Глава тридцать первая ПОМИНКИ, ФИННЕГАНЫ, СЛЕПОТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тридцать первая ПОМИНКИ, ФИННЕГАНЫ, СЛЕПОТА

A strange, unserviceable thing,

A fragile, exquisite pale shell… [138]

Новые зубы подоспели вовремя, сели идеально, в них повеселевший Джойс отправился в Лондон с Норой и Лючией — Джорджо остался в Париже.

Кэтлин, младшая сестра Норы, уже собиралась встретить их, из Голуэя приехали Майкл Хили и миссис Барнакл. В пять утра Кэтлин была на Юстон-стейшн и, не увидев там никого, от неожиданности разрыдалась. Но тут появился худой мужчина в темных очках, и она спросила:

— Вы не Джим?

— Боже, Кэтлин, — сказал он, — как мне тебя описали! Откуда у тебя взялись ресницы?

И улыбнулся.

Потом, когда Кэтлин умудрилась потеряться на вокзале, он улыбнулся снова. На ней были ее лучшие вещи, и за столом она вела себя прекрасно, так что Джойс заметил Норе:

— А она вполне.

С ними Кэтлин поехала в Сассекс, где они решили провести лето.

Как ни странно, Джойс оставлял работу ради долгих прогулок и бесед со свояченицей. Возможно, ее поведение и восторг от свободы, которой в Голуэе она не знала, представляли для него чисто антропологический интерес. Он пристально наблюдал, как она по-детски возится с косметикой Норы, тоже запретной для нее. В кои-то веки он пошел к мессе — с ней, предупредив, что лишь для того, чтобы снять эту тему в домашних скандалах. Когда она с радостными воплями покупала у Вулворта чайные чашки для друзей, то он наблюдал за ней почти с умилением. Младшие сестры жен — существа особенные. Биографы описывают ситуацию, когда у Кэтлин лопнула только что купленная замшевая туфелька (редкость по тем временам) и Нора потащила ее в магазин, а управляющий отказался менять пару. Тогда Нора сказала, что ее муж писатель и, если они не поменяют туфли, он опишет это в газете. Хотя Нора спутала писателя с репортером, все же это едва ли не единственный раз, когда она гордо призналась в занятии своего мужа. Управляющий смалодушничал и обменял товар. Джойс купил себе белые брюки, но носить не смог — они просвечивали.

В Богноре Нора сказал Кэтлин, что муж снова пишет и что это очень тяжело — быть женой писателя. Ей все время приходится прикрывать ему спину. Кэтлин казалось, что Нора — это воплощенное движение и решительность, а Джеймс — неподвижность и размышление. Однако это было распространенной ошибкой: движение Джойса было планетным, а орбита огромной; Нора по сравнению с ним была молекулой.

Он уже погружался в «Поминки по Финнегану». Каков его внутренний мир в эти времена, можно судить лишь гадатель-но, через тусклое стекло писем, дневников, свидетельств очевидцев и воспоминаний. В архивах мира, государственных и частных коллекциях бережно сохраняется огромное количество рабочих материалов, записей и рукописей самого Джойса. Исписанные чудовищным почерком, плодом нетвердой руки и почти угасших глаз, бумаги эти уже сами по себе элементы распространяющегося культа. Одно из самых модных направлений современного джойсоведения — работа с записными книжками Джойса, а в ней первое по сложности место занимает именно анализ материалов «Поминок…».

Что рождает, движет и развивает этот самый странный в мировой литературе текст? Во вполне уязвимой для полемики мере этот вопрос интереснее самой книги. Она похожа на что угодно, только не на текст, написанный неудачником. Действительно, записи, начинающиеся с 1924-го и не закончившиеся 1939-м, рисуют странную картину, многослойные и продолжающиеся изменения всего — речи, стиля, композиции, персонажей. Единственное слово, даже скорее словечко, превращается в целый фрагмент, а внятный и пространный отрывок — в колдовскую, заклинательную, насмешливо закодированную фразу. Все той же мисс Уивер Джойс признается в том, как трудно ему структурировать, а не просто записать; и в поисках формы он снова штудирует Джамбаттиста Вико. Его этимология и построение мифов помогают Джойсу искать значение незначительного, в поверхностном — вспышки глубинных энергий, тектонических сил. Он восхищен простой и вместительной идеей разделения человеческой истории на возвращающиеся циклы, где каждый, словно в стихах Элиота, открывается тем, «что сказал гром». Жречество, аристократия — власть лучших, демократия — власть обобществленная сменяют друг друга, и огненная фантазия мифа уступает рефлексии, абстрактному мышлению, а затем накапливаются ошибки и заблуждения, порожденные природой человека, наступает нравственная деградация, сползание к варварству, пожар и — новое движение к тому же итогу…

Не идея Вико о Божественном промысле, ведущем человека к созданию «вечной идеальной истории», не педантичное деление на циклы завораживало Джойса. Возможность их психологической интерпретации, подпорок, по которым поднимутся лозы мысли художника, была гораздо интереснее. По разбросанным в письмах и заметках суждениям, Джойса они поддерживали в осмыслении прежде всего собственной жизни и того, что в нее вошло на метафизическом уровне. Он говорил Эжену Жола: «Я легко смог бы написать эту книгу в традиционной манере. Каждому романисту известен рецепт. Нетрудно следовать простой хронологической схеме, которую поймут даже критики. Но я прежде всего пытаюсь рассказать историю чэпелизодского семейства по-новому. Время, река и гора — вот настоящие герои моей книги. Но части совершенно те же, которые может использовать любой писатель: мужчина и женщина, рождение, детство, ночь, сон, брак, молитва, смерть. Во всем этом нет ничего парадоксального. Я только пытаюсь создать многоплановое повествование с единой эстетической целью. Вы когда-нибудь читали Лоренса Стерна?»

Прошлой весной он читал Ларбо странный отрывок о короле Марке, Тристане и Изольде, который он переписал здесь, в отеле «Александра-хауз» на Кларенс-роуд; в нем снова оживала его больная тема, неверность. Чайки, кошачьими голосами вопившие на гребнях богнорских крыш, словно разбалтывали унизительную тайну короля. «Три кварка[139] для мистера Марка! Обаянье его не особенно ярко! И глядится-то он, словно сделан в запарке! Хо Хо Хо Хо Хо Хо Хо, смогучий Марк!»

До конца года Джойс пишет почти всю первую книгу — восемь больших фрагментов, которые джойсоведы называют по-разному. Строение книги, ее композиция — не меньшая, если не большая загадка. Джойс благодетельно обозначил начала и концы частей ПФ, традиционно именуемых книгами. Нумерация их, предпринятая уже литературоведами, временами помогает хотя бы не запутаться окончательно.

В общем, признано, что вступительная глава первой книги представляет нечто вроде обзора тем романа. Сам Джойс упоминал о ней как о «прелюдии». Здесь мы слышим о центральном персонаже, здесь называется имя Финнеган и поясняется, что он подносчик на стройке в Дублине, упавший с лесов, или с башни, или со стены и разбившийся насмерть, и тут он преображается в ландшафт, на котором воздвигнут Дублин. Рим на холмах, а Дублин на тушке Финнегана. Тело становится поминальной трапезой, накрытой для скорбящих на его поминках, с которыми первоначально и связывается слово Wake. Но как только они принимаются вкушать его, «примите-ядите», он исчезает, словно призрак. Наконец, в соответствии с комической балладой, давшей Джойсу название книги, разгорается драка, виски расплескивается на вновь явленный труп Финнегана, и он воскресает. Еще до того, как эта книга впускает читателя, его встречает пароль — как уже упоминалось, апострофа, положенного по законам грамматики, тут нет, и название читается «Воскрешение (всех) Финнеганов».

Однако прежде чем в конце главы Финнеган Всех Финнеганов восстанет, мы пробираемся через целый набор всяких завитушек (всплывающих эпизодов, pop-ups), в критических статьях условно именуемых «The Museyroom», «Mutt and Jute» and «The Prankquean». «The Museyroom» стилизована под экскурсию по памятнику Веллингтону в Феникс-парке, напоминающему Ирвикеру двух девчонок, спрятавшихся в кустики пописать (именуемых в тексте и в разборах «парочка Мэгги», the Maggies), и трех подглядывающих за ними солдат. Финнеган тут преображается в воина (в частности, самого Веллингтона при Ватерлоо). «Mutt and Jute» — нечто вроде диалога между полуглухим и полунемым ирландскими предками. «The Prankquean» (prank+queen+ocean) изображает Финнегана жертвой мстительной пиратской королевы, видимо, прославленной Грейс О’Мэлли.

В конце 1.1 Финнеган, орошенный виски, возвращается в сознание (тоже WAKE!), но наемные плакальщики с совершенно одесскими интонациями и оборотами уверяют его, что ему надо снова лечь и поспать («Now be aisy, good Mr Finnimore, sir. And take your laysure like a god on pension and don’t be walking abroad»). Новая версия Финнегана, Эвримэн, плывет по Дублинскому заливу, наследуя древней мистерии: Humphrey Chimpden Earwicker, чьи инициалы НСЕ («Неге Comes Everybody») всплывают то и дело в самых разных фразах этой книги («Howth Castle and Environs» в знаменитой первой фразе).

Глава 1.2 открывается издевательски-серьезным описанием, как НСЕ получил имя «Earwicker» (Фитиль в ухо? Прут в ухо? Ухосуй?) от короля, заставшего его за попыткой поймать уховертку (earwig) перевернутым горшком на палке, в то время как он предположительно должен был блюсти ворота, где взималась плата за въезд (мыто). Похоже, есть и еще один литературный источник, такой же издевательски надежный, как баллада о Тиме Финнегане. Это стихотворение из книги Эдварда Ньюмена, известного главным образом как автор книг «История трав Британии» и «Введение в изучение насекомых», благосклонно принятых критикой 1840-х годов и выдержавших несколько переизданий. Как многие английские натуралисты — Томас Хаксли, Дарвин и т. д. — Ньюмен удовлетворял свои литературные амбиции поэзией, навеянной длительными прогулками по английским пейзажам и в какой-то мере бывшей побочным продуктом его исследований растений и насекомых.

УХОВЕРТКИ

Первыми гулять выходят Уховертки,

Уховертки — это FORNICULINA;

На хвостах у них находится оружие,

Совершенно схожее с клещами.

Ими, как сообщают, уховертки

Открывают и складывают задние крылья;

Можете понаблюдать и увидеть это;

Мне ни разу не удалось.

Перевод подстрочный, но прелесть подлинника передает полностью[140]. Даже рифма почти совпадает. Стихотворение заслуженно стало звездой антологии «Very Bad Poetry», собранной Катрин и Россом Петрас уже в 1977 году. Джойс с его безупречным слухом на графоманию и фольклор не мог, разумеется, пройти и мимо этого шедевра. Генри, еще Бесфамильный, занимался наблюдениями задолго до Ньюмена, хотя и со сходной страстностью. За что и был вознагражден. Разумеется, пародируются легенды о родовых именах, как и сама ирландская склонность к легендированию и возвышению тривиальных обстоятельств. Хотя имя дано как оскорбление, но ведь королем же! Оно сперва помогает НСЕ возвыситься в дублинском обществе (как «Неге Comes Everybody»), но потом его низвергают сплетней о сексуальном домогательстве, где замешаны те две девчонки из Феникс-парка (рядом с Чейпелизод). Большинство глав с 1.2 по 1.4 развивают эту сплетню, начиная со стычки НСЕ с «Хамом-с-Трубкой». Все диалоги и монологи имеют отчетливо кэрролловскую интонацию. Хам спрашивает время, но НСЕ принимает его вопрос за обвинение и обвиняет сам себя, начиная отрицать сплетни, которых Хам-с-Труб-кой еще не слышал. Тут НСЕ становится просто параноиком и начинает прятаться от всех и писать книгу, которая определенно напоминает «Улисса». Сплетня набирает размах, НСЕ обвиняют в новых и новых преступлениях и в конце концов доводят дело до суда.

Несмотря на письмо с подписью АЛП («А Laughable Party», инициалы жены НСЕ — ALP), защищающее НСЕ, он посажен в тюрьму, над ним издеваются американские туристы, и наконец он положен во гроб и до поры до времени закопан на дне озера Лох-Ней. Книга преображается в письмо (разбираемое в главе 5.1), диктуемое АЛП Шему, доверяемое Шону для доставки, но как-то оказавшееся в мусорной куче, где его откапывает курица по кличке Бидди. Письмо — то ли обвинительный, то ли оправдательный акт. Глава 6.1, чаще известная как «Квиз», состоит из легкого уклонения от повествования (даже от такого, какое оно есть), чтобы представить протагониста в форме двенадцати загадок и ответов. По Роберту Ван-Хенкесу и Эрику Биндервойту, глава «занимает стратегически важное место между двумя большими вопросами, поднятыми в предыдущих главах, и которые никак не решены: в чем на самом деле тайный грех Ирвикера и о чем было письмо?». В двух последних главах книги 1 мы больше узнаем о писце-писателе Шеме и авторе АЛП, о последней из одного из наиболее популярных фрагментов текста, часто публикуемого отдельно под названием «Анна Ливия Плюрабель». Песнь Песней Джеймса Джойса, одно из удивительных произведений лирики двадцатого века, нипроза-нипоэзия, проэзия — приходится тужиться, подражая ДД, чтобы найти хотя бы сносное определение.

Лжетрагедия Ирвикера освещается четырьмя старцами, чье коллективное имя, Мамалуйо, сложено из имен четырех евангелистов — Матвей, Марк, Лука и. Иоанн. Они одновременно четыре летописца и выпевателя истории Ирландии, затем они умножаются до шести певцов-декламаторов и далее до двенадцати дряхлых выпивох в пабе Ирвикера. Эпизод с ними он написал позже как «исследование дряхлости», но связь его с более ранними отрывками доказывает, что Джойс вполне представлял себе хотя бы самое первое строение книги. Сам он непочтительно утверждал, что использует принцип маджонга.

В августе Джойсы вернулись в Париж, куда как раз подоспел очередной перевод от мисс Уивер. Благодаря ему тут же было снято жилье получше, в «Виктория Палас-отель», на рю Блез Десгофе, 6, но квартиру все равно надо было искать. «Отчаянная охота в парижских джунглях продолжается; табуны омнибусов, слоновьи трубы такси и т. п. и в этом караван-сарае, населенном американскими громкоговорителями, я создаю нелепую прозу, положив бумагу на зеленый чемодан, который купил в Богноре…»

Дети Джойса превратились в фактор, который требовалось если не устранять, то обеспечивать его отсутствие. Лючия перелетает из школы в школу. Джорджо — клерк в «Банк насьональ дю креди», но совершенно явно готовился повторить судьбу отца и бросить финансовую карьеру. Однако потом отец всегда спрашивал его совета по финансовым вопросам. Бас, появившийся после ломки голоса, вполне допускал карьеру профессионального певца, которая отцу не удалась, и Джорджо переходит в «Скола канторум», где и проучится несколько лет. Теперь он предпочитает зваться «Джордж», но фамилия «Джойс» приводит в восторг далеко не всех. Его педагог, молодой американский органист Артур Лаубенштайн, поначалу отнесся к нему всего лишь как к не слишком прилежному ученику, но вскоре они подружились и наставник был даже допущен в семью. Джойсу он тоже понравился; во всяком случае, об астрономии и иезуитах он с музыкантом беседовал охотно. Заметив, что Артур не слишком в этом разбирается, Джойс переходил на епископальную музыку или на тонкости американского английского. Его забавляли выражения вроде «Адам и Ева на плоту» (яйцо в мешочек на поджаренном тосте), которые он собирал для дальнейшего использования. Когда Артур приходил, Джойс начинал беседу с того самого слова, на котором остановился в прошлый вечер. Или задавал неожиданные вопросы: «Что сильнее удерживает людей вместе — вера или сомнение?» Лаубенштайн считал — вера, но Джойс отстаивал сомнение. Жизнь, говорил он, держится на сомнении. Он склонял музыканта прочитать «Улисса» и даже подарил ему экземпляр.

— Как вам понравилась книга? — поинтересовался Джойс пару недель спустя.

— Я ее потерял, — бесстрашно ответил Артур.

Джойс расхохотался и подарил ему другую, а потом долго спрашивал, как он ее находит. И наконец Лаубенштайн признался, что не понимает романа. Но Джойс не обиделся. Он ответил:

— Только несколько писателей и преподавателей его понимают. Ценность этой книги в стиле.

Однако временами он бывал совсем не так мил и понимающ. Джойс не мог бросить пить. Запои вызывали буйные сцены, многочасовые монологи с перечислением всех его неудач, срывов и несчастий. Нора уговаривала его: «Джим, ну Джим, ну мы все это уже знаем, мы это слышали», но Джойс не унимался. Несколько раз его удавалось унять фразой: «Я забираю детей и возвращаюсь в Ирландию!» — но иногда ее просто не было времени произнести. Однажды, когда они возвратились из ресторана, Джойс вылез из такси и, вместо того чтобы подняться домой, бросился бежать по улице, крича: «Зачем?! Зачем я навязал им его?!» Такой он видел судьбу «Улисса». Нора оглянулась на испуганного Лаубенштайна и сказала: «Не волнуйтесь, я справлюсь». И она действительно догнала мужа и умело вернула его к подъезду.

В октябре 1923 года состоялась первая встреча Джойса и Джона Куинна, которую тщательно готовили, разумеется, под неусыпным наблюдением Эзры Паунда и при участии Форда Мэдокса Форда. Фотография показывает их совершенно разными — суровый Куинн, зевающий Форд, мрачный Паунд, а вот Джойс, как ни странно, спокоен и непроницаем. Ведь он не слишком уважал Куинна, особенно после процесса «Литтл ревью». Судя по письмам, он жалел не о продаже Куинну рукописи «Улисса», а о том, что не запросил больше, особенно после того, как узнал, что тот собирается выставить все манускрипты на аукцион. Джойсу он предложил всего две тысячи долларов — цену вряд ли справедливую. Поэтому писатель никак не отозвался на предложение, но остался достаточно сдержан и доброжелателен — ведь от Куинна пока зависели почти все американские контакты. Он даже предложил прочесть ему несколько отрывков из новой книги. Куинн отказался, сославшись на занятость, но пообещал выслушать их в следующий приезд.

Хемингуэй был на следующей встрече, собранной уже Паундом; он отсиделся в другой комнате, но видел, как Форд уговаривал Джойса принять участие в новом журнале «трансатлантик ревью» (именно так, со строчных букв), который Форд редактировал и собирался выпустить в январе 1924 года. Форд утверждал, что учредители категорически отказались печатать там Джойса, но он согласился принять пост лишь при условии его публикации. Джойс съязвил — жаль, Форд не успел попросить о том же Пруста. Одно его предложение заняло бы весь выпуск. В конце концов он согласился числиться среди перспективных авторов журнала и даже пообещал Форду самую веселую главу, где Ирвикер предстает во всем своем разнообразии. Условие было одно: двое гранок и его авторская правка.

Попытка отговорить Куинна от продажи рукописи не удалась. Ее за 1975 долларов купил известный и уважаемый коллекционер-торговец Розенбах. Цена задела Джойса. Сперва он пытался уговорить сам себя — дескать, кто угадает, что он, Джойс, будет значить для следующего поколения… Но рассвирепел, когда узнал, что автографы двух стихотворений Мередита Куинн приобрел за 1400 долларов. Отказавшись принять свою долю выручки, Джойс потребовал, чтобы Куинн узнал, за какую сумму Розенбах уступит рукопись; Розенбах отказался продавать, а взамен предложил купить правленые гранки «Улисса». Теперь яростно отказался Джойс.

Но репутации его это не повредило. Теперь он мог влиять на судьбы писателей — и повлиял. Дюжардена он уже вернул из забвения, теперь настала очередь старого друга Этторе Шмица.

Шмиц начал писать во время войны странную книгу; в 1923 году он сумел собрать эти наброски в прославленную ныне «Самопознание Дзено» — роман о человеке, который не хочет бороться за существование, а чтобы избежать обвинений, усердно лечится от курения и непонятной болезни. Предыдущие романы Шмица-Звево, «Жизнь» и «Старость», канули незамеченными, но равнодушие публики к «Самопознанию» было особенно болезненно: писателю было уже шестьдесят, не хотелось думать, что жизнь потрачена зря. Экземпляр книги он послал и Джойсу, вместе с горестным письмом. Джойс ответил: «Что ты жалуешься? Ты должен знать — это, несомненно, твоя лучшая книга». Он подробно оценил текст и, исходя из собственного опыта, предложил Этторе кое-какие меры по продвижению книги; по его совету Шмиц разослал экземпляры Ларбо, Бенжамену Кремье, Элиоту, Форду и тогдашнему редактору «Дайэл» Гилберту Селдесу, как бы невзначай ссылаясь на Джойса. А Джойс в разговоре с первыми двумя заметил, что единственный современный итальянский писатель, который его интересует, это Итало Звево. В апреле 1924-го он уже писал Шмицу, что книга понравилась Ларбо, а тот, прочитав два других романа Звево, уже от себя прислал два доброжелательных письма.

Соединенными усилиями удалось привлечь к Звево внимание Эудженио Монтале — так появилось первое серьезное упоминание о нем в итальянской прессе. Затем Адриенн Монье посвящает ему весь февральский выпуск «Серебряного корабля», а Ларбо все же удается напечатать в «Коммерс» рецензию с обширными цитатами. Последовало переиздание «Старости», и Звево написал Джойсу, что тот «воскресил его, яко Лазаря». До 1928 года он часто приезжал в Париж и радостно появлялся в круге Джойса; он даже закуривал на радостях, но всегда приговаривал цитатой из собственного романа: «Его последняя сигарета»…

Джойс в качестве гонорара позаимствовал имя и волосы синьоры Ливии Шмиц — героиню зовут Анна Ливия, и волосы у нее такие же рыже-бронзовые. Синьора Шмиц слегка встревожилась, не заденет ли это ее честь. Но муж подарил Джойсу ее портрет кисти Веррудо в благодарность за счастье, которое испытал. В интервью безымянному итальянскому журналисту Джойс говорил: «Считают, что я обессмертил Звево, но я также обессмертил и локоны синьоры Звево. Они были длинными и светло-рыжими. Моя сестра, видевшая, как они ниспадают, рассказала мне о них. Река в Дублине течет мимо красилен, отчего вода в ней красноватая. Так что я в шутку сравнил эти две веши в книге, которую пишу. Дитя в ней будет иметь точно такие же волосы, как у синьоры Звево».

Французский перевод «Портрета художника в юности», сделанный Людмилой Савицки, наконец вышел в 1924 году под названием «Дедалус». Критики приняли книгу хорошо и даже с некоторым восторгом, но Джойса уже поглотила идея перевести «Улисса». Он поначалу считал, что роман в большей части непереводим — на иностранный язык, но вполне переводим в другую систему выражения, например, в кино. Однако вечер Ларбо в «Шекспир и компания» и успех переложения фрагментов снова вернули его к Мысли о французском переводе. Ларбо только что закончил «Путь всякой плоти» Батлера. Конечно, трудность задачи несравнима, и все же какое-то подспудное сходство между этими книгами было, поэтому Ларбо решился и в начале 1923-го снова засел за перевод фрагментов книги, но тут уперся Джойс. Он считал, что это разорвет впечатление от целого. Тогда Ларбо предложил заполнить пробелы чем-то вроде пересказа, но Джойса это не устроило. В итоге Адриенн пригласила Огюста Мореля, который только что хорошо перевел нескольких английских поэтов, и он согласился.

Уехав на побережье Бретани, Морель погрузился в работу и лишь иногда наведывался в Париж, чтобы проконсультироваться с Монье или самим Джойсом. К сожалению, при всей одаренности он не знал английский в тонкостях, как Савицки или Ларбо, да и Ларбо не всегда хватало осведомленности для многочисленных ловушек Джойса: Леон Фарг, переводивший «Пенелопу», тоже слегка перестарался с просторечием, и Молли получилась той плебейкой, которой не была. Однако с помощью Ларбо и Сильвии Бич удалось подготовить несколько отрывков для публикации в «Коммерс» — это был акт привлечения внимания к появлению всей книги. Джойс настоял на добавлении еще нескольких отрывков, которые привели в замешательство княгиню Гаэтани, дававшую деньги на газету. Джойс сумел переубедить ее. Затем в историю решил войти французский печатник, убравший ирландский акцент из монолога Молли; Джойсу пришлось воевать за восстановление. Потребовалась телеграмма Ларбо из Италии, чтобы убедить Адриенн сделать это. Шпильки Молли (Джойс считал, что это последняя деталь туалета, от которой женщина избавляется, прежде чем лечь в постель) тоже едва не стали жертвой редактуры. Многими последующими ошибками ранние переиздания Джойса обязаны этим переводам.

«Телемах» был переведен полностью, «Итака» и «Пенелопа» частями, они вышли в летнем выпуске «Коммерс» за 1924 год. Но вскоре возник довольно неприятный, но предсказуемый конфликт. Ларбо задело то, что Джойс обращается с ним как с литературным агентом. Собственно, даже самые верные друзья мучились тем же, но здесь все осложнялось тем, что Джойс совершенно не считался с тем, что сам Ларбо вовсе не дурной романист и поэт. Да и с кругом Адриенн удавалось ладить все меньше. Джойс тратил столько же энергии на работу, сколько на усилия не давать размолвкам из-за «Улисса» оторвать его от «Поминок…». В феврале он получил обещанные гранки из «трансатлантик ревью», но печатники, не привыкшие к его почерку и манере корректуры, наделали ошибок: правка заняла весь март. Форд был неприятно удивлен, что какой-то текст может стать причиной запрета всего номера. Сисли Хаддлстон, которого Форд попросил об экспертизе, тщательно просмотрел фрагменты и заверил, что никакой суд, ни британский, ни американский, не найдет здесь непристойностей. В апреле «Таймс литэрари сапплемент» в рубрике «Ход работы» поместил тот же фрагмент, а рядом с ним знаменитого сюрреалиста Тристана Тцара и текст Хемингуэя. Форд удачно подобрал заголовок, и Джойс благосклонно давал туда части книги до самого ее выхода в 1939 году.

Но публикация не только порождала интерес. «Поминки по Финнегану» станут в судьбе Джойса чем-то вроде «Саломеи» для Уайльда. Сперва до него доносились только слухи, что фрагменты не нравятся читателям и хуже того — они разочаровали Гарриет Уивер. Он писал: «Не думаю, что ей понравился тон моего последнего извержения, хотя Ларбо, которому я читал его, утверждает, что это самые сильные страницы из написанного мной. Задача, которую я перед собой поставил, безумно трудна, но я верю, что она должна быть завершена. Боже мой. Какие грехи я совершил в моем прошлом воплощении, чтобы оказаться в такой яме?» А ведь ей был послан набросок «Анны Ливии Плюрабель»: «…болтовня двух прачек через реку, которые с приходом ночи становятся деревом и камнем. Река называется Анна Лиффи. Некоторые слова из начала — гибриды датского и английского. Дублин основан викингами. Ирландское название — Байле аха Клиах, Балликли = Город у брода. Ее ящик Пандоры содержит беды, наследованные плотью. Поток бурый, богатый лососем, извилист, неглубок. Разделенный рекой до самого конца (семь дамб), встает строящийся город. Иззи позже станет Изольдой (см. Чейпелизод)».

Почему-то Джойсу казалось, что этот эпизод ей понравится. Он требовал, чтобы она прочла «Новую науку» Вико, так же, как настаивал, чтобы она перечитала «Одиссею» для лучшего понимания «Улисса». Ведь Шоун-Почтальон спешит в ночи обратно, сквозь уже случившиеся события; так должна была заканчиваться первая книга.

Как всегда, работу духа остановила слабая плоть: в конъюнктиве левого глаза опять начинает застаиваться жидкость, операцию можно было отложить, но ненадолго. Джойс изо всех сил дописывал «Шоуна-Почтальона», рукопись буквально втягивала его в себя, и поэтому он связал все материалы в один пакет и увез в «Шекспир и компанию». Пустота была настолько оглушительной, что Джойс написал стихотворение — впервые за много лет.

Вот снова!

Приди, отдай мне все, ты мой!

Зовет из мрака вкрадчивое слово

С жестокой силой, с кротостью слепой,

Как бы смиряя ужас в обреченном,

Молчи, любовь! Мой рок!

Накрой меня своею темнотой, о сжалься, враг мой милый!

Невыносимым хладом лба коснись,

Вытягивай живые жилы Из сердца! Ниже, ниже наклонись,

Грозя и муча, мстя и сострадая

За все, чем стал, чем был!

Вот снова!

Из шелеста ночного, ветрового, из тьмы, что впереди,

Зовет чуть слышно вкрадчивое слово,

Терзая слух и мозг: приди, приди!

Я — здесь. Я твой, блаженный мой мучитель!

Прими, утешь, спаси! О, пощади![141]

Сложная, неожиданно вспыхивающая рифма, странный, меняющийся, но гармоничный размер — стихотворение в самой высокой степени музыкально, музыкой Стравинского, Дебюсси, Оннегера. Та же интонация, что в письмах Норе после их ссоры в 1912-м — пасть под колесницу, сдаться губительнице-любимой, умереть в ней. А «Ослепи меня своей темной близостью» — вряд ли эта строка только метафора. Сплетая свою вечную тревогу о слепоте и Норе, Джойс горестно признает, что не сможет противиться ни одной из них, но одной из них еще и не хочет. Деспотическая и неумолимая власть над собственным текстом полярна упоенному эротическому самоотречению. Он отослал его Ларбо. В том же мае 1924 года Джойс безо всякого удовольствия позирует молодому тогда ирландскому художнику Патрику Тьюохи. Больше всего его не то раздражало, не то возбуждало присутствие Филлис Мосс, девушки Тьюохи, беспрерывно щебетавшей на самые разные темы. Джойс отмалчивался или дерзил, говорил колкости художнику — дескать, он имеет серьезные претензии к собственной внешности и не рвется размножать ее в картинах или бюстах. Потом сварливо поинтересовался:

— Вы хотите нарисовать меня или мое имя?

Тьюохи дал верный ответ, и Джойс неохотно смирился, но когда художник с неустранимым дублинским выговором начал разъяснять, что непременно выразит душу писателя, Джойс опять осадил его:

— Оставьте в покое мою душу. Пусть лучше галстук будет на месте.

Тьюохи закончил портрет лишь в 1927-м, в том же году переехал в Америку и там покончил с собой, отравившись газом.

Болезнь глаз опять усилилась, и в июне Джойс лег на пятую операцию и вторую на левом глазу — снова иридоэктомия. Борш стремился избежать осложнения глаукомы: после операции Джойсу пришлось лежать с толстой повязкой на глазах в затемненной комнате, и в силу уже известных особенностей характера фильм, который он крутил для себя, составляли самые невеселые воспоминания. Их перемежали мысли о судьбе «Поминок…». Майрон Наттинг вспоминал, как он пришел в клинику на улице Шерш-Миди навестить Джойса и, открыв дверь в палату, понял, что Джойс только что спрятал что-то под подушку. «Привет, Джойс!» — сказал он, и Джойс тут же достал из-под подушки большой блокнот и карандаш, вслепую дописал фразу, сунул все обратно и ответил: «Привет, Наттинг…»

Шестнадцатого июня в блокноте нацарапано: «Сегодня 16 июня 1924 года двадцать лет спустя. Вспомнит ли кто-нибудь эту дату». И вскоре в палату внесли большой букет белых и синих гортензий — подарок друзей к Блумдню. Так его уже называли.

Повязки сняли, и он, почти не веривший, что радужная оболочка сможет освободиться от мути, осознал, что видит вполне достаточно. Решив, что парижский климат не для него — «таким себе представляют ад методисты-проповедники», — Джойс зарезервировал на будущий год квартиру в Ницце. Но поехал в Сен-Мало, где скверная погода с июля по август вернула хандру. Даже яркая и шумная бретонская ярмарка, даже дружеское письмо от Йетса не помогли — впрочем, письмо он скопировал для мисс Уивер и брата. Бретонский язык тоже поучаствовал в сотворении «Поминок…». Джойс еще не знал, что на вручении литературной премии «Тайлтенн» Йетс сказал: «Нам не придется рассматривать ни „Завоевателя замка“ Падрайка Колума, ни „Улисса“ Джеймса Джойса, ни „Беседы на Эбьюри-стрит“ Джорджа Мура, ибо они, как и мистер Джордж Бернард Шоу, не являются жителями Ирландии. Однако мы считаем нашим долгом сказать, что книга мистера Джойса, пусть и непристойная, как роман Рабле, и потому запрещенная законом в Англии и Соединенных Штатах, куда бесспорнее является произведением гения, чем любая проза, написанная ирландцем со времени смерти Синга».

Постоянно писать Джойс еще не мог и занимался больше тем, что сводил воедино уже опубликованные части «Хода работы». Мисс Уивер он писал, что одним глазом созерцает море и ничто больше не заставляет его сидеть с разинутым в восторге ртом. Но Джойс смог проехаться и к менгирам Карнака с Норой, американским писателем Ллойдом Моррисом и его матушкой. Правда, обсуждать фаллические изваяния древних кельтов он решился только после того, как леди ушли вперед.

В самом начале сентября Джойсы вернулись в Париж и нашли квартиру на авеню Шарль Фуке, 8; а в конце месяца глава семьи отбыл в Лондон. Среди поклонников Джойса появились две дамы — уже знаменитая Н. D., Хильда Дулитл, поэтесса и романистка, когда-то невеста и выученица Эзры Паунда, а тогда еще жена Ричарда Олдингтона и соосновательница имажизма. Рядом смертельно влюбленная в нее романистка и киножурналистка Уинифред Макэлмон, автор одной из первых книг о кино советской России, невероятно богатая тогда еще жена-лесбиянка бедного писателя-гомосексуалиста Роберта Макэлмона. Собственно говоря, она и вышла за него, чтобы уйти из семьи и дать себе полную волю, и дала — X. Д., которой доктор Фрейд подробно разъяснил, что она бисексуальна и другой не будет, ушла к ней вместе с маленькой дочерью, прожила с ней почти двадцать лёт и встречалась до самой смерти. Эти друзья и помощники давно уговаривали мисс Гарриет наконец встретиться со знаменитым подопечным, и она согласилась. Ей прекрасно были известны слабости Джойса, он сам их подробно описывал в обильной переписке, но все же и она была ошеломлена, в октябре увидев его в том же отеле «Юстон» — Джойс был в тяжелом запое. К чести проповеднической дочери и старой девы, надо сказать, что она в тот раз не поменяла к нему своего отношения. Хотя Джойс стыдился этого случая, но вскоре его заслонил другой.

Письмо от брата Чарльза принесло очень мрачное описание состояния тети Джозефины. Она умирала. Джойс, написавший ей накануне очень резкое письмо, раскаивался и тут же написал другое, непривычно мягкое:

«Я ведь даже надеялся встретить тебя в Лондоне пару недель назад. Мне не сказали, когда я звонил, что ты в больнице… Теперь я езжу в Англию чаще и надеюсь увидеться с тобой либо там, либо в Дублине в самом ближайшем будущем. Только вчера утром я собирался написать тебе — как обычно, на предмет сведений о моем детстве, ибо ты одна из двух людей во всей Ирландии, кто может что-то сказать мне об этом. Чарли переслал мне твое необычайно доброе письмо. Я крайне глубоко тронут, что ты сочла меня достойным упоминания в такой тяжелый час. Меня привлекло в тебе еще в юности то множество проявлений доброты, помощь и советы, сочувствие, особенно после смерти матушки… Ничто не доставляло мне такого удовольствия, как возможность говорить с тобой о самых разных вещах…Я до сих пор привязан к тебе узами благодарности, преданности и уважения. Надеюсь, что ты простишь мне эти путаные слова. Нора, Джорджо и Лючия шлют тебе горячие пожелания скорейшего выздоровления.

…Письмо Чарли было настолько тяжелым, что я должен написать тебе то слово, которое не могу написать. Прости мне, если в моем нежелании я совершаю ошибку. Но эти скудные слова благодарности я все же посылаю тебе и надеюсь, несмотря на дурные вести».

Но Джозефина Мюррей уже скончалась. От старого Дублина в этом кругу остался только Джон Джойс. Умер одноклассник Джеймса Ричард Шихи, в августе 1924 года скончался Джон Куинн, в декабре умер Уильям Арчер, не признававший Джойса наследником Ибсена. Горе Джойса было одиноким и жестоким: сила переживаний снова начала отнимать у него зрение. Шестое вмешательство помогло снять с левого глаза растущую катаракту, и Джойс увидел мир с давно забытой четкостью — но всего на несколько минут. Борш уверял, что зрение вернется, но в январе 1925-го улучшение было крайне слабым. Ему сделали капсулотомию: в центр помутневшего хрусталика вставляли циститом, крохотное лезвие, и вырезали отверстие, через которое свет попадал на сетчатку глаза. Вторую операцию, в его сорок третий день рождения, Джойс попросил отложить на день, а затем ее отложили еще, и тут правый глаз поразил конъюнктивит, настолько острый, что Джойсу пришлось срочно вернуться в клинику. Конъюнктивит перешел в эписклерит, заболевание не столько опасное, сколько мучительное, особенно по ночам, когда до глаза невозможно дотронуться. Пиявки слегка ослабили боли, но не устранили их. Пришлось использовать морфин.

А в Нью-Йорке в этот день шло сорок седьмое представление «Изгнанников», и премьершу звали Джойс.

Выписали его только через десять дней, но Боршу не нравилось состояние его рта, он предполагал скрытый абсцесс и даже не один; рентген показал нагноение глубоко сидевшего обломка корня. Удалить его не успели: обострилось воспаление правого глаза. Борш прописал Джойсу строжайшую диету, ежедневные десятикилометровые прогулки. Джойс говорил, что если он проходит это расстояние, когда один глаз практически слеп, а другой воспален, в густом тумане и на пустой желудок, это при парижском-то движении, то ему просто обязаны дать орден Почетного легиона. В апреле обломок удаляют, оперировать до заживления нельзя, и Джойс видит достаточно, чтобы переписать большой кусок текста для июльского номера «Крайтириэн». Затем левый глаз оперируют, снова десять дней в клинике, почти в одиночестве: посетителей мало — Уиндем Льюис, миссис Наттинг, ставшая для него чтицей книги о Дублине, которую он напряженно запоминал с ее голоса, даже примечания и дополнения. Он требовал подробностей о нашествии датчан, ему очень нравилось выражение «прошли вглубь, насколько может проплыть лосось», и Джойс пытался выяснить, сколько это в милях. Миссис Наттинг вспомнила, что уховертка на йоркширском диалекте «подергушка», а Джойс пересказал ей старую легенду, что Каин придумал похоронить Авеля, наблюдая за суетящейся возле трупа уховерткой. С ним подолгу сидела Нора, которая обижалась на друзей, что они не сбегаются к мужу.

И еще одна женщина вошла в круг Джойса — таково было его обаяние. Похоже, он пробуждал в них некое преображенное подобие материнского инстинкта, особенно в богатых, бездетных, неугомонных, неспособных справиться с собственной семьей. Хелен Кастор Флейшман, жена парижского агента издательства «Бони и Ливрайт» Леона Флейшмана, была именно такой. Джойсу в больницу она принесла баночку его любимого джема из ежевики, и благодарный Джойс задумчиво поведал, что во Франции такого не едят. «Потому что на самом деле мученический венец Христов был сделан из колючих стеблей ежевики…»

Он отказывал журналистам в интервью. Не любил он их еще и из-за репортера, прорвавшегося к нему с воистину ошеломительным вопросом: «Что вы чувствуете и делаете сейчас, когда вот-вот ослепнете?» Седьмая операция и вправду не сулила успеха, хотя уголком левого глаза Джойс уже видел; правый глаз с непроходящим конъюнктивитом мог читать печатный текст через мощную лупу. Йод, аспирин, скополамин, морфин, уколы, пиявки, охлажденные искусственные слезы… «В вашем письме упомянуто нечто под названием „теплый солнечный свет“. Что это такое? В трудах выдающихся писателей встречаются ссылки на него…» Утро в клинике, вечер у Борша. К маю он почувствовал себя лучше, но говорил, что майское солнце светит для него совершенно по-декабрьски. В июне 1925 года Джойсы снова переехали; это был тупичок, площадь Робийяк, выходящий на рю Гренель, 192, и прожили там до конца апреля 1930-го — дольше, чем где-либо еще в Париже. Суета переезда, шум и неудобства вызвали новый приступ глазных болей, и назавтра Джойс уехал в клинику прямо с оперы, где пел Шаляпин. Тем не менее приходилось обживаться: куплена недорогая мебель, развешаны семейные портреты и фотографии, новый портрет отца кисти Тьюохи, снимок здания дублинской таможни на берегу Лиффи и неожиданно — репродукция «Головы девушки» Вермеера. Левому глазу было не лучше, и Борш предупреждает его, что летом надо отдохнуть и окрепнуть, ибо сентябрь уйдет на операции и выхаживание.

Джойс уезжает в Нормандию. Излишне говорить, что при всех болях, неудобствах и отчаянии он работает, но его преследует даже погода — стоит ему уехать в самое наикурортное место, как через неделю начинаются дожди и штормы. Очевидно, само его присутствие колебало какие-то очень сложные природные механизмы. Они перебираются в Руан, но там погода вскоре стала еще хуже, пришлось уехать в Аркашон, оттуда в Ньорт и Бордо. «Бесплодную землю» Элиота он уже прочел, и ее образность чрезвычайно уместно легла на его настроение. В письмах он описывал Руан именно в этом ключе, пародируя поэму: «…размачивая сырой мозг в вымокших костях… (поспеши Джойс, ибо время!). Слышу я москитов, клубящихся над старым Бордо — множество. Не думал я, что земля скрывает их столько (поспеши, Джойс, ибо время!). Но будет дивное время, когда мы вернемся в Клинику, бесплодную землю, о Эскулапиос! (Шатанти? Шатанти? Шатанти?)». Прогулки по пляжу в Аркашоне только подтвердили, что он почти ничего не видит, а театр — что он не различает даже лиц актеров. Но он упрямо высидел в Аркашоне до начала сентября и вернулся прямо в клинику Борша. Улучшение позволило отложить седьмую операцию, и он, не вставая, дописывал седьмой эпизод «Шоу-на» — о дорогах, как «Анна Ливия Плюрабель» была о реках. Неожиданно сердечное письмо Станислаусу, написавшему о помолвке со своей бывшей ученицей Нелли Лихтенштейгер, содержало приглашение посетить их, «пока не начался сезон у Берлица и в Биаррице». Растроганный Станислаус обещал приехать позже.

Борш назначил было операцию на 23 ноября 1925 года, но правый глаз был все так же плох, и ее пришлось отложить на 8 декабря, а сразу после этого еще сделать восьмую и девятую. В середине декабря Джойс вернулся домой — слепой на левый глаз, с болями и головокружениями, и когда Наттинги пришли навестить его, то нашли в совершеннейшем отчаянии. Он даже сказал: «Это все тянется слишком долго. Я устал». К Новому году он мог писать лишь огромными буквами, а как-то взял у Майрона Наттинга его угольный карандаш и набросал шарж на Блума, пучеглазого, простодушного, в котелке. Рядом так же небрежно выведена на койне первая строчка «Одиссеи»: «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который…» На предложение диктовать Джойс ответил отказом: он должен был писать и видеть, что написано, и потому же отказался от пишущей машинки Уильяма Берда. Боли продолжались, глаз не мог вывести экссудат, скапливавшийся после операции, и Джойс лежал, ожидая, пока «Ирландский Глаз (так называется маленький островок возле Хоута) исполнит свой долг…», Но к весне наступило облегчение, и несколько месяцев глаза никак не давали о себе знать.

1925 год в основном ушел на книгу Шона, третью часть романа, составленную из четырех глав, или «бдений», и на переделку первой части. Несколько первых страниц Макэлмон опубликовал в сборнике современных авторов. Разумеется, типографы снова протестовали. В июне точно так же целомудренные английские печатники отказались набирать «Анну Ливию Плюрабель» для «Кэлендер». Джойс забрал ее, рассчитывая на публикацию в «Серебряном корабле».

Болезни, слепота, дурная погода, плохие предчувствия, переезды — ничто не могло остановить Джойса. Откуда он так уверенно знал, что это будет не только его величайшая книга, но одна из величайших книг мира? (Скорее угадывая, чем видя то, что написано на листе, вслепую внося дополнения и поправки, он делал страницу за страницей и нуждался только в том мире, который просачивался в него и откладывался в нем. Он писал о человеке, и прежде всего о нем, но лишь о том, которым был он сам, хотя был он сразу многим.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.