. Я хотел слышать эти звуки и вот, лежа на досках, закрывшись одеялом, я десятки раз вслух шепотом, чтобы не слышали в коридоре, повторял себе:

— Ничего со мной не поделаешь!

Эта ночь осталась мне памятной не только все мое тюремное заключение, но и всю последующую жизнь.

В тюрьме мне приходилось переживать тяжелые минуты, особенно во время разных обысков, во время издевательств тюремщиков, но чтобы вокруг меня не происходило, я всегда старался оторваться от этих впечатлений. Не слушая того, что мне говорили и не обращая внимания на то, что они со мной делали, я мысленно повторял себе: «Ничего со мной не поделаешь!» Я понимал, что у меня есть выход. Какие бы тяжелые обстоятельства ни были, я, зная себя, был уверен, что в любое время я найду радикальный выход из всякого положения и никакого безвыходного положения у меня никогда не будет…

В последующие годы мне много раз приходилось переживать тяжелые события. Но как бы они ни были страшны, я, вспоминая памятную ночь в английской тюрьме, всегда неизменно повторял: «Ничего со мной не поделаешь!» С тех пор эти слова стали моим каким-то талисманом на всю мою жизнь.

Нечто подобное тому, что тогда было со мной в английской тюрьме, я однажды переживал и раньше в связи с делом провокатора Ландезена.

Я любил жизнь и любил людей. На меня всегда производили глубокое впечатление природа, горы, море. Многое в прошлом мне было дорого и я любил жить воспоминаниями. Но я никогда не был привязан ни к жизни, ни к ее удобствам. Я всегда легко рисковал всем. Иногда одним сознательно принятым решением я разбивал все, что у меня было, и начинал новую жизнь.

Вот почему и до английской тюрьмы у меня не было и, так сказать, не могло быть ничего страшного в жизни. Я всегда был уверен, что могу найти выход из самых тяжелых обстоятельств. Я никогда не мог понять, когда при мне говорили о «безвыходном положении». Для меня всегда было ясно, что никакого безвыходного положения в жизни быть не может.

Всегда… Но было еще раз в моей жизни, когда я, было, подошел к тому же выходу из безвыходного положения, к которому я подошел и в английской тюрьме, — и тогда я яснее, чем когда либо понял, что безвыходного положения не бывает.

Это было в 1890 г. Я хал из Румынии в Сербию на пароходе по Дунаю. Был вечер. Стояла теплая, чудная погода. Берега Дуная близ Железных ворот представляют собою дивную картину. Я ехал один. Несколько посторонних лиц, полутуристов, не скрывали своего восторженного состояния при виде этой чудной картины природы. Я ходил по палубе парохода и с глубоким чувством молодости тоже любовался этим необыкновенно красивым зрелищем. Никто не обращал на меня никакого внимания. Я старался держаться в стороне от всех, и никто не мог бы догадаться о том, что происходило в моей душе в то время. А происходило тогда вот что.

Незадолго перед тем, как я поехал в Сербию, я получил точные сведения, что мои товарищи, арестованные в Париже и в России, явились жертвою предательства втершегося в нашу среду провокатора Ландезена-Гартинга. Я совершенно случайно остался на воле. Чувство какой-то нравственной раздавленности и оскорбления в самых интимных и дорогих чувствах заставляло меня переживать тогда чудовищное состояние. Я вспоминал слова и клятвы предателя. Понял его змеиную дружбу. Я знал, как в это время радуются и торжествуют вместе с ним наши враги. Только оставшись один, в чудной обстановке близ Железных ворот, я смог вполне понять весь ужас этого высшего несчастья в жизни политического деятеля, кто весь ушел в политическую борьбу и вне ее даже не пытался ничего для себя создать. Это было первым политическим несчастьем в моей жизни. Оно мне казалось непереживаемым. Мне казалось, что я попал в… «безвыходное положение».

И вот, нервно прохаживаясь по палубе, представляя себе все возможные перспективы последствий обрушившегося несчастья, я ясно увидел для себя радикальный ВЫХОД ИЗ ЭТОГО ПОЛОЖЕНИЯ…

Мы ехали в такой обстановке, что в любой момент я мог броситься в Дунай и ни о каком спасении не могло бы уже быть речи…

Я подходил к борту парохода, — один миг, и навсегда кончилось бы мое «безвыходное положение». Этот миг был так легок… Но я как-то мгновенно почувствовал, что это было бы с моей стороны каким-то позорным дезертирством в борьбе, и я переломил себя… Я решил, что сил должно хватить пережить обрушившееся на меня несчастье. Я отказался от только что принятого решения. Мне стало ясным, что в будущей борьбе я найду совсем иной выход из настоящего, так называемого, безвыходного положения.

Со второго дня моего пребывания в английской каторжной тюрьме, для меня начались ежедневные принудительные работы. Сначала приходилось разбирать нитки и рассучивать паклю. Затем в продолжение недели меня обучали вязанию на спицах чулок. С трудом, но вязать чулки все же научился. Сам делал и пятки. Приходилось и вертеть колесо в камере. Через год стали давать нисколько часов в день работу на воздухе: приходилось по большей части бить камни.

Припоминаю один хорошо запечатлевшийся у меня в памяти эпизод из моей тогдашней тюремной жизни.

В большой зале нас, осужденных в каторжный работы, сидело человек пятьдесят по три человека в ряд. Нас обучали вязанию чулок. Все были в тюремных желтых костюмах с черными стрелками. В каждом ряду по середине сидел «учитель», а по бокам у него двое, кого он обучал. Работа велась под бдительным надзором стражников, следивших, чтобы арестанты не разговаривали между собой. Мне приходилось сидеть рядом с моим учителем, французом, профессиональным вором-рецидивистом.

Пользуясь тем, что англичане-стражники не понимали нас, мы иногда обменивались отдельными фразами, не имевшими отношения к нашей работе. Это были очень редкие моменты за все мое пребывание в тюрьме, когда я с кем-нибудь мог обменяться хотя бы отрывочными фразами.

Однажды мимо нас «прогоняли» — именно прогоняли — с выкрикиванием разных угроз, с толчками — толпу пятьдесят-шестьдесят мальчиков — тоже в таких же арестантских костюмах, в каких были и мы. Большинству среди них было по 10–12 лет. Мальчуганы смеялись, толкали друг друга и, видимо, плохо понимали, что такое тюрьма. На меня эта толпа мальчиков произвела ошеломляющее впечатление. Я даже не понимал, как эти дети могли попасть в тюрьму. Показывая своему «учителю» на спицы и как бы спрашивая его, как вязать, я тихонько спросил его:

— Что это такое?

Француз, тоже как будто показывая мне, как надо вязать, с сознанием собственного достоинства, ответил мне:

— Это сволочь, недостойная сидеть в тюрьме! Оказывается, в Англии засаживают детей 10–12 лет в каторжные тюрьмы иногда на 5–10 дней за разного рода уличное озорство. Их засаживают в тюрьму должно быть для того, чтобы они с детских лет… свыкались с тюремной обстановкой!

В два-три месяца мне давали одно свидание. На первое свидание ко мне пришли мой добрый приятель Каган с женой и… Бейтнер. Свидание продолжалось всего только 20 минут. Торопясь, я задавал им вопросы о том, что делается на воле. Меня интересовали последствия моего процесса и как к нему отнеслись. Спросил я и о том, в каком положений находится дело Дрейфуса. В первые три месяца я не имел с воли никаких известий, кроме кратких официальных писем.

Пришедшие ко мне на свидание едва мне могли отвечать. Они сами были крайне взволнованы. Их ужасно поразили и отделявшие нас решетки, одна от другой на расстоянии чуть ли не сажени, и мой арестантский костюм, и моя бритая голова и вся вообще обстановка тюремного свидания. Они едва сдерживали свое волнение и даже плакали. Я их вышучивал за это и в то же самое время старался их ободрить. Потрясен был тогда и Бейтнер. Тогда я, конечно, не мог понять, почему он был более всех взволнован. Это я понял позднее. Когда он приходил ко мне в английскую тюрьму на свидание и смотрел на меня через две решетки, он, конечно, не мог не сознавать, что моя тюрьма в известной степени — дело его рук, и он знал, что в этот же день ему нужно будет делать по начальству доклад о том, что он видел и слышал на этом свидании. Обстановка тогдашнего нашего свидания не могла не потрясти даже предателя.

Я и раньше не раз замечал какую-то особенную борьбу в Бейтнере, когда он говорил со мной. Но мне никогда не приходило в голову объяснять это тем, что он — провокатор. В последующие годы, когда я ухал в Россию, он сделал довольно откровенную попытку свести моего друга эмигранта Ж. с охранниками, якобы для литературной работы. Но Ж. это понял и разоблачил его. Бейтнер должен был скрыться. Года через два, брошенный и охранниками, и своей семьей, он умер где-то в Дании.

Во время издания «Народовольца», Деп. Полиции мог знать через Бейтнера, правда мы этого и не скрывали, — где и когда издавался «Народоволец», а когда компания Рачковского приехала в Лондон подготавливать мой процесс, то Бейтнер бывал на их квартире и давал им советы, но в это время ко мне он не показывался.

Но провокация и в данном случае осталась провокацией.

Охранники для того, чтобы с блеском выполнить им порученное дело, не только не мешали, а, наоборот, через своего агента помогали мне выступить перед европейским общественным мнением с пропагандой народовольческих идей. Делая свое дело, охранники помогали развиваться революционному движению.

Только желание Горемыкина, во что бы то ни стало засадить меня в тюрьму и дало мне возможность так широко в европейской прессе сказать то, чего мне не давали целые десять лет сделать общее равнодушие и инертность моих друзей и единомышленников.