Глава пятая Средство для великой цели

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Средство для великой цели

...Какое лекарство слишком невкусно

для умирающего?

Какой низости ты бы не сделал

для того, чтобы всю низость уничтожить?

Если б ты мог, наконец, этот мир изменить,

разве ты пожалел бы себя?

...В грязь погрузись,

обнимай палача, но

изменяй мир: ему это необходимо.

Зонг из пьесы «Крайняя мера»

Успех «Трехгрошовой оперы» просверкал фейерверком в неугомонной сутолоке Берлина. Злая ирония Брехта гулко резонирует в какофонии всегерманской и всеевропейской ярмарки тщеславия, на шумном торжище иллюзий и сомнений. Истерически тревожное веселье и залихватское отчаяние пронизывают будни и праздники Веймарской республики. Правительство розоволицего Германа Мюллера, социал-демократа и почтенного бюргера, сулит благоденствие всей Германии, обещает работу и пособия безработным, кредиты помещикам, денежную помощь крестьянам и новые заказы промышленности. Строится мощный крейсер: ведь нужно возрождать и укреплять военный престиж, в то же время обещают расширять торговлю с Советским Союзом и с заокеанскими странами. Заботясь о «мирном порядке и общественном спокойствии», правительство запретило Союз красных фронтовиков. Газеты пишут об участившихся столкновениях, о кровопролитных схватках между политическими противниками. Коммунисты дерутся с социал-демократами. Те и другие дерутся с нацистами. Сообщается, что Гитлер назначил бывшего аптекаря Генриха Гиммлера начальником специальных охранных отрядов – так называемых СС; в эти отряды принимают парней ростом не ниже ста восьмидесяти сантиметров, доказавших свое «арийское происхождение» с 1800 года.

Появилось звуковое кино. На афишах, на вывесках в пестрых узорах световой рекламы замелькал остроносый, ушастый мышонок в штанах; веселый Микки Маус.

Издан новый роман о войне – «На Западном фронте без перемен» – неприкрашенная правда окопов. Автор, мюнхенский репортер Эрих Мариа Ремарк, за неделю становится всемирно известен.

Во время выборов в рейхстаг в 1924 году кандидаты компартии составляли список № 5. Агитплакаты Джона Хартфильда изображали в одном случае мощную ладонь-пятерню, в другом сжатый кулак. Потом кулак стал гербом Красных фронтовиков. После запрещения союза все коммунисты и все сочувствующие им приветствуют друг друга, поднимая сжатый кулак. Вскоре это станет международным антифашистским приветствием.

Весной 1929 года на улицах Берлина все чаще видны поднятые кверху сжатые кулаки.

Полицей-президент столицы социал-демократ Цергибель запрещает первомайские демонстрации «во избежание беспорядков и кровопролитий». Руководство социал-демократической партии призывает подчиниться запрету, соблюдать порядок, не слушать коммунистов, которые «хотят развязать гражданскую войну». Социал-демократические газеты почти в тех же словах, что и либеральные и правые, нападают на компартию: мол, она «мешает мирному развитию демократии», «втравливает рабочих в изнурительную безнадежную борьбу за недостижимые фантастические цели».

* * *

Теплое солнечное утро. В открытые окна вливаются обычные шумы города. Издалека прорываются фанфары, барабаны, пение множества голосов: «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте...»

– Коммунисты все-таки вышли на демонстрацию... – Можете успокоиться, Брехт, ваши товарищи не испугались полицей-президента. – Но какая дикая нелепость – эта братоубийственная борьба двух рабочих партий. И те и другие называют себя марксистами, пролетариями и дерутся на потеху всем черным и коричневым господам. – Виноваты коммунисты, они слишком фанатичны, слишком нетерпимы, они как новые мусульмане, только что вместо Магомета Маркс, а вместо Мекки Москва. – А чего бы вы хотели, какой терпимости? Социал-демократы зажирели, они такие же самодовольные мещане, как все умеренные, и так же по-страусиному прячут головы. Между тем реакция наступает. «Стальной шлем» и гитлеровцы вооружаются. Коммунисты правы: они призывают к бдительности, к боевой готовности. – Но ваши коммунисты воюют не против главного врага, а против своих же товарищей. Почему они так грубо нападают на все другие рабочие партии? – Потому, что это не рабочие партии, а буржуазная агентура в рабочем классе. – Коминтерновская сектантская схоластика! У ваших коммунистов, по сути, все тот же прусский казарменный дух: главное – ранжир и равнение, дисциплина и уставы. – Неправда! Софистика! Это социал-демократы стали партией филистеров и прусской казармы. Они травят коммунистов, чтоб ладить с центром, с буржуазными либералами, с Гинденбургом.

Все громче слышны музыка, топот, явственнее слова песни: «Проверьте прицел, заряжайте ружье. На бой, пролетарий, за дело свое...» Одиночные громкие голоса. Неразборчиво лающие, командные окрики. Внезапно треск, резкий, отрывистый и рассыпчатый, словно выбросили на камни кучу металлических шаров. Оркестр смят. Обрываются разрозненные возгласы труб. Песня глуше, отброшена вдаль, прерывается криками, протяжными, испуганно пронзительными.

– Что это? – Там стреляют. Не подходите к окнам! – Не может быть, это холостые залпы! – Брехт, отойди от окна! – Вон там, вон там, видите, лежат на мостовой... Неужели убитые?

Демонстранты отхлынули к тротуарам. Полицейские с карабинами и полицейские с резиновыми дубинками теснят их, вырывают флаги, лозунги. Большое полотнище «Долой правительство социал-предателей!» мечется, будто живое, свиваясь, сминаясь в толпе. Взмахи дубинок, крики, высокий женский голос: «Убийцы!.. Убийцы!..»

Брехт вцепился в оконную раму пальцами, побелевшими от напряжения, рот перекошен яростным прикусом. Отсюда с четвертого этажа видна вся улица. Полицейские неторопливо перебегают по мостовой. На черном асфальте лежит красный флаг, упал, как убитый. Валяется, беспомощно свернувшись, латунная труба. Фуражка. Пачка газет. Сумочка. Опять фуражка. Красное пятно – кровь. Еще пятно. Еще. Двое рослых полицейских волокут под руки парня в серой куртке; голова опущена ниже плеч, ноги безжизненно тянутся по асфальту. В густых белокурых волосах ярко-красная прядь. Кровь! Беспомощно мотается окровавленная голова; волочатся, не сгибаясь, ноги. Еще двое синих в блестящих киверах – тупые лица, пустые глаза – толкают перед собой девушку в светлой блузке, вывернули за спину тонкие руки. Она кричит хрипло, трудно: «Негодяи!.. Фашисты!» Вдали захлебывающиеся трубы оркестра и снова песня. Над криками, галдежом, топотом звучит «Интернационал». Опять треск выстрелов. И звенящий крик: «Убийцы!»

Брехт поворачивается. Идет к двери. Лицо неподвижное, бледное, стянутое, стиснутое болью.

– Куда вы? – Он сошел с ума! Удержите его! – Не вздумайте теперь объяснять ему, что социал-демократы не хуже коммунистов! Там стреляют по команде социал-демократического полицей-президента, а кровь – видите кровь на асфальте? – это кровь рабочих, коммунистов! – Глядите, Брехт запускает свой «форд». Куда он поехал?

Почти весь день ездит Брехт по Берлину, направляясь каждый раз в ту сторону, откуда слышны выстрелы или оркестры и песни демонстрантов. С ним Фриц Штернберг, экономист, который называет себя беспартийным марксистом. Полицейские кордоны то направляют их в объезд, то вежливо пропускают. Человек, владеющий автомобилем и чадящий такой толстой сигарой, вне подозрений.

Полицейские грузовики увозят арестованных; многие избиты – видны окровавленные лица, но все поднимают сжатые кулаки, поют, кричат. На одной из улиц строят баррикаду: разбирают камни мостовой, опрокинуты несколько тачек, повозка, парни и девушки выкатывают бочки, тянут мешки.

Штернберг сердито глядит по сторонам и несколько раз повторяет:

– Со времен Бисмарка такого не было. Со времен Бисмарка Первое мая не было запретным. – Потом он начинает ругать и социал-демократов и коммунистов: – Их взаимная вражда раскалывает силы рабочих...

Брехт молчит, стиснув зубы, напряженно сжимая баранку. Не поворачиваясь, он говорит негромко, спокойно:

– Но сейчас вы видите, кто в кого стреляет? Вы знаете, кто запретил праздновать, кто приказал убивать? Вы можете цитировать все, что угодно, и рассуждать очень логично. Но вы никогда не докажете мне, будто коммунисты и социал-демократы – это одно и то же. Я никогда не забуду то, что увидел сегодня.

* * *

Летом, на очередном фестивале в Баден-Бадене исполняется «учебная радиопьеса» Брехта и Вайля «Перелет Линдберга»18.

В 1929 году ее передают еще несколько раз по радио, исполняют в концертах. Дирижирует Клемперер.

Учебная пьеса... Словосочетание пришло на занятиях в марксистской школе или над книгой; ему полюбилась мысль: раньше философы только объясняли мир, но дело в том, чтобы его переделать. Гёте говорил, что деятельный всегда нечист и только созерцающий сохраняет чистоту. Фейхтвангер любит повторять это, любуясь нечистыми деятелями вроде Уоррена Гастингса и печалясь вместе с чистыми созерцателями. Но Маркс и созерцал и действовал, и Ленин тоже. Они-то и начали создавать науку, в которой созерцание и понимание неотделимы от действий. Эта наука должна стать доступной всем. Надо учиться действовать, понимая и, значит, созерцая, и учиться созерцать – понимать для того, чтобы действовать, переделывать мир. Такому учению недостаточно школ и книг. Учиться плавать нужно в воде, учиться действовать – в действии. Школой действия должен стать театр.

Когда-то в иезуитских коллегиях и в протестантских семинариях сочиняли и разыгрывали пьесы, чтобы учащиеся упражнялись в латинской риторике, в красноречии, усваивали повадки, необходимые для алтаря и кафедры, то были «учебные пьесы» для солдат и офицеров церковного воинства. Теперь нужны такие пьесы для обучения бойцов революции. Пусть, играя, усваивают ее логику, приемы, законы борьбы. Вместе с актерами должны учиться зрители.

На том же фестивале в Баден-Бадене исполняется драматическая оратория Брехта – Хиндемита (как сотрудники названы еще Э. Гауптман и З. Дудов) – «Баденская учебная пьеса о согласии».

Четверо летчиков потерпели аварию, им грозит смертельная опасность. Нужно ли им помочь? Летчики и хор в речитативах и зонгах вслух размышляют об этом. Летчик, озабоченный только спасением жизни – своей и товарищей, отстранен, как себялюбец, бесполезный обществу. Хор и трое клоунов, разыгрывающих гротескную интермедию, объясняют какие выводы возможны из этого поэтически-музыкального и рационально-логического взаимного обучения. «Мы советуем вам жестоко противоборствовать жестокой действительности... не требовать помощи, а устранить насилие».

Вторая учебная пьеса как бы дополняет первую. Восхищение мужеством и волей одинокого летчика, восхищение силой техники, позволяющей человеку покорить океан. Но этого еще мало. Необходимо преобразовать общество. Чтобы техника и мужество были по-настоящему плодотворны, чтобы людям не приходилось тщетно молить о помощи, чтоб человек не должен был в одиночку противопоставлять себя природе, необходимо перестроить общество. И поэт призывает подчинить все индивидуальные страсти и потребности этой великой необходимости.

Автор драмы «Что тот солдат, что этот» осудил грузчика Гэли Гэя за отказ от своей личности, за подчинение безликой необходимости солдатчины. Автор «Баденской учебной пьесы» осуждает индивидуалиста, не понимающего, что он должен пожертвовать собой во имя сверхличной необходимости.

Брехт с презрительной улыбкой слушает критиков, пытающихся доказать, что учебные пьесы разрушают поэзию, лишают искусство главного – стремления к прекрасному. Он возражает тоном учителя, утомленного повторением элементарных истин, что значение искусства определяется не абстрактным понятием прекрасного, а конкретной пользой для общества.

На его полке стоят «Коммунистический манифест», «Развитие социализма от утопии к науке», «Государство и революция», брошюры о Советском Союзе, о послевоенной Европе. Каждое издание в нескольких экземплярах. Когда молодой драматург приносит ему пьесу, Брехт первым долгом спрашивает, читал ли он уже эти книги. Не читавшим он тут же дарит по экземпляру каждой.

– Прочтите, и если вы после этого все еще будете думать, что ваша пьеса нужна обществу, что поставить или опубликовать ее полезно, тогда приносите опять. Если же вы убедитесь, что это не так, напишите по-другому или другую пьесу.

Брехт, Вайль и Гауптман снова работают втроем и снова над музыкальной пьесой. Сюжет и некоторые характеры напоминают о прошлогодней опере. Элизабет Гауптман перевела английский детективный рассказ. Из него возникла пьеса «Хэппи энд»19. Ставит все тот же театр «У Шиффбауэрдамм», и премьера назначена на тот же счастливый день – 31 августа, ровно год спустя после триумфальной премьеры «Трехгрошовой оперы».

...Гангстер Билль – он же владелец трактира – влюбляется в девицу – офицера «Армии спасения». После злоключений, испытанных влюбленными, бандиты объединяются с «Армией спасения» и совместно учреждают банк.

Музыка Курта Вайля, художник – Каспар Неер, играют замечательные артисты Елена Вайгель, Карола Неер, Курт Герров, Петер Лорре. Опять зонги Брехта – Вайля переносятся из театра на улицы.

Но пьеса почти не имеет успеха. Никакого сравнения с тем, что было в предшествующем году. Даже самые доброжелательные рецензенты пишут о неудаче.

Почему те же самые слагаемые, те же поэтические и музыкальные средства, те же мысли и настроения, которые в «Трехгрошовой опере» привели к торжеству, теперь бессильны, остаются без отклика? Чего же недостает? В математике сумма не меняется от изменения порядка слагаемых. А в искусстве? Кто это сказал, что в искусстве вообще недостаточно слагаемых, нужна еще неисчислимая и неизмеримая «живая душа»? Нет, не мистическая, а та, что есть и на обычной кухне. Бывает ведь так: повар умелый, продукты отличные, дрова сухие, рецепт по книге, а суп не съедобен. Какая же тут мистика? «Живая душа» может быть в соли или в перце, в лишней минуте кипения либо в особом порядке слагаемых. Или все-таки в том неуловимом и неизъяснимом состоянии, которое называют вдохновением? Брехт не терпит высоких слов: «творчество» и «вдохновение». Он убежден, что искусство – это разумное упорство, работа, воля, знание, умение, опыт. Но вот у него все это есть, а новая пьеса не получилась.

* * *

В начале осени 1929 года вгазетах, проповедях, парламентских речах и застольных спорах, как обычно, время от времени звучат слова о «подземных толчках», о «сгущающейся атмосфере предгрозья». Их продолжают повторять еще по инерции и в последние недели октября. Паника на нью-йоркской бирже возникает не впервые. Но эта оказалась необычайно длительной и всеобщей. Целую неделю падают акции – все, которые только котируются. Воскресный перерыв – биржевики отдыхали и молились – принес лишь некоторое замедление. Вскоре паника перебрасывается в Европу – лихорадку, сотрясающую биржи, чувствуют и те люди, которые никогда не покупали и не продавали акций, не подписывали чеков, не читали биржевых сводок. Закрываются фабрики, глохнут домны, банки и торговые фирмы увольняют служащих, с аукционов распродается имущество разоренных коммерсантов. Газеты ежедневно сообщают о новых самоубийствах. Голодающие безработные топятся, душат себя газом, вешаются, бросаются под поезда. Обанкротившиеся дельцы стреляются, травятся дорогими ядами, гонят свои автомобили в горные пропасти. Смерть, так же как жизнь, зависит от имущественного и общественного положения.

Некоторые газеты пытаются успокаивать, пишут о «временной депрессии», о «перебоях в товарообороте и биржевых операциях».

Бесстрастные телеграммы сообщают, что в Канаде сжигают пшеницу – слишком низки цены. На той же газетной странице заметки о самоубийствах от голода. Американские фермеры на севере выливают молоко в канавы, чтоб не продавать за бесценок, а в южных штатах негритянские дети умирают от истощения. Остроумный рационализатор в Бразилии предложил новую конструкцию паровозной топки, с тем чтоб вместо угля сжигать кофейные зерна. Закрываются текстильные фабрики, уволены тысячи ткачей, прядильщиков, а десятки миллионов бедняков встречают зиму в отрепьях.

Теперь любая газета может служить приложением к «Коммунистическому манифесту». Достаточно просто внимательно читать и сопоставлять сообщения, сводки. Дикий хаос враждебен людям, враждебен вещам. Нищета от изобилия, бессилие от избытка сил. Замечательные достижения науки и техники, плоды человеческой мысли обращаются против самих себя, против своих творцов. Уродливо миллионократно преувеличена сказка о незадачливом ученике-волшебнике, который, превратив метлу в прилежного водоноса, не может остановить его, учиняющего потоп.

А в то же самое время в России создан государственный план на пять лет. Там нет биржевиков, банкиров, фабрикантов, там работают все и на всех. Поэтому там строят, когда здесь разрушают. Там не хватает рабочих рук, когда здесь растет безработица. Там десятки новых заводов, новые шахты, новые железные дороги. В деревнях крестьяне объединяются в кооперативы. Они не выливают молоко в канавы, не топят пшеницу в море. Им нужны машины, одежда, книги. Правые и некоторые социал-демократические газеты пишут, что в России деспотическая диктатура меньшинства, что коммунисты насильственно вводят индустриализацию, насильственно кооперируют крестьян, отнимают их личное имущество. Но даже враги Советов признают, что они много строят. Хотя им не хватает хлеба, машин, одежды, обуви, не хватает специалистов и даже чернорабочих, они строят все больше, все быстрее. А на Западе, наоборот, всего в избытке – и товаров и людей, но здесь разрушают, закрывают, сокращают.

Можно ли сомневаться в том, у кого преимущество?

Ведь все, что происходит, началось не случайно, а предсказано десятки лет тому назад. Маркс и Энгельс открыли законы истории, сулящие неизбежность крушения капитализма. И сейчас эти законы беспощадно подтверждаются катастрофическим всемирным кризисом. Маркс, и Энгельс, и Ленин учили, что только социалистическая революция позволит создать разумное, справедливое общество. И теперь их учение подтверждается на просторах огромной страны трудом народа, живущего без капиталистов.

Радостна игра с неподатливым словом. Это радость внезапного сближения, сшибания слов, рождающих образ, вспыхивающих живой мыслью. Это радость открытия неожиданных поворотов и перелетов мыслей на стыках света и тени, печали и смеха. Но это ведь только его радость – его и немногих друзей.

В «Романском кафе» – новом излюбленном приюте берлинских литераторов, артистов и художников – беспечные, сытые люди пьют французский коньяк и турецкий кофе, курят гаванские сигары, рассуждают о заумных стихах, о театральных экспериментах, спорят о различиях между московскими футуристами и парижскими сюрреалистами. Потом уходят, спешат на свидания, на репетиции, на банкеты. А по улицам мимо них идут безработные: тысячи, десятки тысяч. Им некуда спешить, они уже отстояли долгие часы на бирже. Они голодны. Один размышляет, купить ли хлеба или подошву на проношенный ботинок, или заплатить долг за квартиру, чтоб завтра не стать бездомным; другой никак не решит, сейчас ли поесть горячей похлебки или на ночь, чтоб скорее уснуть; третий – отнести ли пособие жене или распорядиться самому. Их миллионы. Им необходимы работа, хлеб, жилье. Им нужны лишь такие слова и мысли, которые могут помочь изменить мир, порождающий нищету и безработицу. Что для них литература из «Романского кафе»? И разве радость от самых лучших находок в игре словами и все мысли и споры о театре, о стихах, о музыке не такая же роскошь – бесполезная, а сегодня еще и бесстыдная, роскошь, как обеденный стол самодовольного гурмана, уставленный экзотической снедью, у окна, за которым стоят голодные?

Снобы говорят, что злоба дня для газет, а искусство для вечности. Но какую холодную душу нужно иметь, чтобы ради неведомого будущего отворачиваться от того, что вокруг? Какое зрение, чтобы не увидеть буро-серые толпы безработных под радужными рекламами, чтоб не заметить убитых на окровавленном асфальте? Какой слух может впитывать гармонические мелодии и не слышать стонов, криков гнева и боли?

Древние поэты, писавшие о Стиксе либо Лете, – о холодной подземной реке вечного забвения, – знали, что лучше быть живым свинопасом на этом берегу, чем мертвым героем на том. Франсуа Вийон был храбрым драчуном, грабил церкви, издевался над почтенным буржуа, над судьями и рыцарями. Шекспир и Свифт заботились о современниках, а не о потомках. Шиллер гордился званием почетного гражданина революционной Франции. Гейне хотел быть солдатом свободы. Бюхнер готовил новую крестьянскую войну. Его драмы были страстно злободневны. Настоящее искусство всегда сражается. Сейчас нужны стихи для газет и пьесы для рабочей самодеятельности. Нужно писать так, чтобы все было понятно, чтобы каждое слово было полновесно и незаменимо.

Ни весной, ни летом 1930 года кризис не ослабевает. Все надежды на сезонное повышение конъюнктуры остаются тщетными. В Германии уже три миллиона безработных.

Только бы не привыкнуть к этому кошмару, только бы не сжиться с ним. Если бы солдаты не привыкали к войне, а рабы к своей неволе, не было бы ни войн, ни рабства.

* * *

В опере «Подъем и падение города Махагони» Брехт развивает мотивы предшествующих пьес. Вдова Бегбик и два ее приятеля, удрав от полиции, основывают город Махагони. Его девиз: «Здесь позволено все себе позволять». Были бы только деньги. Все, кто может платить, вправе обжираться, драться, пьянствовать, ласкать веселых женщин. Иных гуляк избыток наслаждений убивает, другие продолжают наслаждаться. Махагони – это город-сеть. Улов собирают его предприимчивые хозяева.

Так, еще откровеннее, чем в пьесе о грузчике Гэе и в «Трехгрошовой опере», прямолинейно, даже упрощенно высмеивается буржуазная мораль, а заодно и романтическая идеализация Америки. Музыку написал Вайль.

Первая постановка 9 марта 1930 года в Лейпцигской опере. Часть зрителей свистит, шикает, топочет, кричит: «Позор!», «Свинство!» Но большинство рукоплещет. В нескольких местах возникают драки. Свистунов теснят из зала. Скандалы повторяются на каждом спектакле в Лейпциге, а позднее и в других городах.

Критика разноречива. Восторженные похвалы, насмешки, брань. Нацисты в Ольденбурге, где собираются поставить «Махагони», официально требуют запретить «низкопробное безнравственное зрелище». Но и слева раздаются критические голоса. Рецензент-коммунист сердито пишет, что в пьесе идеализируется буржуазное общество, рабочий-лесоруб изображен кутилой. Это не типично. Курт Тухольский считает Брехта одним из лучших лирических поэтов Германии, однако резко осуждает «трехгрошовую философию» его драматургии. Он уверяет, что пьесы Брехта слишком гротескны, слишком отстраняются от немецкой действительности и автор напоминает ему человека, который «варит себе суп на огне горящего дома».

Брань и проклятия врагов только смешат Брехта. Чем злее, тем приятнее – значит, задело. Но когда нападают свои да еще так несправедливо, он злится. Как переубедить тех, кто всерьез думает, что можно использовать старый театр, старую музыку и просто заполнить их новыми идеями, повернуть в другую сторону? Дескать, могут же революционеры использовать трофейные пулеметы и полевые кухни. Но театр не пулемет, который стреляет в любую сторону, и не кухня, которая кормит любого. В буржуазном обществе театр выполняет вполне определенную функцию – одурманивает, гипнотизирует, отвлекает от реальной жизни. Драматурги и музыканты, мечтающие о революции, ничего не могут сделать в театре, пока он таков, каким стал, выполняя эту функцию. Сегодня искусство – товар. Существующие театры могут производить лишь такие товары, на которые они рассчитаны. На машине, предназначенной для штампования колес, нельзя изготовлять сигары. Нужна другая машина.

Опера – искусство абсурда. Люди поют, вместо того чтобы говорить, даже умирающие распевают. Бессмысленные поступки, нелепые соотношения должны восприниматься, как нечто обыкновенное. Нормализации абсурда служит сладкая, кондитерская музыка. Это и есть задача буржуазного театра.

«Махагони» – опера против опер. Она провоцирует зрителя, раздражает, и смешит, и заставляет думать. Это издевательская пародия, опера и вместе с тем отрицание оперы.

Старый театр называют драматическим, новый будет эпическим. Еще Гёте, Шиллер, Гегель и их ученики ломали себе головы над тем, как различать драматическое и эпическое искусство. В те поры строго различали сословия, титулы, ранги. Так же и в искусстве: высокое и низкое, трагедия, драма, комедия. Революция уравнивает граждан. Революционное искусство уравнивает все жанры. До того, как искусство стало товаром, у древних греков и в средневековых мистериях театр был эпичен. Шиллер говорил: драма предполагает активное действие и пассивного зрителя – он смотрит, а пьеса идет. Эпос, наоборот, предполагает активного слушателя или читателя. Брехт говорит: нужен театр активных зрителей. Таких, которые думают для того, чтобы действовать.

Старый театр только драматичен, только зримое действие. Эпический театр показывает, повествует. Старый театр усыпляет зрителя, заставляет его «сопереживать» события на сцене, возбуждает эмоции. Новый театр учит зрителя наблюдать и вызывает мысли, способные стать действиями, заставляет думать, решать. В старом герой неизменен. В новом исследуется человек, изменяющийся сам и живущий в мире, который необходимо изменять. В старом зрителя интересует развязка действия. В новом интересует прежде всего самый ход действия.

«Махагони» – эпическая опера в большей степени, чем «Трехгрошовая». И те, кто свистит и требует запрета, лучше почуяли ее злободневный, революционный смысл, чем иные доброжелатели, смущенные ее «цинизмом».

* * *

В творчестве молодого Брехта главным было ощущение живых сил – грубых и неподдельных. Они всего более явственны в сплетении со смертью, на той самой последней черте, за которой непроглядный мрак, ничто, распад и тление. Это клокотание всевластной жизни создавало и «Ваала», и песню о мертвом солдате, и баллады об утопленниках и детоубийцах.

Потом стало нарастать ощущение силы городов -машинной, металлической, многоликой и многорукой силы.

Древние греки верили: бог-бык, светлошкурый, теплый в ласковых запахах трав и навоза, похитил испуганную девственницу Европу, распластал ее, глазастую, розовотелую, целым континентом. А теперь новый бог – огромный машинный буйвол, чадящий угольной копотью, бензином, фыркающий паром, сверкающий электрическими огнями, тащит усталую распутную бабу Европу, жует вязкую жвачку – месиво из живой человечины, дерева, камня, металла...

В театре, на сцене все переплетается и сливается – жизнь людей и городов и слово, которое связывает их между собой, разрывает и снова сталкивает, высекая искры и молнии мысли.

Но зачем это нужно? Только для того, чтобы снова и снова останавливать неудержимые мгновения? Чтоб застрять в памяти, в жизни многих людей и так обмануть смерть? Чтобы играть словами, в которых оживают краски и звуки, облака и женщины? Играть словами, которые есть, и силами, которых нет, но они безмерно желанны. Такими силами, как удаль Вийона, мужество киплинговских томми и притяжение далеких невиданных краев.

Когда юноша впервые познает женщину, мысли гаснут и все ощущения, все мышцы, все нервы, все поры тела и души сосредоточены в одном порыве, будто втянуты вихревой воронкой. Приходит зрелость, и когда любовник становится мужем, то даже неистово страстный, забывая на мгновения обо всем окружающем, он рано или поздно все же начнет думать о детях, о том, что возникает из его мгновенных радостей. Дети растут; у них уже свои отдельные жизни, но какое-то время он еще может влиять на них, лепить характеры, строить судьбы.

Есть поэты – легкомысленные любовники, ненасытимо жадные ваалы; они плодят несчетное потомство, не думая, не заботясь о подкидышах, о хилых, порочных, бездарных или даже преступных выродках, вовсе забывают о них. И у них иногда бывают замечательные сыновья и дочери – их плоть и кровь, их семя. Однако, рожденные случайно, они вырастают независимо от разума и воли отцов.

Брехт хочет быть сознательным отцом своих стихов и пьес. Они рождаются в мире, стократно проклятом и неизменно любимом. Но любовь неизменна именно потому, что этот мир изменяется. Он живет уже в совсем иной действительности, чем его отец директор Бертхольд Фридрих Брехт, а тот жил в иной, чем дед Стефан Бертхольд Брехт. Стены Аугсбурга видели смены разных миров. В старинных зданиях еще ощутима грузная прочность банкирских домов Фуггеров и Вельзеров; ведь именно там, в Аугсбурге, рождалась денежная бюргерская Германия, работящая и домовитая, строящая и торгующая, охочая до пива и песен, драк и молитв. Столетиями через Аугсбург прокатывались войны и мятежи; католики резали протестантов, протестанты католиков; пруссаки лупили баварцев, французы австрийцев. Топали наполеоновские гренадеры, рысили казаки. Потом задымили трубы первых фабрик. Просвистел первый паровоз. И уж совсем недавно были великие перемены, которые он сам видел и ощутил в годы войны и на улицах, кипящих революцией.

Мир изменяется, и в этом счастье, и смысл, и цель его жизни, его стихов, его драм. Нет, он не безрассудный любовник поэзии. Даже когда просто наслаждается игрою живых сил – мыслей, образов, звуков. Смыкаются и размыкаются слова – зримые, красочные на слух, осязаемо плотные в мгновенных видениях. Слова тянут пестрые нити воспоминаний. Эта игра не перестает быть радостью, когда сознаешь, что она еще и полезна, целесообразна, и думаешь о тех плодах, которые принесут мучительно сладкие, жизнетворные судороги слов.

Но как узнать настоящую цель? Как отличить бесплодную игру от плодотворной?

Когда-то верили, что поэт одержим таинственной, сверхчеловеческой силою, вдохновлен музами, богами, святым духом. Когда-то театральные зрелища были священнодействием, магией, ритуальными обрядами, мистериями.

Теперь за стихи платят построчно и продают их так же, как пиво, зубные щетки, сигареты. Зрители покупают билеты, артисты получают жалованье, драматург – гонорар. Значит, все это кому-то нужно? В театральные кассы приносят и трудно заработанные деньги. Но ведь люди покупают и хлеб и пирожные, целебные лекарства и отравляющие наркотики.

В юности он не думал об этом. Теперь он встречает людей, которые так же, как он, ненавидят мир казарм и гимназий, мир самодовольной корысти и мещанского мелкодушия, так же, как он, возмущены бессилием и униженностью бедняков, произволом и наглостью имущих, так же, как он, хотят знать правду – настоящую правду о настоящей жизни. И так же, как он, презрительно отвергают пустую болтовню о неземных идеалах, слащавые утешения и бесплодные сантименты. Но в отличие от него они знают, чего хотят взамен, верят, что грязный, кровавый мир можно изменить, улучшить и притом очень скоро силами тех, кто живет сегодня здесь, рядом.

Теперь и он знает, что мир могут изменить не святые, не чудо-герои, а самые обыкновенные люди, которые работают, грешат, верят негодяям, страдают, бывают несправедливы и жестоки, добры и благородны, приспосабливаются к подлой жизни и восстают против нее. Они чаще отступают перед ложью, чем отстаивают истину. Швейков и Санчо Панса – миллионы, а христов и донкихотов единицы. Но ведь тем-то и святы Христос и Дон-Кихот, что жили и погибали за всех людей, «душу отдавали за други своя», таких, какие есть.

Брехт читает книги Маркса и Ленина, посещает занятия в МАРШ – марксистской рабочей школе. Так он находит ответы на самые мучительные и важные вопросы, иногда и на те, которые сам еще не успел задать.

«Бытие определяет сознание». Ему издавна смешны чистоплюи, болтающие в стихах и прозе о неземных идеалах, высокомерно далекие от настоящей жизни. Идеалистические серафимы лгут, стараясь уверить, что у них только головы и крылья, никаких потрохов, ни ног, ни задниц. Нет, все есть, и только укрыто дымом фимиама, туманом литературной и философской болтовни. Все растет из материального бытия: и мысль и поэзия. Прав Гёте: вначале было дело. Из дела и жизнь и слово. Вначале дело простейшей материи, жизнь клетки, зародыша, маленького зверька. Потом из этой жизни – и в постоянной неотрывной связи с нею – вырастают разум, сознание, радость восприятия мира, радость песни и любви. Так во всем, так и в обществе. Вначале бытие земли и огня, воды и хлеба, камня и металлов; вначале дело тружеников – охотников, камнетесов, пахарей, пастухов, дело рабочих рук и покорных им станков, пара, электричества. А потом уже сознание пророков и певцов, философов, священников, депутатов, газетчиков и мысли его друзей, врагов и его собственные.

Сознание из бытия. Но не как дым из очага, бесследно улетающий в небо, а как дерево, которое растет из многослойной почвы и вместе с тем создает эту почву, разрыхляет ее корнями, унавоживает опадающей листвой, затеняет от жаркого солнца, оплодотворяет семенами.

Марксизм – наука ожизни человека в обществе. Прошлое и настоящее общества познаются для будущего. Это наука о мире, возникшая из необходимости изменять мир и ставшая наукой о средствах изменений – наукой революций. Поэтому для него марксизм насущен, как хлеб, как сама жизнь. Марксизм впервые объясняет ему причины и смысл всего происходящего в мире, в стране и в нем самом, позволяет понять, почему и зачем он пишет стихи, сочиняет и ставит пьесы.

И тогда слепые, взбаламученные стихии слова покоряются ясному зрячему разуму, но не утрачивают первозданной жизненной силы. И тогда его задор, неизбытая мальчишеская потребность в состязанье, в драке обретают смысл и цель. Все для того, чтобы изменить мир, дать хлеб голодным, освободить порабощенных, поднять униженных и унизить высокомерных.

В детстве он полюбил библию – рассказы о патриархах, царях, героях и пророках, говоривших и споривших с самим богом. Увлекательные события, могучие люди описаны простыми и величавыми, яростными и ликующими словами.

Давно уже забыта детская вера в бородатого бога, строгого, но доброго, вспыльчивого, но отходчивого, как отец директор Брехт. Давно забыты мечты о рае, похожем на летнее кафе в городском саду с мороженым, взбитыми сливками и белокурыми ангелами в белых кружевных передниках. Забыт и ужас перед адом, сумрачным, душным и смрадным. Все это забыто, но и теперь голоса библии волнуют по-настоящему, волнуют суровым пафосом, напором страстей, неистовством гнева и неистовством радости. Уже будучи убежденным марксистом в 1927 году, отвечая на вопрос журнала «Die Dame», какая именно книга произвела на него самое сильное и длительное впечатление, Брехт написал коротко: «Вы будете смеяться – библия».

Библия для него остается поэзией – поэтическим воплощением разнородных сил жизни. И в книгах учителей революции он находит библейскую мощь пророчеств и библейский пафос истового служения. Вера в коммунизм, в необходимость и спасительность пролетарской революции овладевает им сильней, чем некогда вера в бога, сильней потому, что это уже не только вера, но еще и знание, убежденность, разумный расчет исторических сил. И эта новая вера становится у него поэзией.

* * *

Тревожное напряжение в стране продолжает нарастать. Безработные стали как бы новым сословием. Огромные очереди на биржах труда – необходимая часть городского пейзажа. Их рисуют школьники, о них сочиняют куплеты артисты кабаре. И все чаще на улицах мелькают красные флаги, вытаращившие большие белые круги, исчерканные черной свастикой и такие же повязки на рукавах коричневых или черных рубашек. Коричневые – это штурмовики, черные – СС. Они приветствуют друг друга, задирая руки, лающими окриками «Хайль Хитлер!» – («Да здравствует Гитлер!»)

– Они догоняют нас в Берлине, – говорит Фейхтвангер.

Брат одного из друзей Брехта, композитора Ганса Эйслера, функционер компартии Герхард Эйслер вернулся из Китая, куда он ездил по поручению Коминтерна. Он рассказывает о жестоком голоде, о безнадежной нищете в деревнях и в городах-термитниках, кишащих миллионами изможденных, оборванных людей. Он рассказывает о китайских коммунистах, бесстрашных, фанатично упорных – они сражаются небольшими отрядами на топких рисовых полях и в бамбуковых зарослях юга, создают кружки, тайные союзы в плавучих городах джонок в Шанхайском порту, на сумрачных окраинах Нанкина, укрываются в горах и лесах севера. Их пытают, расстреливают, им рубят головы. Они умирают, уверенные в своей правоте, в конечной победе своих товарищей. Многие из них почти неграмотны, простые кули, но есть и такие, кто учился в Москве, в Париже, а еще раньше в китайских высших школах, – знают тысячи иероглифов, древнюю поэзию и философию. Всех их связывает железное братство.

Брехта давно интересует Китай – страна, которая из глубокой древности, из патриархального бронзового века прорывается в современность и в будущее – в социализм. Тысячелетние иероглифы условные, символические знаки – стали точными выражениями конкретных образов и отвлеченных понятий. Изысканно простые рисунки, камень и медь запечатлели порывистые движения и тончайшие оттенки страстей, воплотили жизненные силы множества поколений, опыт спокойного и мудрого преодоления небытия. На фоне этой бессмертной древности проблемы новейшей истории проступают особенно рельефно.

Социал-демократы и коммунисты, либеральные скептики и революционные фанатики спорят о возможностях, перспективах и ближайших целях исторического прогресса, а более всего о средствах для достижения этих целей.

Брехт пишет музыкальную учебную драму «Чрезвычайная мера». Пишет так, чтобы ее могли играть вовсе неопытные любители и чтобы при всех обстоятельствах каждое слово, каждая сцена были понятны и интересны даже таким зрителям, которые никогда не ходят в театр, не интересуются никакими зрелищами, не читают ничего, кроме библии и газет. И музыку знают в лучшем случае граммофонную, шарманочную или церковную.

На сцене хор и четыре солиста. Но хор не просто хор, а «контрольный хор» – он голос разума и совести революции, ее организованная, властная воля, ее верховный суд. Четверо агитаторов были направлены в Китай. Один из них, молодой революционер, не способен вести кропотливую пропагандистскую и организационную работу. Он не может говорить неправды труженикам и поэтому выдает партийную тайну. Он не умеет лицемерить, и посланный, чтобы получить помощь от буржуа, приводит к разрыву с возможными союзниками. Потрясенный нищетой и страданиями безработных, он призывает их к немедленному восстанию, отказываясь предварительно взвесить стратегические и тактические возможности победы. Нарушая правила конспирации, он мешает своим товарищам выполнять задачи, которые возложил на них штаб революции. Из-за него одного им всем, их делу грозит провал. И тогда товарищи решают отсечь его, как «больной член своего тела». Они убивают его, и сам он признает необходимость этой «чрезвычайной меры». Контрольный хор одобряет действия трех агитаторов.

Герои и хор говорят стихами и прозой. Слова предельно просты, сравнения, метафоры несложны, легко обозримы. В стихах трезвость и внятная обстоятельная логичность прозы. В прозе напряженная патетическая приподнятость и ритмы стихов.

Когда три агитатора запрещают четвертому призывать безработных к безрассудному и безнадежному восстанию, они в числе других аргументов ссылаются и на классиков марксизма, которые учат разумной тактике революционной борьбы.

«Молодой товарищ.Я спрашиваю вас: неужели классики могут терпеть, чтоб нужда продолжалась?

Три агитатора.Они говорят о способах осилить всю нужду в целом.

Молодой товарищ.Значит, классики не хотят помогать каждому нуждающемуся сейчас, немедленно, прежде всех...

Три агитатора.Нет.

Молодой товарищ.Тогда классики – дерьмо, и я рву их; потому что вопит человек, живой человек и его нужда разрывает плотины всех теорий. Поэтому я буду действовать сейчас и немедленно потому, что и я вопию и прорываю плотины теорий (Рвет книги).

Три агитатора.Не рви их. Они нам нужны. Каждая. Подумай о реальной действительности. Твоя революция свершится быстро, продлится один день и завтра будет удушена. А наша революция начнется завтра, победит и изменит мир. Твоей революции не станет, когда не станет тебя. Но когда не станет тебя, будет продолжаться наша революция».

В завершающей драму песне контрольного хора сплетаются слова газетных лозунгов и библейских пророчеств.

Ганс Эйслер написал музыку к «Чрезвычайной мере».

Устроители очередного фестиваля в Баден-Бадене отклонили пьесу, опасаясь вмешательства полиции. Музыку они одобрили, но текст сочли «неполноценным по форме». Тогда авторы передали пьесу объединению рабочих хоров Берлина.

Споры вокруг «Чрезвычайной меры» ожесточенней, чем когда-либо раньше. Ни одна из пьес Брехта не вызывала таких разногласий среди его друзей и единомышленников.

Рецензент «Роте фане» уверяет, что молодой коммунист, осужденный своими товарищами и автором, действовал правильно, по-ленински стремился использовать революционную ситуацию, а те, кто осудил его, типичные оппортунисты, меньшевики, эпигоны Плеханова с его тезисом «не надо было браться за оружие».

Некоторые читатели сердятся. Пьеса называется учебной. Но чему она учит? Чем отличается нравственность этих агитаторов от морали воинов ислама, средневековых тайных судилищ «Феме» или иезуитских конспираторов – от морали всех, кто готов убивать людей ради торжества сверхчеловеческих сил? Только тем, что здесь взамен старых абстракций – аллаха, церкви, закона новая абстракция – коммунизм?

Им возражают друзья пьесы:

– Прежде всего: коммунизм не абстракция. У нас три миллиона безработных, а в Советском Союзе безработицы нет. Разве это не конкретно? Боги и церкви не просто абстракции. Они абстрактная брехня, а необходимость изменить мир, уничтожить нищету и эксплуатацию – конкретная правда.

– Все так. Но ведь это различия целей. А мы говорим о средствах, о нравственных принципах. Чем отличаются революционные принципы брехтовских агитаторов от иезуитских, магометанских, нибелунговских, самурайских? Они так же бесчеловечны и жестоки.

– Нравственные принципы – это классовое понятие. Для нас нравственно то, что полезно для революции, а безнравственно то, что ей вредит. Эта пьеса действительно учебная. Ее уроки просты и точны. Революционер обязан учитывать реальную обстановку; он отвечает не только за свои чувства и поступки, но и за всех, кто с ним связан. Это драма о том, как необходимо готовить революцию, и об ответственности каждого участника борьбы.

– Такие рассуждения – чистейшая схоластика, игра отвлеченных понятий: «ответственность» и «необходимость». Ведь это такие же бесплотные схоластические универсалии, как некогда «первородный грех», «добродетель», «благодать».

– Вот в газете траурная рамка – рабочего убили фашисты. Вот сообщение: на заводах Борзига уволили еще три тысячи человек. И это, по-вашему, бесплотные понятия?

– Нет, но мы ведь говорим не о них, а о пьесе Брехта. Он называет себя марксистом, но рассуждает, как фанатичный доктринер кальвинист. Такая позиция может лишь вредить и революции и искусству. И эта пьеса – наглядный пример. Талантливый поэт, жизнелюбивый автор «Ваала» и «Трехгрошовой оперы» создал бескровную конструкцию из голых схем и проповедует сектантскую, древнюю мораль жестокости.

– А вы хотите, чтоб революция наступала с девизом «не убий»? Но это ведь тоже древняя мораль. Только мораль бессилия. Она самоубийственна для честных добряков и полезна для хитрых убийц. А пьеса Брехта учит, что для революционеров убийство – чрезвычайная мера. Иногда необходимо убить одного, чтобы спасти многих, чтоб помочь революции, которая спасет всех. Ведь с этим вы согласны?

– Да и нет. Чрезвычайные меры антифашистов должны быть иными, чем у фашистов. Оружие может быть одинаковым, но мысли и души обязательно различны. В отличие от всех древних и новых вояк-фанатиков, от ландскнехтов и солдат – хладнокровных мастеровых смерти, – самый храбрый и самый рассудительный воин революции, убивая, даже по крайней необходимости, не может оставаться равнодушным, не может не испытывать горестное потрясение. Тем более когда вынужден убивать друга. Коллизия «Чрезвычайной меры» определенна. Молодой агитатор сам себя обрекает на гибель от руки товарищей. Тут кто-то умилялся: ах, возрождение античной трагедии, ах, достоверность трагической вины: заслуженная гибель добродетельного героя! Но разве может учебная пьеса ограничиться тем, чтобы только объяснить трагическую вину и доказать необходимость казни? Произошло вынужденное и неизбежное – именно в этих конкретных обстоятельствах – убийство хорошего человека. Но ведь в то же время, по существу, такое убийство – чудовищная нелепость. Если бы автор сумел показать это, то нравственные основы пьесы действительно отличались бы от людоедской морали прошлого и современности. А так отличий нет. Пять лет тому назад Брехт написал «Что тот солдат, что этот» и заставил нас ужаснуться, показав, как мирного человека превратили в убийцу. А в этой пьесе он хочет, чтобы зрители восхищались хладнокровно рассчитанным убийством.

– Попытайтесь представить себе, как агитаторы и хор в этой пьесе могут выполнить ваши пожелания. Кричать от горя и ужаса, пространно рассуждать о неизбежной сейчас, но вообще-то недопустимо суровой борьбе? Судить со стенаниями и казнить со слезами? Что из этого получится? Просто другая пьеса – слезливая мелодрама или фарс. А это учебная пьеса, которая должна воспитывать сегодняшних и завтрашних бойцов, которым ни к чему сантименты и моралистические рефлексы. А то, что пьеса вызывает еще и ожесточенные возражения, тоже хорошо. Брехт всегда стремится вызывать на спор, будить критическую мысль.

* * *

Данный текст является ознакомительным фрагментом.