Глава восьмая ЧЕРЕЗ ГОРЫ И РЕКИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая ЧЕРЕЗ ГОРЫ И РЕКИ

1

Из Риги путь Владислава Фелициановича и Нины Николаевны пролегал в Берлин. В столицу Германии они прибыли 30 июня.

Почему именно Берлин? Ответить нетрудно. Это был самый естественный маршрут для любого человека, выезжавшего в те годы из России «в никуда» — в абстрактную «заграницу». К 1922 году 600 тысяч бывших подданных Российской империи оказались в бывшей империи Гогенцоллернов. Через десять лет от них осталась лишь треть.

Битая и поневоле смирная Веймарская республика впускала всех почти без разбора. К тому же в Германии жизнь была дешевле, чем где бы то ни было в Европе. Отчасти это было связано со стремительным обесцениванием марки. Конечно, те, кто успел перевести свои сбережения в германскую валюту (подобно героям «Пещеры» Марка Алданова), пострадали, но те, у кого на руках были деньги других стран, прежде всего доллары США, оказались в выигрыше. Своеобразие ситуации заключалось еще и в том, что Германия первой из великих европейских держав, в апреле 1922 года, признала правительство Ленина и установила с РСФСР дипломатические отношения. Белоэмигранты здесь на каждом углу сталкивались с гражданами Совдепии — более или менее лояльными.

Огромное большинство берлинских русских жило в собственном замкнутом мире, мало соприкасаясь с жизнью Германии. У русских была не только собственная пресса, но и собственные кафе и магазины. Как язвительно заметил Лев Лунц, сосед Ходасевича по ДИСКу и близкий приятель Берберовой, появившийся в Берлине летом 1923-го, чтобы практически сразу же отправиться в санаторий, из которого он уже не вернулся, «единственный представитель германской нации, с которым эмигрант имеет дело, — это квартирная хозяйка»[506]. В меньшей степени это относилось к «буржуям», которых род их занятий естественно вводил в интернациональные торговые и биржевые круги. Но русские интеллигенты — и, что всего важнее, русские писатели — почти не были связаны с немецкой культурной средой. Это относилось и к тем, кто хорошо владел немецким языком, а Ходасевич к их числу не принадлежал.

Первая встреча Ходасевича с эмиграцией была недружественной. Письмо Борису Диатроптову, посланное 9 июля 1922-го из Берлина, — лучшее тому свидетельство:

«Живем в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами: не эсерами какими-нибудь, а покрепче: настоящими толстобрюхими хамами. О, Борис, милый, клянусь: Вы бы здесь целыми днями пели интернационал. Чувствую, что не нынче-завтра взыграет во мне коммунизм. Вы представить себе не можете эту сволочь: бездельники, убежденные, принципиальные, обросшие 80-пудовыми супругами и невероятным количеством 100-пудовых дочек, изнывающих от безделья, тряпок и тщетной ловли женихов. Тщетной, ибо вся „подходящая“ молодежь застряла в Турции и Болгарии, у Врангеля, — а немногие здешние не женятся, ибо „без средств“. — У барышень психология недоразвившихся блядей, мамаши — „мамаши“, папаши — прохвосты, необычайно солидные. Мечтают об одном: вешать большевиков. На меньшее не согласны. Грешный человек: уж если оставить сантименты — я бы их самих — к стенке. Одно утешение: все это сгниет и вымрет здесь, навоняв своим разложением на всю Европу. Впрочем, здесь уж не так-то мирно, и может случиться, что кое-кто поторопит их либо со смертью, либо с отъездом — уж не знаю куда. Я бы не прочь. Здесь я видел коммунистическую манифестацию, гораздо более внушительную, чем того хотелось моим соседям по пансиону»[507].

Коммунистом Ходасевич, конечно, не стал — более того, с каждым днем, проведенным вне Советской России, он все резче расходился с большевистским режимом. Но неприятие «толстобрюхих хамов» и «прохвостов», да и всей буржуазной европейской реальности, останется с ним надолго. В сущности, именно от этого, от диктатуры «благополучного гражданина», почтенного торговца, бежал он, как ему казалось, из России — чтобы оказаться в самом средоточии этого «разложения». Нина тем временем с любопытством наблюдала допотопные, фантастические на ее двадцатилетний взгляд образцы «бывших людей» — вроде вице-губернаторши, носящей траур «не то по „государю-императору“, не то по Распутину», с отвращением спрашивающей барышню, закончила ли та Пролеткульт и собирается ли держать экзамены в комсомол.

Русская литературная среда в Берлине была густа настолько, что поддерживать привычный круг общения для новоприбывших не составляло труда. С 1921 по 1923 год в Берлине и неподалеку от него почти постоянно жили Горький, Ремизов, Белый, Алексей Толстой, Эренбург. В апреле 1922-го появились Виктор Шкловский и Марк Алданов, в мае, правда, всего на два месяца, Цветаева и Эфрон, и одновременно, на такой же срок — Есенин с Айседорой Дункан (вторично Берлин стал ареной есенинских пьяных безумств в феврале — апреле 1923 года). В июне приехал Борис Зайцев, в августе — Пастернак, в сентябре — Георгий Иванов, в ноябре — декабре в Берлине гастролировал Маяковский, в октябре 1922-го и летом 1923-го короткое время жил Гершензон. Эти писатели не просто находились в одном городе с Ходасевичем — почти с каждым из них он встречался на литературных вечерах или у себя дома, иногда по несколько раз в неделю. Эти встречи аккуратно зафиксированы в ежедневнике, который Ходасевич вел с 1922 года до конца жизни и который в шутку называл «камер-фурьерским журналом» (такие журналы велись в старину при дворах царствующих особ).

Так что когда в процитированном письме Борису Диатроптову Владислав Фелицианович называет русский литературный Берлин «провинцией», это выглядит как привычная уже высокомерная поза. На короткое время столица Веймарской республики стала одной из столиц русской словесности — и русского книгоиздания, коли на то пошло. Здесь находилось Издательство Зиновия Гржебина, одного из основателей «Всемирной литературы», который заключил контракт с Нарком-просом и получал от него заказы, частично оплаченные. В 1922–1923 годах Гржебин выпустил 225 книг, в том числе четыре книги Ходасевича: второе, исправленное и дополненное издание «Тяжелой лиры», два переиздания «Счастливого домика» и антологию «Из еврейских поэтов». Другие издательства — «Эпоха», «Слово», «Мысль», «Грани» — также внесли свой вклад в историю русской печати. Общая номенклатура берлинских изданий на русском языке в эти два года была больше, чем в Москве и Петрограде. На титульном листе выпущенных в Берлине книг иногда значился двойной адрес: «М. — Берлин» или «Берлин — Пг.». Книги этих издательств до поры до времени допускались к ввозу в Совдепию, а московские и петроградские писатели не боялись в них издаваться.

В Берлине был даже собственный Дом искусств — объединение русских писателей и художников скорее просоветской (или, по крайней мере, нейтральной) направленности. Их вечера проходили в кафе «Ландграф» на Курфюрстенштрассе, а позднее в кафе «Прагер». Именно обстановка этого кафе отразилась, по собственному признанию Ходасевича, в его стихотворении «Берлинское», написанном во второй половине сентября 1922 года:

Что ж? От озноба и простуды —

Горячий грог или коньяк.

Здесь музыка, и звон посуды,

И лиловатый полумрак.

А там, за толстым и огромным

Отполированным стеклом,

Как бы в аквариуме темном,

В аквариуме голубом —

Многоочитые трамваи

Плывут между подводных лип,

Как электрические стаи

Светящихся ленивых рыб…

В этих кафе на литературных вечерах можно было встретить работников советского полпредства — и даже приезжавшего в 1923 году в Германию лечиться (по слухам, от алкоголизма) Алексея Ивановича Рыкова, заместителя предсовнаркома, на тот момент второго или третьего (а с февраля 1924-го формально первого) человека в СССР (Ходасевич имел случай пообщаться с ним в обстановке еще менее официальной). Другая организация, более ориентированная на политических эмигрантов, называлась «Клуб писателей». Во главе ее стоял Борис Зайцев. Вечера клуба происходили в кафе «Леон» на Ноллендорфплац.

Само собой, Берлин был и центром политической жизни русского зарубежья. К моменту приезда Ходасевича здесь еще не улеглось потрясение после мартовского убийства Владимира Набокова-отца. Борьба между политическими партиями была очень сложной: черносотенцы и октябристы, либералы и эсеры, сменовеховцы из газеты «Накануне» (выходившей в Берлине с 1922 года) и откровенные «большевизаны» создавали ту сложную и противоречивую общественную жизнь, для которой в Советской России места уже не было. И конечно, тогдашний Берлин — с его железными трубами, асфальтовыми дворами и знаменитым «Zoo» — остался в русской прозе той поры, от Виктора Шкловского до молодого Набокова.

Для Владислава Фелициановича этот город стал местом встречи с людьми из собственного прошлого. В Берлине жила с мужем его сестра, Евгения Фелициановна Нидермиллер (в первом браке Кан) — та «Женичка», которой он некогда посвятил свой первый мадригал. А на улицах и в кафе один за другим Ходасевичу и Берберовой встречались Койранский, Муратов, Кречетов, Маковский (Марина Эрастовна была в Праге)… Фигурой, связывающей настоящее с прошлым, стал Андрей Белый, оказавшийся в Берлине месяцев за семь до Ходасевича.

Белый выехал из России в состоянии тяжелого нервного расстройства. Еще в Петрограде у него началась мания преследования: он был убежден, что за ним постоянно следит ЧК. Судя по письму, посланному бывшей жене Асе Тургеневой из Ковно 11 ноября 1921 года, он полагал, что чекисты следят за всеми русскими и за границей. В то же время он уезжал с твердым намерением вернуться. Целей в Германии у него было две: восстановить свои давние связи с доктором Штейнером и его антропософской школой в Дорнахе (которой экзальтированный русский писатель приписывал грандиозное влияние на мировые события) и — с другой стороны — вернуть Асю. Ни то ни другое не вышло. Штейнер почему-то не захотел принять своего бывшего ученика; Ася, с которой Белого некогда связывал возвышенно-одухотворенный союз, сошлась с имажинистом Кусиковым. В отчаянии Белый пьянствовал и танцевал бесконечные фокстроты в берлинских танцзалах. Вот как описаны эти танцы в «Некрополе»:

«В однообразную толчею фокстротов вносил он свои „вариации“ — искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже и непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались — в Берлине это почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса себе самому»[508].

Ходасевич уже видел «ангела» падшим, поверженным. Но если в уродливых танцах падшего ангела было своего рода величие, то этого нельзя сказать о его бесконечных исповедальных монологах, в которых он снова и снова пытался выяснить давние отношения со всеми — со Штейнером, с Асей, с Блоками. Ходасевич и Белый жили в одном и том же пансионе Крампе на Виктория-Луизаплац, и Владиславу Фелициановичу приходилось быть постоянным слушателем этих монологов. Однажды, после четырежды повторенной истории отношений Белого с Блоком и Любовью Дмитриевной, Ходасевич потерял сознание. Белый преследовал своими исповедями и посторонних, ничего о нем не знающих людей. В их числе была дочь владельца одной из берлинских пивных по имени Mariechen — та самая болезненная девушка, которой посвящено жуткое и прекрасное стихотворение Ходасевича «An Mariechen»[509]. Впрочем, разве сам Владислав Фелицианович годом раньше не рассказывал о «Скорпионе» и «Грифе» глухой дочери бельского кучера?

В довершение в Берлине появилась и Нина Петровская — «полубезумная, нищая, старая, исхудалая, хромая». Теперь Андрей Белый и его былая возлюбленная многословно и тоскливо копались в своих старых счетах, и Ходасевичу приходилось быть свидетелем этих бесед. Как будто не прошло пятнадцати лет с той безумной петербургской осени 1907 года, как будто тот, кто «в миру» звался Борисом Бугаевым, не написал за эти годы множества книг, в том числе — великих. «Я с ужасом наблюдаю людей, которые не меняются», — написал 12 октября 1922 года Ходасевич Анне Ивановне в Петроград под впечатлением встреч с Петровской. Тем временем две Нины, сорокалетняя и двадцатилетняя, смотрели друг на друга как существа с разных планет. Как вспоминала Берберова, «она относилась ко мне с любопытством, словно хотела сказать: и бывают же на свете люди, которые живут себе так, как если бы ничего не было: ни Брюсова, ни 1911 года, ни стрельбы друг в друга, ни средневековых ведьм, ни мартелевского коньяка, в котором он когда-то с ней купал свое отчаяние, ни всей их декадентской саги. Из этого один только коньяк был сейчас доступен, но я отказывалась питье ней коньяк, я не умела этого делать»[510]. «Рената» вскоре исчезла, чтобы еще раз появиться близ Ходасевича уже в Париже; ему суждено было стать непосредственным свидетелем жутковатого финала ее жизни.

И все же в это время — с осени 1922-го по осень 1923 года — дружба Ходасевича и Андрея Белого достигла своего расцвета. Жесткие слова написаны Владиславом Фелициановичем годы спустя; в те же месяцы он воспринимал поведение Белого иначе, добрее. Вот слова из его письма Гершензону, отправленного из Берлина в Баденвейлер 14 ноября 1922 года: «Белый очень страдал и страдает. <…> Он много пил и пьет. Только невероятное здоровье (внутреннее и физическое) дает ему силы выносить это. Однако я, повторяю, постараюсь увезти его на чистый воздух + от кабаков и плохих поэтов, которые изводят его вконец. Вообще же он чудесен, как всегда, и сейчас, измученного, хочется любить его еще больше»[511].

Увы, возможно, говоря о плохих поэтах, окружавших Белого, Ходасевич имел в виду и Пастернака. Как писал сам Борис Леонидович 17 января 1923 года Сергею Боброву, «Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью „равного“, вдруг, по прочтении Колина отзыва в „Нови“, стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте»[512]. Изменив отношение к Пастернаку-человеку, Ходасевич перестал скрывать и свое по меньшей мере противоречивое отношение к пастернаковской лирике. Характерен следующий эпизод, который припоминает Берберова: «Однажды Белый пожаловался Ходасевичу, что он с трудом добирается до сути, и когда добирается, суть оказывается совсем неинтересной. Ходасевич согласился с ним и между прочим сказал, что „они“ (футуристы и центрофугисты) часто подчеркивают, что живут в динамическом мире, в особом динамическом времени, а тратить время на расшифровку их неинтересных и интеллектуально-элементарных стихов приходится так много, что тут получается противоречие»[513].

Сам Андрей Белый в эти месяцы так подписал Ходасевичу новое, переработанное издание «Петербурга»: «С чувством конкретной любви и связи сквозь всю жизнь». На индивидуальном языке Белого слово «конкретный» (в то время неологизм) было наполнено сложными и нетривиальными смыслами, и он не мог предвидеть, какой оттенок приобретет оно на рубеже XX–XXI веков. Успел автор «Петербурга» и напечатать в пятнадцатом номере «Современных записок», ведущего эмигрантского журнала, выходившего в Париже, развернутую рецензию на «Тяжелую лиру», даже не рецензию, а большую статью («Тяжелая лира и русская лирика»), в которой с неожиданными для нервнобольного, мечущегося человека тонкостью и обстоятельностью отслеживает реминисценции, смысловые и ритмические, из поэтов XIX века в стихах Ходасевича начала 1920-х годов. И здесь не обходится без полюбившегося Белому слова: «Лира поэта, согласная с лирою классиков, живописует самосознание, восстающее в духе. Здесь в лирике Ходасевича появляется часто манера и стиль корифеев поэзии: не стилизация; стилизация подобна гримасе, ее узнаешь безошибочно; из Ходасевича зреют знакомые жесты поэзии Баратынского, Тютчева, Пушкина; эти поэты склонялись конкретно над глубью трепещущей поэтической мысли поэта, живущего с ними»[514].

Закончилось все, однако же, неожиданным разрывом — накануне отъезда Белого из Берлина в Россию, в октябре 1923 года. Одержимый манией преследования писатель, желая обезопасить себя, при посещении советского полпредства всячески ругал своих друзей-эмигрантов. Об этом стало известно. В результате во время прощального ужина произошел следующий инцидент: «Одна дама, хорошо знавшая Белого, неожиданно сказала: „Борис Николаевич, когда приедете в Москву, не ругайте нас слишком“. В ответ на это Белый произнес целую речь, в которой заявил буквально, что будет в Москве нашим другом и заступником и готов за нас „пойти на распятие“. Думаю, что в ту минуту он сам отчасти этому верил, но все-таки я не выдержал и ответил ему, что посылать его на распятие мы не в праве и такого „мандата“ ему дать не можем. Белый вскипел и заявил, что отныне прекращает со мной все отношения, потому что, оказывается, „всю жизнь“ я своим скепсисом отравлял его лучшие мгновения, пресекал благороднейшие поступки. Все это были, конечно, пустые слова. В действительности он вышел из себя потому, что угадал мои настоящие мысли. Понял, что я знаю, что „распинаться“ за нас он не будет. Напротив»[515].

Ходасевич понимал, что Белый в очень тяжелом состоянии и его поведение можно извинить, но «не хотел обидеть снисхождением» любимого им писателя и человека. Позднее он жалел о своих словах. Так или иначе, «связь сквозь всю жизнь» разорвалась — резко и просто. Не случись этого, Белого и Ходасевича в любом случае разделила бы государственная граница, ставшая вскоре непреодолимым препятствием для общения.

2

В эти же месяцы расцвела еще одна литературная дружба — самая странная в жизни Ходасевича.

Знакомство с Максимом Горьким, начавшееся в 1918 году, уже в петроградский период стало неофициальным, «домашним», и все же двум писателям потребовалось оказаться за границей, чтобы их связали общие литературные дела. Впрочем, не только литературные: в 1922–1925 годах Ходасевич и Берберова в общей сложности около года провели под одним кровом с Горьким и его семьей.

Горький выехал за границу в октябре 1921-го — формально для лечения, как и многие другие писатели. При этом его, естественно, не воспринимали ни как эмигранта, ни как полу-эмигранта: личные связи с кремлевскими насельниками сохранялись. Сохранялась, однако, и многолетняя личная вражда с Григорием Зиновьевым, отчасти ставшая причиной отъезда писателя из России. Впрочем, было достаточно и других свежих оснований для недовольства. К примеру, «Таганцевское дело», когда ходатайствами Горького за арестованных, в том числе за Гумилёва, просто пренебрегли, или история с Помголом (Комитетом помощи голодающим), к участию в котором Горький привлек видных представителей оппозиционной общественности, но когда благодаря деятельности Комитета удалось получить помощь из-за границы, всех его членов (кроме Горького и, конечно, председательствовавшего Льва Каменева) арестовали. Алексей Максимович, которого «сделали провокатором», был в бешенстве. Ленин и члены его правительства не удерживали «буревестника революции» в стране: напротив, настоятельно советовали ему подкрепить здоровье.

Летом 1922 года Горький жил в Герингсдорфе, в 167 километрах от Берлина, на берегу Поморской бухты. На другой день по прибытии в столицу Германии, 1 июля, Ходасевич написал ему: «Приехал я в Берлин и очень хотел бы повидать Вас: для души и для некоторых дел: мне здесь трудно ориентироваться литературно, не поговорив с Вами. Пожалуйста, черкните два слова: можно ли приехать к Вам, и если да — то, приблизительно, в какой день»[516]. Горький сразу же, и очень приветливо, ответил, пригласив «приехать в четверг». 6–7 июля Ходасевич побывал у него, причем застал там Федора Шаляпина и, по собственному свидетельству, «пьянствовал» с двумя знаменитыми соотечественниками. Между прочим, Ходасевич передал Горькому письмо от его приемной дочери Маруси Гейнце (Молекулы, как ее называли в горьковском кругу), а его другу художнику Ивану Ракицкому — от своей племянницы Валентины. Дело в том, что Зиновьев, сводя счеты с Горьким, распорядился не пропускать за границу письма, адресованные Горькому и его друзьям.

Следующий раз Ходасевич приехал в Герингсдорф уже 27–30 августа с Берберовой. Нине Горький понравился: на нее произвели впечатление мужественное обаяние писателя, его застольно-мемуарные псевдоимпровизации (в отличие от Ходасевича она слышала их впервые и еще не знала, что Алексей Максимович повторяет их слово в слово при каждом новом госте), понравилось внимательное отношение к ее собственному творчеству. Она еще не знала, что Горький щедр на внимание к любому молодому автору — «для него человек, решивший посвятить себя литературе, науке, искусству, был свят»[517]. И все же она сразу почувствовала, что этот человек — другой, чужой, из иной, большей части русского образованного сословия, не затронутой (или только поверхностно затронутой) модернистской культурой. Берберова и Петровская, Белый и Лунц были всего лишь людьми разных поколений. Горький принадлежал к иной линии, к иной традиции — той, где Короленко стоял выше Достоевского, а Никитин или Курочкин выше Фета. И все же он любил современную ему «декадентскую» поэзию вообще, а Ходасевича особенно. Об этом свидетельствуют его письма Елене Феррари (Голубовской), писательнице и, как впоследствии стало известно, агенту советской разведки: «Ахматова — однообразна, Блок — тоже, Ходасевич — разнообразен, но это для меня крайне крупная величина, поэт классик и большой, строгий талант»[518] (2 октября 1922 года); «Ходасевич для меня неизмеримо выше Пастернака, и я уверен, что талант последнего в конце концов поставит его на путь Ходасевича — путь Пушкина»[519] (10 октября 1922 года); «Ходасевич как-то сказал мне… что победителей не судят. Победа будет, должно быть, за ним, футуристам отдадут в истории служебную роль — вроде злодея в ложноклассической комедии или вроде большевиков, которые сделали свое дело и уйдут»[520] (14 октября 1922 года).

Не исключено и то, что в Ходасевиче-поэте Горькому нравились прежде всего «классическая форма», внешняя понятность и благозвучие. А в человеке? Берберова так описывает отношения, сложившиеся в эти годы у Горького с Владиславом Фелициановичем: «Я бы сказала, что перед Ходасевичем он временами благоговел. <…> Он позволял ему говорить себе правду в глаза, и Ходасевич пользовался этим. Горький глубоко был привязан к нему, любил его как поэта и нуждался в нем как в друге. Таких людей около него не было: одни, завися от него, льстили ему, другие, не завися от него, проходили мимо с глубоким, обидным безразличием»[521].

Двадцать пятого сентября 1922 года Горький переехал из Герингсдорфа в Сааров — дачный городок в полутора часах езды по железной дороге от Берлина. В начале ноября туда же, по его предложению, приехали из Берлина Ходасевич и Берберова. Горький с семьей снимали дом, а Ходасевич с Ниной — две комнатки в привокзальной гостинице. Семья Горького состояла на тот момент из самого Дуки (так называли Горького домочадцы), его сына Максима с супругой Надеждой по прозвищу Тимоша или Тимоти, Ивана Ракицкого (прозвище — Соловей) и, наконец, Муры — Марии Игнатьевны Бенкендорф-Будберг, урожденной Закревской, официально считавшейся литературным секретарем Горького. Этой даме Берберова позднее посвятила книгу «Железная женщина».

Судьба Марии Будберг действительно примечательна.

Ходасевич считал ее внучкой или правнучкой Аграфены Закревской, роковой женщины 1820-х годов, приятельницы Пушкина и любовницы Баратынского, прославленной в стихах обоих. На самом деле она происходила от другой ветви рода Закревских. Дочь дипломатического чиновника, жена начинающего дипломата, она провела юность в Лондоне и Берлине и говорила на множестве языков, хуже всего — по-русски. Потом — война, революция, гибель мужа (его в собственной усадьбе убили дрекольем эстонские мужички). С этого момента Мура, оставшаяся одна с двумя детьми, должна была сама бороться за место под солнцем, да и просто за выживание. Это оказалось ей под силу. Берберова описывает ее так: «Она была умна, жестка, полностью сознавала свои исключительные способности, знала чувство ответственности, не женское только, но общечеловеческое, и, зная свои силы, опиралась на свое физическое здоровье, энергию и женское очарование. Она умела быть с людьми, жить с людьми, находить людей и ладить сними. Она, несомненно, была одной из исключительных женщин своего времени, оказавшегося беспощадным и безжалостным и к ней, и к ее поколению вообще»[522]. Этот человеческий тип был Нине очень близок.

В 1918 году 26-летняя Мария Бенкендорф встретила в Петрограде тридцатилетнего Роберта Гамильтона Брюса Локкарта, своего знакомого еще по Лондону, который фактически исполнял обязанности английского поверенного в России, и стала его любовницей. Когда его усилия по предотвращению Брестского мира не увенчались успехом, Локкарт организовал так называемый «заговор послов» с целью свержения большевистского правительства. Заговор раскрыли, Локкарта арестовали, а затем выслали в Англию; Мура отделалась неделей, проведенной в ВЧК, — по тем временам пустяк.

Год спустя графиня Бенкендорф предложила «Всемирной литературе» свои услуги в качестве переводчика. На русский язык она переводить, конечно, не могла — но на французский с русского впоследствии переводила. В конце концов она оказалась у Горького на Кронверкской: сначала в качестве его секретаря, потом — любовницы, затем фактической спутницы жизни. Секретарь со знанием иностранных языков был Горькому необходим: это было единственное, чего он совершенно не знал (как и практически все остальные писатели «Знания»: реалистам учить чужие наречия отчего-то не полагалось; может быть, из-за веры в то, что все на свете переводимо). Однако же петроградская ВЧК продолжала доставлять Муре неудобства — был случай, когда в ее комнате в горьковской квартире чекисты устроили обыск; возможно, это было одним из последствий вражды Горького с Зиновьевым. В конце 1920 года Мария Игнатьевна попыталась нелегально перейти границу с Эстонией, где оставались ее дети, и была арестована, но благодаря хлопотам Горького ее отпустили и выдали ей заграничный паспорт. В Эстонии ее вновь арестовали — по доносу родственников покойного мужа — уже как советскую шпионку. Впоследствии историки спецслужб подозревали «железную женщину» в работе на самые разные разведки; прямых улик, насколько известно, нет. Чтобы избежать высылки в Россию, Мура вышла замуж за барона Николая Будберга, «бездельника, шалопая и совершенно свободного молодого человека», которого вскоре оставила и отправилась к Горькому в Герингсфорс. Но Ходасевич и Берберова, приехавшие туда летом 1922-го, Муры не застали: она ездила к детям в Эстонию.

В Саарове Мария Игнатьевна часто бывала у Владислава и Нины; почему-то она выбрала Ходасевича своим конфидентом и исповедником. Это продолжалось и позднее — в Мариенбаде, в Италии. Берберова вспоминает об этом так: «Он никогда не спрашивал, начинала говорить она. Он особенно хорошо умел слушать женщин, с которыми он вообще чувствовал себя ближе и более легко, чем с мужчинами. Он привлекал их своим вниманием к ним, серьезностью и силой своего интереса. <…> Она говорила ему многое, но, конечно, далеко не все, и не только потому, что часто и я бывала в комнате, в его комнате, узкой и длинной, и сидела в углу, у окна, и читала книжку, а она говорила, потому что в эти три года она с Ходасевичем дружила, как многие женщины и до, и после нее. Советов она у него не просила, она сама знала, что надо было делать. Я слушала вполуха, о чем шел разговор. Она была старше меня на девять лет и относилась ко мне как к подростку»[523].

Две предыдущие жены Горького, Екатерина Пешкова и Мария Андреева, часто приезжали в Сааров. Обе они были близки к высшему руководству СССР, в первую очередь Пешкова, которую связывали с милейшим Владимиром Ильичом и особенно с милейшим Феликсом Эдмундовичем особые, сентиментальные и доверительные (как считала она) отношения. Впрочем, по крайней мере один из лидеров СССР мелькнул в Саарове, а именно Рыков, с которым Ходасевич содержательно беседовал за горьковским столом о советских литературных новостях. И уж конечно, запредсовнаркома смотрелся за этим столом естественнее, чем Андрей Белый, приезжавший к Ходасевичу из Берлина.

Все это не мешало Горькому время от времени, при очередной обиде или при вести об очередном большевистском безобразии, садиться за очередное заявление об отказе от советского гражданства. Это была рисовка — отправлять такие заявления по адресу он и не собирался. Но Мария Игнатьевна строго следила за своим другом, и когда Ходасевич передал Горькому предложение о сотрудничестве от одного из эмигрантских журналов (вероятно, от «Современных записок») и Алексей Максимович не ответил твердым отказом, последовал следующий разговор: «Она сумела мне сделать ясное дипломатическое представление о том, что ее монархические чувства мне ведомы, что свою ненависть к большевикам она вполне доказала, но — Максим (сын Горького), вы сами знаете, что такое, он только умеет тратить деньги на глупости, кроме него, у Алексея Максимовича много еще людей на плечах, нам нужно не меньше десяти тысяч долларов в год, одни иностранные издательства столько дать не могут, если же Алексей Максимович утратит положение первого писателя советской республики, то они и совсем ничего не дадут, да и сам Алексей Максимович будет несчастен, если каким-нибудь неосторожным поступком испортит свою биографию»[524].

Разумеется, Горькому было непросто порвать с людьми, с которыми он провел всю молодость (денежные соображения были на первом месте для его домашних, но, пожалуй, не для него). Отсюда — те уязвимые поступки, которые так выразительно описывает Ходасевич. Автор «На дне» слишком часто вел себя подобно двусмысленному герою своей пьесы, прячась от очевидных фактов, поддерживая у себя и других надежду, когда надеяться было уже не на что, присочиняя хороший конец к плохим историям — и доставляя этим ненужные страдания окружающим. Это было в его характере, но сколько других людей в его положении и не испытывали бы никакой раздвоенности, просто закрывали бы глаза на правду, спокойно пользуясь высоким положением, не пытаясь ни на что повлиять и никому помочь… Горький стал так вести себя только под самый конец, старый, больной, потерявший всех близких, запертый в золотой клетке. Впрочем, будем честны: и сам он, и те, кого он в эти годы славил, лишь доводили до логического завершения ту религию труда и прогресса, которую Горький исповедовал всю жизнь и последних выводов из которой избегал лишь по мягкости характера.

Близкие Дуки подозревали Ходасевича в дурном политическом влиянии на него. Но дурное влияние было, если на то пошло, вполне взаимным. В мае 1922-го Ходасевич обещал Луначарскому не писать политических статей, но уже в сентябре написал первую из них — «Все — на писателей!». Она была опубликована под псевдонимом Л. Боровиковский в газете «Голос России», в число сотрудников которой входили эсеры и сближавшееся с ними левое крыло кадетов во главе с лидером партии Павлом Милюковым. Горький в 1922 году счел возможным поместить в этой газете свой протест против смертных приговоров, вынесенных на процессе эсеров в Москве. Но если со стороны Горького такое выступление большевики еще могли съесть, то писателю без всероссийского имени и с буржуазным прошлым, изначально подозрительному, оно стоило бы больших неприятностей. Тем не менее именно Горький подговорил Ходасевича написать статью.

Этот текст весьма примечателен. На первый взгляд автор — явный, казалось бы, враг большевиков — темпераментно перечисляет все обиды, нанесенные ими за последние четыре года писателям: уничтожение книгопечатания в дни «военного коммунизма», введение цензуры, завышенные типографские ставки для частных издателей, наконец, высылку интеллигенции и закрытие петроградского Дома литераторов. Но если внимательно приглядеться, виновниками во всех случаях оказываются либо мелкие сошки — Павел Лебедев-Полянский, Михаил Покровский («дегенеративное ничтожество, человек в футляре, коммунистический Кассо, похожий лицом на Победоносцева»), либо — Зиновьев («уже не Кассо, а воистину Трепов от революции»), И дальше: «Ибо кто ж как не Трепов этот петроградский градоначальник, довольно потрудившийся сперва над распровоцированьем Кронштадта, а после — не пожалевший патронов, чтобы унять бунтарей»[525]. Зиновьеву противопоставлены добродетельные Горький и Луначарский, имеющие благотворное влияние на Ленина, который сейчас, к сожалению, болен. Решающим было здесь обвинение в «провоцировании Кронштадта», которое Горький выдвигал Зиновьеву вполне официально[526] и которое было включено Ходасевичем в текст статьи именно по его просьбе.

Другими словами, Ходасевич позволил использовать себя для выяснения отношений внутри большевистской элиты, осуществлявшегося — как это ни странно — через эмигрантскую прессу. Позволил — по наивности? Или в самом деле предполагал, что победа именно этой группировки будет относительно более благотворна для страны, для литературы и для него лично? В письмах Горькому Ходасевич без стеснения ругал советских руководителей, прежде всего — личных врагов Горького: Троцкого и Зиновьева, но ругал отнюдь не с белогвардейских позиций: «Чего и ждать от людей, желающих сделать политическую и социальную революцию — без революции духа. Я некогда ждал — по глупости. Ныне эти мещане дождутся того, что разнуздают последнего духа мещанства: духа земли: землероба. Этому и коммунист покажется слишком идеалистом, и он удавит последнего попа на кишках последнего коммуниста. Впрочем, может быть и другое: Зиновьев будет висеть на моих, скажем, кишках, Троцкий на Ваших, а патриарх Тихон — на кишках профессора Павлова. (Я со смущением вижу, что затесался в слишком хорошую компанию: тут-то и сбудется поговорка, что на людях и смерть красна.)»[527] (28 июня 1923 года). Революция духа — термин из символистского словаря, а вот ненависть к мужичку-землеробу Ходасевич в полной мере разделял с Горьким. Мещанство они тоже оба осуждали — на словах, но явно вкладывали в эти слова разный смысл. В сущности, Горький был мещанином (в том значении, в котором это слово могло употребляться Ходасевичем) уж точно не в меньшей степени, чем Троцкий.

Однако ни Горький, ни Ходасевич не предвидели степени предстоящего ужесточения режима. Собственно, дружба их в эти годы была предопределена общим проектом, который как раз и был задуман совершенно без учета этой перспективы. Именно этот проект обсуждали в Герингсдорфе Горький с Виктором Шкловским за день до получения первого письма Ходасевича из Берлина. Двадцатидевятилетний Шкловский, за пленами которого была уже достаточно богатая биография (участие в событиях Гражданской войны — знаменитый сахарин, подсыпанный в бронемашины гетмана Скоропадского; членство в партии эсеров; бегство из Петрограда от чекистов по льду Финского залива), находился в поре своего короткого расцвета, за которым последовал более чем полувековой респектабельный упадок. Один из создателей формального метода в литературоведении, он выделялся среди своих товарищей природным талантом, темпераментом и особого рода «неакадемичностью». В сущности, он был довольно поверхностно образованным человеком, не знал языков — зато физически чувствовал, что такое литература. Даже позднее, в годы вражды с формалистами, Ходасевич никогда не отрицал талант и ум Шкловского, а в 1922–1923 годах он, несомненно, получал удовольствие от бесед с Виктором Борисовичем. Ходасевич утверждал позднее, что идея журнала «Беседа» принадлежала именно Шкловскому, но если так, то предложения его упали на подготовленную почву: Горький думал о собственном журнале с момента отъезда из России и еще весной 1922-го приглашал к сотрудничеству в этом гипотетическом издании Герберта Уэллса. В любом случае, практического участия в издании «Беседы» Шкловский почти не принимал: как раз в июле 1923 года, когда вышел первый номер журнала, он был прощен и вернулся в СССР, успев, впрочем, напечатать в «Беседе» несколько глав из романа «ZOO».

По замыслу Шкловского и Горького, к которым присоединился Ходасевич и — на какое-то время — Андрей Белый (компания фантастическая по несочетаемости, если подумать), «Беседа» должна была объединять писателей, не разделяющих коммунистическую идеологию, сохраняющих независимость, но признающих Советское государство и готовых с ним сотрудничать. На этом поле у «Беседы» был важный конкурент — берлинская газета «Накануне» вместе с литературными приложениями, орган сменовеховского движения. Один из ведущих участников «Накануне» Алексей Толстой активно обхаживал Ходасевича и Берберову в первые берлинские дни, но Горький в письме попросил Владислава Фелициановича: «До свидания со мной — подождите принимать предложение „Накануне“». (Собственно, весной 1922 года Горький собирался затевать журнал именно в компании с Толстым, но за несколько месяцев их пути разошлись.) Сторонники «смены вех» были в первую очередь патриотами-государственниками, готовыми принять большевистскую власть, поскольку она обеспечила единство и независимость России, и в надежде, что в условиях нэпа советские руководители постепенно откажутся от своей вздорной марксистской идеологии. Андрей Белый в программной статье, напечатанной в первом номере журнала, противопоставляет себя и своих единомышленников и белоэмигрантам, для которых «нет России вне Праги, Берлина, Парижа, Белграда, Софии», и сменовеховцам, для которых «культура России — культура правительства, сотворяющего из первозданного хаоса свою систему ценностей». Но в чем именно была позитивная программа «Беседы»? Едва ли у основных авторов журнала были какие-то общие социальные или философские идеи. Слишком различны были эти люди.

Более чем естественно для позитивиста и «просветителя» Горького было введение в состав «ближайших сотрудников» журнала (то есть фактически членов редколлегии) академических ученых — антрополога Бруно Адлера, филолога-германиста Федора Брауна и помещение в нем большого количества статей на самые разные культурологические темы, в частности, обзоров современной английской, немецкой или американской литературы. Еще естественнее — приглашение к сотрудничеству европейских «живых классиков», писателей-реалистов с именами: Ромена Роллана, Джона Голсуорси, Луиджи Пиранделло, Стефана Цвейга, только что получившего известность франкоязычного румына Панаита Истрати. Сам несомненный член этого клуба, Горький относился к творчеству и репутации каждого из своих собратьев по перу с необыкновенной серьезностью. Они тоже его уважали: многие материалы были предоставлены «Беседе» до публикации на языке оригинала и публиковались с эффектной пометкой — «переводится с рукописи». Однако мир, в котором жили Белый, Ходасевич или Шкловский, был совсем иным. Уже в самом начале издания журнала произошел характерный инцидент: в первом его номере была напечатана скептическая статья Ганса Лейзеганга об антропософии, вызвавшая — само собой — резкую отповедь Андрея Белого в следующем номере.

Если научный отдел Горький поручил Брауну, а иностранных авторов приглашал сам, то за текущую русскую литературу, особенно в первое время, отвечал в основном Ходасевич. Можно сказать, что его старая, еще с 1910-х годов мечта о собственном журнале сбылась. Список авторов «Беседы» весьма характерен: с одной стороны — Муратов, Парнок, Лидин, Киссин (посмертная публикация) — люди, лично и литературно близкие Владиславу Фелициановичу; с другой — Берберова, ее сверстники и друзья Лев Лунц, Николай Чуковский.

Из писателей-модернистов, лично от Ходасевича далеких, в «Беседе» публиковались Ремизов и Сологуб. К этому списку можно добавить еще Оцупа, чьи новые стихи, написанные в Берлине и потом в Париже, Ходасевичу, к собственному его удивлению, очень понравились. Вячеслав Иванов по просьбе Ходасевича отдал в журнал свои «Римские сонеты», но к тому времени «Беседа» находилась уже при последнем издыхании и напечатать их не успела. И конечно, нельзя обойти вниманием посмертные публикации Блока.

Сам Ходасевич печатал в «Беседе» стихи, «Свадьбу Эльки» (перевод из Черниховского) и — по главам — создававшуюся как раз в эти месяцы книгу «Поэтическое хозяйство Пушкина». Горький отдал в журнал свои короткие мемуарные рассказы — лучшее, что он написал в эти годы, а может, и за всю жизнь. Среди них — отрывочные воспоминания о Блоке, человеке, которым Горький восхищался и которого не мог понять. Но видимо, неслучайно талант писателя-реалиста смог в наибольшей степени раскрыться именно в то время, когда он соприкоснулся с притягательной, но чужой для него культурой, носителями которой были Блок, Белый, Гумилёв, Ходасевич.

И все же по широте и качественности охвата литературной жизни «Беседа» уступала и парижским «Современным запискам», и ленинградскому «Русскому современнику». Сказывались и принципиальная ограниченность вкусов Ходасевича (именно он воспротивился публикации «Воздушных путей» Пастернака), и в первую очередь особенности статуса «Беседы». Межеумочное положение журнала, не советского и не эмигрантского, которое сначала казалось преимуществом, вскоре стало слабым местом.

Все планы редакции строились исходя из того, что журнал будет распространяться в России. Именно с таким расчетом издательство «Эпоха», возглавляемое Соломоном Гитмановичем Сумским (Каплуном), племянником Моисея Урицкого и родным братом скандально известного петроградского комиссара Бориса Каплуна, в чьем обществе нюхал эфир Гумилёв, взялось выпускать «Беседу». «Эпоха» специализировалась на современной русской литературе, издавая Блока, Белого, Ремизова, Цветаеву, Зощенко, и принадлежала как раз к числу тех полуэмигрантских издательств, которые работали на рынок метрополии. Тот факт, что редакцию «Беседы» возглавлял Горький, был, казалось бы, дополнительной гарантией того, что журнал без помех будет допущен в Россию.

Но как раз в тот момент, когда выходил первый номер «Беседы», положение резко изменилось. В середине 1923 года Главлитом был запрещен допуск в СССР книг издательств с «двойной пропиской». Официально это было сделано по формальной причине: «…издательства рекламируют свои заграничные издания как отделения русских и в то же время не отчисляют должного количества экземпляров в Книжную палату». Запрет коснулся Издательства Зиновия Гржебина, «Эпохи», «Петрополиса», «Геликона» и ряда других. Так закончился золотой век русского берлинского книгопечатания. Удар был тем более тяжел, что совпал с резким подорожанием жизни и книгоиздания в Германии. Ходасевич позднее считал, что «тут действовала чистейшая провокация: в Москве хотели заставить зарубежных издателей произвести крупные затраты в расчете на огромный внутрироссийский рынок, а затем границу закрыть и тем самым издателей разорить». Судя по всему, это не так: просто закончилась неразбериха первых лет нэпа, и окно в Европу, открывшееся по легкомыслию властей, естественным путем захлопнулось.

Запрет на ввоз в СССР коснулся и «Беседы». Горький пытался мобилизовать свои связи в Москве, даже какое-то время демонстративно отказывался печататься на родине вплоть до решения вопроса с журналом. Видимо, хлопоты его какое-то действие возымели. В декабре 1923 года Главлит за подписью Павла Лебедева-Полянского посылает — вероятно, в ответ на соответствующий запрос — «совершенно секретный бюллетень» о «Беседе» на имя Ленина. Но где и в каком состоянии был Ленин в конце 1923 года, хорошо известно… Лебедев-Полянский аргументирует необходимость запрещения ввоза и распространения журнала следующим образом: «Журнал ориентирован на рафинированную интеллигенцию. Вопросы общественности, политики и экономические проблемы даже в порядке объективной информации не затрагиваются»[528]. Однако в первой половине 1920-х все это еще не было в глазах советской власти преступлением: аполитичные авторы и издания к распространению допускались. Ставилась «Беседе» в вину Главлитом и статья Белого в защиту Штейнера. Но автор статьи жил и печатался в СССР, не скрывая своих философских взглядов, и не он один. Сажать антропософов начали только в конце 1920-х. Более серьезным обвинением было размещение в «Беседе» рекламы эмигрантской периодики. И все же главным фактором были опасения цензуры (беспочвенные, кстати говоря), что «Эпоха» имеет какую-то материальную связь с меньшевистскими кругами и что деньги, вырученные от продажи «Беседы» в России, могут быть использованы для антибольшевистской политической деятельности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.