I
I
В 1901 году скончался дон Сантьяго Ребулл. Смерть его развязала борьбу, давно назревавшую в академии. Спор о том, кем заменить покойного профессора, перерос в дискуссию о реформе всей системы художественного образования. А дискуссия эта, выплеснувшись за пределы Сан-Карлоса, захватила, как часто бывает в странах, где более существенных реформ ожидать не приходится, широкие круги так называемого общества. Дебаты кипели и в университете, и в литературных салонах, и даже в аристократическом Жокей-клубе, завсегдатаи которого вместе с биржевыми сводками получали по телеграфу из Лондона сведения о том, какая стоит там погода, и, случалось, в жаркие дни выходили на улицу в плаще с пелериной лишь потому, что над британской столицей шел, дождь.
Необходимость перемен в мексиканском искусстве была признана почти единодушно — чопорный классицизм всем наскучил, — но выводы из этого делались различные. Богатые и чиновные законодатели вкусов не скрывали, что сыты по горло прославлением гражданских доблестей, античными позами и костюмами. Эпоха потрясений, слава богу, далеко позади; наслаждаемся мирным прогрессом, и художникам нашим давно пора вместо Давида и Энгра взять себе за образец по-настоящему современных, занимательных и приятных, а заодно и близких по крови испанских мастеров. Скажем, Соролью-и-Бастида, создателя солнечных морских пейзажей. Или Сулоагу с его живописными матадорами и цыганками.
— Как?! — возмущались либералы и патриоты, еще помнившие Хуареса и войну с французами. — Снова кланяться иноземцам? И это с нашими-то традициями, с древним индейским наследием, призванным питать великое национальное искусство! Да разве у нас нет своих художников, способных возглавить академию и сделать ее подлинно мексиканской?
А та молодежь, которая группировалась вокруг журнала «Ревиста модерна», насчитывавшего приверженцев и среди студентов академии, обращала взоры к Парижу, откуда до Мексики — как всегда, с опозданием — докатилась слава старших импрессионистов. Эдгар Мане, Камилл Писсаро, Клод Моне — вот у кого, по мнению некоторых образованных юношей, следовало учиться!
Диего принял сторону патриотов — плохонькие репродукции импрессионистов, попадавшиеся на глаза, не произвели на него впечатления, но, сказать по правде, глубоко эти споры его не затрагивали. Исторические аргументы, пускавшиеся в ход участниками, мудреные термины, которые сыпались со всех сторон, казалось ему, не имеют прямого отношения к тому, чем занимался он с возрастающей страстью. Охотней всего он предпочел бы остаться учеником Ребулла, успевшего открыть ему лишь малую часть своих секретов…
Наконец в дискуссию вмешалась донья Кармен, молодая супруга Порфирио Диаса, которая лично занялась вопросом о том, кого именно пригласить и поставить во главе академии. Ее выбор пал на славного каталонского живописца Антонио Фабреса, поставлявшего в картинные галереи многих стран изображения бравых мушкетеров, великолепных мавров и роскошных одалисок. Помимо того, известно было, что сеньор Фабрес превосходный бильярдист и меткий стрелок, что обеспечивало ему благоволение и самого дона Порфирио.
Борьба обострилась. Теперь общество раскололось на два лагеря — «фабресистов» и «антифабресистов». Первые располагали официальной поддержкой, вторые же привлекли к себе всю оппозицию, мобилизовали мало-мальски самостоятельных депутатов, начали осторожную кампанию в прессе. Дело Фабреса стало приобретать политический характер, и это предрешило его исход: президент не терпел крамолы. Еще несколько месяцев антифабресисты вели арьергардные бои, вести о результатах которых расходились по столице как военные бюллетени: сеньор Фабрес получил приглашение и ответил согласием; сеньор Фабрес прибыл в Мехико, но вследствие отчаянного натиска антифабресистов назначен не дивектором академии, а лишь его заместителем; оскорбленный сеньор Фабрес укладывает чемоданы; президентским указом сеньору Фабресу установлен оклад жалованья, превышающий директорский чуть не вдвое; щепетильный сеньор Фабрес колеблется; великодушный сеньор Фабрес приступает к исполнению своих обязанностей. А Диего меж тем целиком погрузился в работу, которую задал ему Феликс Парра, временно, до приезда нового профессора, заменивший Ребулла. Как-то утром дон Феликс появился в мастерской в сопровождении красавца негра почти двухметрового роста и прямо с порога закричал:
— Эй, Диего! Бросай все, что начал, бери новый холст! Изволь-ка написать мне голову этого сеньора. Посмотрим, что у тебя получится…
Мастерская загудела — задание было чертовски трудным. Темная кожа, темные волосы, попробуй улови тут светотеневые переходы! Словно спохватившись, Парра осведомился, не желает ли кто-нибудь еще попытаться, но все, к кому он повертывался, только глаза опускали.
В первый день, памятуя уроки дона Сантьяго, Диего не прикоснулся к холсту. Усадив негра, он долго ходил вокруг него, рассматривал, соображал. «Прежде всего оцени пластическую форму», — звучал у него в ушах слабый старческий голос, и, не позволяя глазам сосредоточиваться на внешних приметах, он стремился представить себе строение этой массивной круглой головы с мощным затылком, прикидывал, как распределяются основные массы ее объема, как относится расстояние между скулами к воображаемой серединной линии черепа. Потом выбирал точку, с которой писать, бился над освещением…
Лишь на следующее утро он взял в руку уголь. Нарисовав шар, он прорезал его плоскостями с лицевой и боковых сторон. «Спичечный коробок!» — хихикнул ближайший сосед, но Диего и ухом не повел: пусть коробок, зато поворот головы ухвачен. Отыскал на лицевой части место глаз, носа, наметил уши… Вот теперь можно было приступить к конкретизации, идя, как учил Ребулл, от обобщения ко все более точному соответствию с моделью.
Товарищи уже не смеялись. Толпясь за спиной у Диего, они возбужденно переговаривались: «Одними плоскостями работает, ну и ну!» — «Да, но форма-то, форма как построена!» — «Поглядим еще, что получится в цвете!»
Диего и сам знал, что главная трудность впереди. Однако, взявшись за кисть, он почувствовал нарастающую уверенность. Каждый мазок подтверждал правильность решения, созревшего исподволь, пока он трудился над рисунком. Он не раскрашивал, не расцвечивал — он лепил цветом темнокожую голову в жестких завитках, все явственней выступавшую из холста навстречу ему. И не какую-то «голову негра» вообще, а именно эту голову, это мальчишеское лицо, эту улыбку, открытую и застенчивую одновременно.
— Хорошо, Пузан, молодчина! — взволнованно заворчал дон Феликс, встав рядом. — Чуть суховато, но крепко. И знаешь…
Договорить он не успел. Распахнулась дверь, и в мастерскую легким шагом, удивительным при такой крупной фигуре, вошел сеньор Фабрес, совершающий первый обход академии в сопровождении целой свиты. Оставив Диего, Парра бросился представлять студентов новому начальству.
Подтянутый и молодцеватый, смахивающий на одного из своих мушкетеров, переходил сеньор Фабрес от мольберта к мольберту, распространяя вокруг себя атмосферу дружелюбия и благодушия. Для каждого находил он доброе слово или ободряющую шутку. Наконец очередь дошла до Диего. Скользнув по натурщику взглядом, каталонец перевел глаза на этюд. Брови его поползли вверх, усы зашевелились. Дон Феликс сунулся было с разъяснениями, но Фабрес решительным жестом остановил его. Положив ладонь на плечо Диего, он проникновенно сказал:
— Значит, и сюда уже добралось это поветрие? Сезанну подражаете, друг мой? — и, не дожидаясь ответа, воскликнул: — О, не огорчайтесь, это вполне извинительно!.. В конце концов для того я сюда и приехал, чтобы помогать молодым талантам выбиться на верный путь!
Едва лишь сеньор Фабрес с доном Феликсом и прочей свитой покинули мастерскую, негр встал, потянулся и первые за все время подошел посмотреть на свое изображение. Подняв брови, точь-в-точь как Фабрес, он очень здорово пошевелил воображаемыми усами, подмигнул Диего, сунул руки в карманы и направился к выходу. За ним двинулись и студенты. Диего остался один перед незаконченным этюдом, не так удрученный, как озадаченный. «Сезанну подражаете»… Кто такой Сезанн?
Кое-кто из товарищей слыхал это имя: а, тот чудак, который когда-то выставлялся вместе с импрессионистами, по потом и с ними не поладил… Живет отшельником где-то на юге Франции, пишет пейзажи и натюрморты и, говорят, совсем свихнулся на воспроизведении объемных форм… Небрежные эти слова еще более разожгли любопытство Диего. Он начал рыться во французских журналах, выуживая отрывочные сведения о художнике, чудачества которого странным образом перекликались с заветами дона Сантьяго.
Тем временем сеньор Фабрес разворачивал свою реформаторскую деятельность. Несколько фургонов перевезли в Сан-Карлос его громоздкий багаж: коллекцию старинных костюмов, тюрбаны и газовые шальвары, латы и каски, кинжалы и мечи, экзотическую утварь, — словом, все необходимое, чтобы поставить любую из тех дворцовых, батальных и гаремных сцен, которые отныне предстояло писать студентам.
Мастерская, где проводил занятия покойный Ребулл, подверглась переоборудованию. «Чтобы все здесь было как в лучшем фотографическом ателье!» — распорядился Фабрес. Смысл этих слов вскоре раскрылся целиком: каталонец оказался неистовым энтузиастом фотографии, в которой он видел не какое-нибудь там прикладное искусство, но воистину магическое средство, призванное вывести из тупика современную живопись. Именно с помощью фотографии намеревался он перестроить систему подготовки художников.
Теперь работа над картиной начиналась с того, что дон Антонио самолично расставлял на помосте натурщиков и натурщиц в костюмах и позах, полностью соответствующих избранному сюжету, будь то «Кардинал Ришелье при взятии Ла Рошели» или «Халиф Абдуррахман, убеждающийся в неверности любимой жены». Затем дожидавшийся своей минуты фотограф ослеплял всех вспышкой магния. Полученный снимок становился эталоном не только для натурщиков, обязанных сверять по нему правильность своих поз, но и для студентов, ибо, как любил повторять маэстро, «в правдоподобии ни один художник не может тягаться с фотографией!».
Диего не сумел бы опровергнуть это утверждение, но все, чему он успел научиться, восставало в нем против щеголеватого маэстро, против его подделок под жизнь, в которых чувствовалось что-то нечестное. А тут еще Фабрес принялся потихоньку выживать неугодных преподавателей. Ушел из академии Веласко, подал в отставку Парра, но дону Антонио этого было мало — он не расстался с мечтой о директорском кабинете, где пока что прочно сидел сеньор Ривас Меркадо, заслуженный архитектор, имевший связи в самых высоких сферах.
Однажды, когда Диего пришел в Сан-Карлос, надзиратель — тоже нововведение Фабреса — протянул ему лист бумаги: каждому студенту надлежало удостоверить свое присутствие на занятиях собственноручной подписью. Диего хотел уже расписаться, как вдруг смутное подозрение остановило его. Лист почему-то был согнут пополам, и расписываться предлагалось лишь на второй половине листа, первая же оставалась чистой.
Он поделился сомнениями с товарищами; одни подняли его на смех, другие пожали плечами: какое нам дело? Лишь Габриель Гутьеррес, самый младший, глядевший с восхищением на Диего, вместе с ним отказался поставить подпись.
В тот же день сеньор Фабрес подал официальную жалобу на имя директора. Он просил исключить из академии двух студентов, которые демонстративно нарушили элементарное требование дисциплины и подбивали других.
Неделю спустя директор вызвал Гутьерреса и Риверу к себе. Уже по тому, как встретил их обычно учтивый Ривас Меркадо, — утопая в кресле, не глядя в глаза и яростно барабаня пальцами по столу, — видно было, насколько он разгневан. Набычившись, Диего стал объяснять: бумага выглядела так странно… возможно, они ошиблись…
— Ошиблись? — переспросил директор, приподнимаясь. — Ошиблись! — сардонически повторил он. — Вы попали в самую точку, юноши! Вот она, эта бумага, мне переслали ее друзья из министерства просвещения.
И, достав из бювара знакомый лист, он прочитал вслух текст заявления, которое теперь предшествовало подписям. Суть заявления сводилась к тому, что нижеподписавшиеся студенты, убедившись в неисчислимых преимуществах метода сеньора Фабреса и одновременно с сокрушением видя, сколь слабую поддержку находит этот метод у тех, кто, казалось бы, особенно должен способствовать его торжеству, почтительнейше ходатайствуют перед сеньором министром о назначении дона Антонио Фабреса директором академии.
Диего присвистнул, забыв, где находится.
— И что же теперь будет? — спросил Габриель, широко открыв глаза.
— Ничего не будет! — желчно ответил Ривас Меркадо, усаживаясь опять. — Вы знаете не хуже меня, кто стоит за Фабресом и почему я не могу обойтись с этим проходимцем, как он того заслуживает… Эй, кто там! Пригласите ко мне сеньора Фабреса!
Явившийся дон Антонио нахмурился при виде студентов, но директор, не дав ему заговорить, усадил его напротив себя и торжественно начал:
— Дон Антонио! Я рассмотрел вашу жалобу и нашел ее вполне справедливой. Поступок двух молодчиков, ни с того ни с сего отказывающихся расписаться на листе… на этом листе… Позвольте, где же он? А, вот! — Взяв со стола бумагу, он не спеша помахал ею перед самым носом собеседника. — Такой поступок заслуживал бы сурового наказания… Заслуживал бы, — продолжал он, вдоволь насладившись тем, как остекленели глаза сеньора Фабреса и как лицо сеньора Фабреса сперва побагровело, а потом пожелтело так, что роскошные усы показались приклеенными, — если б не кое-какие обстоятельства. Ввиду же этих известных вам обстоятельств я полагал бы возможным оставить обоих студентов в академии — разумеется, если у вас не будет возражений…
Румянец медленно возвращался на щеки сеньора Фабреса.
— Ну конечно! — пробормотал он, глядя в пол. — Конечно! — Он вскинул глаза, взгляд которых был уже по-прежнему ясен. — Друзья мои! Забудем прошлое! Вот вам моя рука!
Обменявшись рукопожатием с директором, дон Антонио повернулся к студентам и, первым схватив ладонь Габриеля, энергично сжал ее. Диего почувствовал отвращение. Спрятав за спину обе руки, он повернулся и выбежал из кабинета.