IV

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV

Лето 1914 года.

Багровый солнечный диск погружается в море. Волна лениво похлюпывает у самых ног Диего, который, прыгая с камня на камень, пробирается по скалистому берегу бухты Сан-Висенте. Навстречу ему из домика, где Ангелина с хозяйкой готовят ужин, плывет вкусный запах жареной рыбы. Тишина, спокойствие… Не верится, что где-то за этим ласковым морем, не так уж далеко от благословенного острова Майорка, рявкают пушки и люди в шинелях, прижавшись к земле, ждут команды идти на смерть.

А ведь всего месяц назад, когда они отправлялись сюда, многие из парижских друзей посмеивались над тревожными предчувствиями Диего. Называли его дикарем: это, мол, у вас в Мексике привыкли, чуть что, хвататься за оружие, а цивилизованные европейские нации научились, слава богу, разрешать свои споры мирными средствами. Двенадцать миллионов организованных рабочих — в одной только Германии четыре миллиона социалистов! — представляют собой достаточную силу, чтобы помешать правительствам развязать братоубийственную бойню. Если потребуется, Интернационал объявит всеобщую забастовку и генералов отправят на пенсию.

«Ну, что вы теперь скажете? — мысленно вопрошает Диего. — Теперь, когда ваша цивилизованная Европа охвачена военным безумием!»

Впрочем, к кому, собственно, он обращается? Где сейчас друзья, с которыми проводил он вечера в кафе «Роща» на бульваре Монпарнас?.. И не безумец ли сам он, продолжающий предаваться своему бесполезному ремеслу в то время, как мир рушится в тартарары?! За ужином на терраске, увитой виноградом, собирается вся компания. Кроме Диего и Ангелины, здесь английкий художник Карделль с подружкой-француженкой, двое русских — поэт Петр Потемкин с балериной Лидией Лопуховой, скульптор Липшиц. Хозяин привез из Пальмы испанские газеты. Война углубляется: германские корпуса перешли границу Бельгии и наступают на Льеж.

— Они растоптали бельгийский нейтралитет! — бормочет Потемкин, заикаясь от волнения. — Теперь уж и тупому ребенку ясно, кто настоящий захватчик. Довольно возвращаюсь домой, а не удастся — во Францию; пойду добровольцем.

Карделль кивает, он тоже решил ехать — в такие дни каждый человек должен разделять судьбу своей родины.

Тарелки подпрыгивают. Это Тони, хозяин, рыбак и контратрабандист, хлопнул по столу ладонью, покрытой незаживающими шрамами от сетей.

— Да полно вам нести чепуху! — восклицает он гневно. — «Разделять судьбу своей родины»… Скажите лучше лезть головой в мясорубку! Оставайтесь-ка здесь и живите хоть год, хоть два… Рыбы в море хватит на всех, огород расширим, а на хлеб, табак и вино я всегда заработаю. Надоест же когда-нибудь этим идиотам на континенте стрелять друг в друга!

Приезжие переглядываются; женщины с благодарностью смотрят на хозяина, вздыхают. Может, и вправду переждать здесь кровавую чуму подобно веселым отшельникам в «Декамероне»? А Тони, остыв так же быстро, как вспыхнул, смущенно улыбается, тянется за гитарой. При первых же звуках в дверях показывается его жена. Маленькая, невзрачная, она становится выше ростом, хорошеет, вскидывает руки над головой, полузакрыв глаза, рождается медленный танец, уводящий куда-то в незапамятные времена, к маврам, а то еще древнее — так, наверное, плясали карфагенские девы… Ритм убыстряется, гости пристукивают каблуками, и вот уже балерина Лидия поднимается с места и начинает перенимать движения хозяйки.

А наутро Диего, взвалив на плечо мольберт, опять пробирается по берегу в облюбованный уголок и, расположившись там, берется за кисть. Он обрабатывает начатый холст, урча от наслаждения: дело идет на лад. Все словно в сговоре с ним — и солнце и легкий ветер с моря. Даже песок, невзначай приставший к непросохшей краске, прямо-таки влипает в этюд, сообщая какую-то особенную убедительность изображенному.

Только к полудню голод заставляет Диего вспомнить о бутербродах, сунутых в карман заботливой Ангелиной. И сразу же потревоженными псами, дремавшими до этой минуты, набрасываются на него неотвязные мысли, тревоги, сомнения. Отвернувшись от разом опостылевшего этюда, он растягивается на песке, уставясь невидящим взглядом в каменистый откос.

Три года назад, поселившись с Ангелиной в мастерской на бульваре Монпарнас, он поставил себе задачу: в кратчайший срок преодолеть расстояние, отделяющее его от тех рубежей, которых достигло современное искусство. Изучая опыт «научного импрессионизма», он осваивал технику Сера и Синьяка. И в то же время ему по-прежнему не давал покоя смиренный и исступленный мастер, прорвавшийся за оболочку зримого мира, чтобы подсмотреть его тайные пружины и заново воздвигнуть его на своих холстах.

Новая поездка в Испанию дала неожиданный поворот его поискам. Он словно впервые открыл для себя Эль Греко. Изумленный, боясь поверить глазам, вглядывался он в картины великого толедца. Смещение планов, деформация фигур, непривычные ракурсы, свободное обращение с законами перспективы — во всем этом Диего видел теперь не каприз художника и не результат «дефектов» его зрения, на что намекали иные знатоки, но лишь неукротимую волю к познанию мира, к воссозданию его средствами живописи.

Вспыхнувшее желание пройти за Эль Греко, ступая след в след, хотя бы часть его пути, погнало Диего в Толедо. Снова он превратился в прилежного ученика. Взбирался по крутым уличкам, бродил по окрестностям, отыскивая места, откуда мастер когда-то смотрел на город. Восхищался божественной дерзостью, с какою Эль Греко перетасовывал на своих картинах городские здания, изменял их масштабные соотношения и отбрасывал не идущие к делу подробности.

Наконец он отважился писать сам. Как и следовало кидать, первые результаты оказались плачевными — откровенно подражательными. Диего не отступал. Он трудился как вол, с рассвета до заката; глаза его стали красными и слезились. По вечерам Ангелина терпеливо переносила взрывы его отчаяния, выслушивала жалобы, уте-шала, словно ребенка.

В начале 1912 года он принялся за большую картину «Поклонение пастухов». На первом плане он поместил старика с ковригой хлеба под мышкой и крестьянскую девушку с корзиной на голове, склоняющихся перед образом девы Марии с младенцем. Фоном служил вид Толедо — река Тахо и мост через нее, крепостные стены, гора, подымающаяся за городом. Впрочем, слово «фон» едва ли годилось: ощущение нерасторжимого единства кастильцев с окружающей их природой Диего попытался передать такими средствами, к которым доселе не прибегал. Очертания моста, зигзаги реки вторили очертаниям угловатых, точно из камня вырубленных фигур, массивная гора теснила людей перекошенными плоскостями своих уступов. Плоскости выпирали на зрителя вопреки законам перспективы; в ритмическом строе картины ощущалось воздействие Сезанна; о влиянии Эль Греко свидетельствовал пейзаж, да и выбор сюжета, столь необычного для Диего.

Но он не смущался. Чем яростнее вгрызался он в свою работу, тем живее припоминались ему уроки первых учителей — Веласко, Ребулла, знакомивших Диего с азбукой живописи в те далекие времена, когда он еще не имел представления ни об Эль Греко, ни о Сезанне. Старики, наверное, пришли бы в ужас от «Поклонения пастухов», и все-таки именно они научили его тому, что смыл искусства не в рабском копировании натуры, в состязании с нею. Это они указали ему дорогу, на которую Диего снова вступал теперь после многолетних блужданий. Пусть он вступал на нее уже не там, где сошел, но ведь дорога была та же самая, и где-то впереди брезжил свет, обещая разгадку тайн, к которым прикоснулся он в юности.

И все же Диего не торопился выставлять «Поклонение пастухов» в Париже, боясь повредить успеху, которым там пользовались его предыдущие работы, написанные в неоимпрессионистских традициях. Их одобряли не только друзья, но и торговцы картинами, что было немаловажно: стипендия из Мексики перестала поступать с начала 1913 года, после того как генерал Уэрта, низложив и расстреляв президента Мадеро, установил свою диктатуру… Последние паладины импрессионизма считали Диего своим, вместе с ними он выставлялся у «Независимых», и однажды его картины удостоились чести висеть рядом с полотнами самого Синьяка. А директор галереи Шарль Фенеон даже предложил ему заключить контракт на пять лет с одним условием: чтобы в течение названного срока Диего не изменял своей манере.

Но в это же время его работами заинтересовались художники совсем иного направления — те, кого еще несколько лет назад Анри Матисс окрестил «кубистами» и которые сами стали так называть себя, хотя как раз объемности, «кубичности» и не усматривал Диего в подчеркнуто двухмерных фигурах, распластанных на поверхности их полотен. Разумеется, кубистам в его картинах нравилось отнюдь не то, что устраивало Шарля Фенеона. Им в высшей степени импонировало стремление Диего вскрыть внутреннюю структуру вещей — нужно сказать, что это они почувствовали лучше, чем кто-либо! — и они, смеясь, уверяли его, что в душе он и сам кубист, только не осознавший пока истинного своего призвания.

Диего противился… Нет, он первым готов был отстаивать священное право художника на любую ересь. И не улюлюканье, которым широкая публика продолжала встречать полотна кубистов, смущало его: новое в искусстве постоянно наталкивается на враждебное непонимание большинства, так уж ведется. Давно ли соблаговолили признать Сезанна? А как осмеивали еще лет двадцать тому назад картины импрессионистов, висящие ныне в Лувре! А за много веков до этого разве не потешалась афинская улица, привыкшая к бестеневым фрескам, над Аполлодором, когда тот, по словам Плиния, «смешивая краски, стал передавать светотенью трехмерность»!

Диего нравилось умение кубистов строить композицию, добиваясь равновесия плоскостей, гармонического сочетания цветовых пятен. Но в общем кубизм скорее отталкивал его, чем привлекал. Все, что он любил до сих пор в живописи разных эпох, рождено было чувством яви, доверием к жизни. Самые условные, самые гротескные, самые субъективные образы находили опору в зрительной памяти человека, соответствовали какой-то дейвителыности. А кубисты использовали действительность как сырье для своих умозрительных построений. Они разделывали природную форму, как мясник — тушу, переносили на холст геометризированные ее отдельности и соединяли там заново в самодовлеющее целое, почти независимое от внешнего мира. К этому ли стремился Диего?

Тем серьезнее следовало разобраться в их исканиях с удесятеренным вниманием вглядывался Диего в картины основоположников школы — Брака, Пикассо, штудировал манифесты кубистов, проводил целые дни в спораx… И постепенно в том, что поначалу казалось ему сплошным хаосом, стала обнаруживаться своя, неумолимая логика. Но еще до того как логика эта захватила Диего, его обожгла некая мысль, которая в самой грубой, пригодной лишь для собственного употребления формулировке звучала примерно так: его обогнали!

Да, его опять обогнали! Не он, а кубисты оказались наиболее последовательными учениками Сезанна. Именно кубисты сделали тот последний шаг, до которого Диего не додумался.

Если Сезанн, одержимый мечтой создавать свою реальность, свой мир, по-своему осмыслить природу, все же так и не смог освободиться от благоговейного преклонения перед натурой, то кубисты решили положить конец такой раздвоенности. Они заявили: плоская поверхность, с которой имеет дело художник, есть двухмерный самостоятельный мир. Превращать ее в иллюзорное подобие естественного пространства — значит заниматься подделкой. Художник, не желающий больше обманывать себя, обязан руководствоваться не чувствами, пораженными внешним видом модели, но рассудком, стремящимся постигнуть ее сущность.

Исходя из этого принципа, они отказались от перспективного построения картины. Подражание третьему измерению они заменили разложением предмета на элементы и такою организацией полученных элементов на холсте, которая позволила бы наилучшим образом выявить внутреннюю структуру предмета.

До сих пор живописцы изображали предмет в момент созерцания, принимая за аксиому, что и созерцатель и объект его наблюдения являются неподвижными. Но можно ли по-настоящему узнать предмет, ограничиваясь разглядыванием его из одной точки? И кубисты попробовали совмещать в картине различные точки зрения, изображая предмет сверху, снизу, со всех сторон.

Ну что мог Диего противопоставить этой стройной программе, сулившей дать ему ключ к абсолютным законам искусства, а через них — к законам самого мироздания? И так уж сколько времени он упустил!.. Кляня себя за косность, принялся он осваивать новые приемы. Одна Ангелина знала, чего это ему стоило. То он радовался, сумев разложить на картине будильник не хуже, чем у Пикассо, то приходил в уныние, глядя, как уходит жизнь из его обесцвеченных полотен.

Молодые кубисты заглядывали к нему все чаще. Они внимательно следили за его работой, подбадривали, поругивали за экзотизм, проявлявшийся, по их мнению, в непреодоленном пристрастии к ярким цветовым сочетаниям, и разносили по Монпарнасу весть об обращении еще одного художника в истинную веру. Наконец они торжественно сообщили ему, что Пабло Пикассо хотел бы с ним познакомиться.

Гордыня забушевала в Диего. Никем из современников он так не восторгался, как этим уверенным мастером, ни одному так не завидовал втайне — завидовал тем острее, что ревниво чувствовал в нем немало родственного: испанские корни, уроки Эль Греко, влечение к примитивам древних культур… Но насколько же смелее, независимее самоосуществлялся Пикассо! Будучи лишь пятью годами старше Диего, он успел уже занять одно из первых мест в европейской живописи, заставил публику считаться с собой. Всего удивительней было бесстрашие, с каким Пикассо отбрасывал собственные, приносившие ему успех решения, каждого из которых другому художнику хватило бы на всю жизнь, и снова пускался в неизвестность, сбивая с толку подражателей, и вновь выходил победителем… И перед этим-то счастливцем предстать в роли смиренного ученика?!

Однако новые приятели не унимались: кубизм переживал застой и нуждался в притоке свежих сил — нужно было понадежнее закрепить переход талантливого мексиканца на их сторону. Мартовским утром 1914 года в мастерскую Диего, которому в это время позировали два японских художника — Фудзита и Кавасима, ворвался темпераментный чилиец Ортис де Сарате и заорал с порога:

— Пикассо сказал, что, если ты сейчас же не придешь к нему, он явится к тебе сам!

— Ну и пусть является! — озлился Диего, но японцы, давно мечтавшие попасть к Пикассо, не захотели упустить такой случай. Фудзита без дальних слов нахлобучил хозяину на голову сомбреро, Кавасима сунул ему в руки резную палку, и, схватив Диего за локти, они, как были в цветастых халатах и деревянных сандалиях, потащили его по лестнице.

Коренастый подвижный Пикассо, живший поблизости, на улице Шельшер, встретил их как старых знакомых. Его черные блестящие волосы были острижены коротко, словно у циркового борца; взгляд круглых, антрацитово-черных глаз, казалось, пронизывал насквозь собеседника, сам оставаясь непроницаемым. Он обрадовался возмож-ности поговорить по-испански, и вскоре Диего совсем освоился бы, если б не беспокойное, почти физическое ощущение какой-то гипнотической энергии, излучаемой этим человеком. «Не поддаваться, не поддаваться», — приказывал он себе, стиснув зубы.

Но Пикассо и не собирался гипнотизировать гостя — а него это делали картины, множество картин и рисунков, которые он охотно извлекал из разных углов своей огромной, захламленной мастерской. Тут были полотна и листы всех периодов — «голубого», «розового», «негритянского», нынешнего кубистского, — художник показывал их вперемешку, не отдавая видимого предпочтения ни одному, к досаде Ортиса де Сарате, старавшегося сосредооточить внимание неофита на последних работах мастера.

Расхрабрившись, Диего сам пригласил Пикассо к себе, — и тут же они двинулись обратно всей компанией. Жадный интерес, с которым Пикассо принялся рассматривать его холсты, заразительно радуясь каждой удаче, окончательно покорил Диего. Не без злорадства отметил он, что картины, критиковавшиеся кубистами за экзотизм, понравились вождю кубизма едва ли не больше других. «Чувствуется по крайней мере, что ты потомок атцеков!» — одобрительно воскликнул Пикассо перед неоконченным портретом Фудзиты и Кавасимы. А когда раздосадованный чилиец, пытаясь вернуть мысль мэтра в надлежащее русло, процитировал его знаменитое высказывание: «Картина — это картина, точно так же, как гитара или игральная кость — это гитара или игральная кость, то есть самостоятельный предмет, а не имитация, не копия другого предмета», тот лишь неопределенно хмыкнул, толкнул Диего в бок и показал на неприбранный стол:

— Видишь стакан? Я хотел бы так написать этот стакан, чтобы у всякого, кто увидит, рука сама потянулась схватить его!

Нескончаемый этот день закончился опять на улице Шельшер, где хозяин подарил на прощанье новому другу фотографию одного из своих натюрмортов с надписью: «Диего Ривере — во всем согласный Пабло Пикассо». А на следующее же утро Пикассо вновь заявился к нему в мастерскую, ведя за собой приятелей: поэтов Макса Жакоба и Гийома Аполлинера, торговца картинами Амброза Воллара. Последний не сразу узнал Диего, а когда тот напомнил ему обстоятельства предыдущей встречи, засмеялся и, раскинув руки, вскричал:

— Но у меня и сейчас нет других Сезаннов!

— Зато у тебя есть отныне много Ривер! — живо отозвался Пикассо. — Не правда ли? Я же знаю, ты унесешь отсюда вот эту вещь… и вот эту… и эту…

И Воллар — куда только девалась его свирепость! — подчинился беспрекословно. За ним и другие владельцы картинных галерей начали навещать Диего. Мадемуазель Вайль, гордившаяся тем, что вывела в люди Пикассо, предложила устроить в своем крохотном магазине выставку работ Риверы и даже издала на собственные средства каталог, предпослав ему прочувствованное предисловие. Открывшаяся в конце апреля выставка привлекла внимание любителей, часть холстов была продана. Словом, пришел и к Диего настоящий успех.

А в нем нарастало смутное, гложущее недовольство. Проверяя себя, он оглядывался на пройденный за три года путь: все было правильно, все логично (может быть, слишком правильно, слишком логично?). Казалось бы, он наконец-то догнал авангард художников и подымался теперь вместе с ними к сверкающим вершинам познания, уже означавшимся впереди. Но ледяным холодом тянуло от этих стерильно чистых вершин. И с тоской вспоминались оставленные внизу равнины, где живут обыкновенные, неискушенные люди; приходили на память прежние времена, когда искусство не замыкалось в кругу своих задач и радовало всех, а не только посвященных.

Тщетно твердил он себе, что искусство в современном мире разделяет судьбу точных наук, которые тоже ведь вырвались за пределы доступного пониманию среднего человека. Тщетно повторял, что кубисты работают для грядущего, разрушая ложь привычных представлений и создавая эскиз нового миропорядка, который будет построен на основе человеческого разума и здравого смысла, — тоска не проходила. Нет, не в искусстве он сомневался — в себе. Уж не ошибся ли он в своем призвании? Если служение искусству начинает так его тяготить, то, быть может, он все-таки рожден не для этого, а для совсем иной, непосредственной жизни — там, на равнинах, среди людей? И не растратил ли он понапрасну лучшие годы, занимаясь живописью, вместе того чтобы действовать — сражаться и строить школы, как отец, командовать отрядом повстанцев, как дядя Панчо, без вести пропавший на Кубе?

Работая, он еще забывался, но стоило положить кисть — и вот, как сейчас, одолевали его неотступные мысли. От них не спасали ни шумные скандалы в художественных салонах, упрочившие за ним репутацию дикаря, ни застольные беседы с приятелями, падкими на его рассказы о Мексике, в которых уж и сам Диего не отличал правду от вымысла. Нет, томившую его жажду действия не утолить было придуманными приключениями, перестрелками, погонями! И в «Ротонде», где собирались такие же, как он, художники и поэты разных национальностей, инстинктивно тянувшиеся друг к другу, Диего видел вокруг себя скорее сумму одиночеств, чем то братство, которого ему не хватало, которого не могла заменить ему и самоотверженная любовь Ангелины. Нередко, досидев до закрытия «Ротонды», он, вместо того чтобы идти домой, потерянно слонялся по улицам, а под утро забредал в маленькое кафе у товарной станции Монпарнас и с завистью прислушивался к степенным разговорам грузчиков, закусывавших после ночной смены…

Тесней, чем с другими, сошелся Диего с компанией русских, в которую ввела его Ангелина. Это были во многом непохожие люди: поэт Илья Эренбург — сутулый, взлохмаченный, ироничный; Максимилиан Волошин, тоже поэт, — грузный, бородатый, в любви к мистификациям не уступавший Валье Инклану («А вы знаете, что я внебрачный сын вашего расстрелянного императора? — ска-ал он Диего, знакомясь. — Его имя дала мне матушка, фрейлина императрицы Карлотты, бежавшая из Мексики в Петербург»); белокурая художница Мария Стебельская, порывистая и взбалмошная. «Моревна — морская царевна», как прозвали ее друзья-соотечественники. Роднила их общая уверенность в том, что окружающий мир доживает последние дни, что с часу на час должен разразиться великий потоп, который смоет с лица земли прогнившее общество, основанное на лжи и насилии, и, быть может, расчистит место для новой, свободной жизни. Не один Диего разделял эти предчувствия, но мало кому в «Ротонде» они были так по сердцу.

И вот сбывается предсказание русских друзей. Грянула война, и ясно, что это лишь начало всемирной катастрофы. Так что же делать ему, Диего? Отсиживаться на Майорке, снова остаться наблюдателем, как тогда, в Мексике? Или в том-то и состоит настоящая мудрость, чтобы, не рассуждая, отдаться стихии, ринуться в бездну, только бы разорвать заколдованный круг и найти, наконец, свое место среди людей?

Хруст шагов по песку. Это Ангелина. Робко — Диего не терпит, когда его беспокоят во время работы, — она говорит, что пришла лишь напомнить: через час Потемкин и Карделль уезжают; если Диего хочет успеть проститься с ними…

«Проститься»… Ну конечно. А самим оставаться — Ангелина, как видно, уже решила все за него. Раздражение, накопившееся в нем, находит выход. Диего вскакивает:

— Мы тоже едем, — роняет он с деланной небрежностью. — Вернемся во Францию. Запишусь и я в добровольцы.

Ангелина бледнеет, прикусывает губу. Но жизнь с Диего научила ее, что в такие минуты лучше ему не противоречить.

— Хорошо, Диего, — еле слышно отвечает она, — как скажешь…