Глава четвертая ГАРНИЗОННОЕ СЧАСТЬЕ
Глава четвертая
ГАРНИЗОННОЕ СЧАСТЬЕ
«Неделю назад обнаружил, что ствол моего пистолета (я теперь хожу при оружии) сильно заржавел. Пришлось долго сидеть, чистить щелочью и запрещенным зубным порошком. Спросишь, зачем я написал это? А я и сам не знаю — просто небольшая черточка моего быта».
А. Стругацкий, из письма со службы
Офицеры прошли по узкой улочке, мощенной разнокалиберным камнем, меж чахлых палисадников, покосившихся серых заборов, высоких поленниц за ними и вышли на маленькую асфальтированную площадь перед магазином. Замечательный это был магазинчик. Вверху, под скатом крыши шла стандартная выцветшая надпись — «Продовольственные товары». А прямо за витринным стеклом красовалась большая табличка, сделанная плакатным пером по ватману, приколотому на фанерку — для тех, кто не понял: «Хлеб. Водка». Кроме хлеба и водки внутри и впрямь ничего, как правило, не было. Ну, там соль, спички, сода, махорка в пачках, папиросы местной фабрики и сигареты «Друг». Яркие красные коробочки с собачьей мордой вносили мажорную ноту во всеобщее уныние, и поэтому их, как правило, расставляли по всем полкам. Иногда завозили макароны, перловку и маргагуселин в пачках. Когда появлялось что-то сладкое или свежая гастрономия, сразу выстраивалась очередь. Сейчас было пусто и перед входом, и внутри. У порога спал, привалившись к стенке, безногий Яшка весь в орденах, а чуть в стороне стояла, опершись на палку, незнакомая мрачная старуха.
С реки налетел сухой жаркий, ничуть не свежий ветер и поднял маленькие смерчики над трещинами в асфальте.
— Сиеста, — проворчал Аркадий, сплёвывая под ноги.
— Ужасно пыльный город, — откликнулся Дмитрий. — И весь засиженный мухами.
— Пыль, видишь, красная — значит, с кирпичного завода. А мухи — это со скотобойни, — пояснил Аркадий. Он всегда и всё пояснял.
Они вышли к реке. Здесь, почти в центре города, Кан был широким и мелким, а берега его глинисто-каменистые поросли редкой, жухлой, колючей травой. Совершенно не пляжный вид. Справа реку пересекали ажурные стальные конструкции железнодорожного моста, слева — дома, деревья и дальние холмы — всё расплывалось в знойном мареве.
— Прошвырнёмся по здешнему променаду, — предложил Дмитрий. — Или заглянем в бистро?
- В бар, — поправил Аркадий, и стало уже ясно, какой вариант он выбирает.
На странноватом заведении сарайного типа, прилепившемся к двухэтажному кирпичному домику с облупившейся штукатуркой действительно красовалась вывеска «БАР». Названия не было, но офицеры и все местные называли его «Под мостом».
В баре было на удивление прохладно и тоже пусто. Они заняли один из трех столиков, поближе к пыльному окну, и Аркадий пошёл делать заказ. Водки в такую жару не хотелось. Пива бы сейчас! Но о подобной роскоши и мечтать не приходилось. Нашлась бутылка ситро, охлаждённая в ведре с колодезной водой, и, по счастью, был в наличии азербайджанский портвейн «Карабах». Он был дешевый и продавался в розлив, но они взяли целую бутылку, а на закуску упаковку галет красноярской фабрики.
Лихо надета набок папаха.
Эхо разносит топот коня,
Мальчик весёлый из Карабаха,
— Так называют люди меня, —
пропел Дмитрий, подражая голосу Рашида Бейбутова. Аркадий изобразил нечто вроде лезгинки.
— Азербайджанцы не танцуют лезгинку, — заметил Дмитрий критически.
— Знаю, — кивнул Аркадий. — А тебе нужно яллу или джингу? Может быть, ты ещё сумеешь отличить одно от другого?
— А ты спляши сначала!
— Ага. Только после двух бутылок «Карабаха».
Настроение было просто отличное. А немудрящие канские деликатесы казались сказочно вкусными. Галеты можно было макать в вино или сначала похрустеть ими, а потом залить терпким глотком уже во рту, под очередной легкомысленный тост ни о чём, и стаканчики были маленькие, граненые, очень симпатичные, из них так славно пилось, так легко они опустошались, и жизнь была совсем не такой уж тошной, и даже в школе военных переводчиков вполне можно было служить. Год-другой перекантоваться между жарой и морозом, обучить треклятым иероглифам десятка три-четыре охламонов, а кстати, среди них и толковые ребята попадаются, толковых даже больше, вот только казарма… Да, казарма осточертела, но и это можно пережить, особенно когда рядом Лена, Ленок, беленькая, пушистенькая моя… То есть рядом с кем? С Димой, конечно. Или всё-таки рядом со мной?.. Фу, черт, остановись! Вот же он сидит, напротив, Димка. Остановись!.. А у тебя в Москве — красавица Инуся. Жена, любимая… Только не пишет совсем, зараза, двадцать шесть писем без ответа… И всё равно, остановись!.. Остановись, мгновенье, ты прекрасно!..
— Инка моя в сентябре приедет, — сообщил Аркадий.
— С чего это вдруг? И почему в сентябре? Учебный год же начнётся.
— У них там какая-то «картошка», а она отмазалась, вроде специальное разрешение ей дают на встречу с мужем.
— Ну, ты рад?
— Не знаю, — честно признался Аркадий, которого очень тревожил будущий разговор с женой. Их последняя зимняя встреча в Москве и Ленинграде была не такой уж радостной.
— Давай за неё выпьем, за Инку, — предложил Дмитрий. — Она у тебя славная.
— Давай, — рассеянно кивнул Аркадий.
Выпили. Помолчали.
— За что теперь? — спросил Дмитрий, обнаружив, что разливает по последней.
— За то, чтобы умотать отсюда поскорее.
— Согласен. А куда?
Аркадий прислушался.
— Чу! Поезд пошёл. По мосту.
— Пассажирский?
— Нет, — сказал Аркадий уверенно. — Товарняк.
— Откуда знаешь? — Дмитрий смотрел недоверчиво.
— Слышу. Замажем на вторую бутылку, что товарняк?
— Не буду я на это спорить. Отгадай лучше, в какую сторону он едет.
— Запросто, — согласился Аркадий.
— Ты в окошко, что ль, видишь? — ещё подозрительнее посмотрел Дмитрий.
— Отсюда нельзя видеть, — улыбнулся Аркадий. — Давай так: куда поезд едет, туда и мы с тобой на дембель. Ну?
А про себя подумал: «Кто угадает, тому и Ленка достанется в итоге».
— Значит, в Москву, — не задумываясь, выбрал Дмитрий.
— А я говорю — в Хабаровск! — крикнул Аркадий весело.
— И что нам делать в Хабаровске? — пожимал плечами Дмитрий.
— А там и к Японии ближе, и к Китаю!
Они уже выскочили на улицу и нетерпеливо смотрели в сторону моста. Последние грязные, закопчённые вагоны, покачиваясь и грохоча, уходили на восток, может быть, только до Иркутска. А может, и правда, до Хабаровска или до Владика.
Но Аркадий выиграл. Как всегда.
Вторая бутылка пошла уже как-то не так весело, но всё равно хорошо. Просто друзей охватила вдруг этакая грустная философичность или философическая грусть. Они много курили и подолгу молчали, глядя сквозь пыльные стёкла на мутноватые воды Кана, неспешно катящие на запад, в сторону великого Енисея.
И всё сбылось по-загаданному. Лена выбрала Аркадия. Она ведь давно, очень давно его выбрала, ещё в Москве, с первого взгляда… А он?
Раньше он только читал в романах о таком, а теперь понял, что это и по правде случается. Пять лет знаком с человеком. Даже больше. Встречались, общались, всякое было, но эмоций — ноль! Ну, никаких чувств она не вызывала, кроме дружеской симпатии — и то не сразу. А тут приехала на побывку, увидел он её, и бросило в жар, и поплыло перед глазами, и даже боль — как укол в сердце, и чуть не упал прямо посреди плаца… Что это могло быть? Как это называется? И ведь за целый год до сегодняшнего разговора в баре! И с Инкой вроде всё ещё нормально было… Ну, то есть с Инкой никогда нормально не было. И это её томительное молчание (десять писем туда — одно обратно, двадцать писем туда — одно обратно). Впрочем, посылки она ему присылала хорошие: и тёплый свитер собственной вязки, и обязательно сахар, и что-нибудь сладкое — чтобы голова лучше варила. Однажды было смешно. Получил от Инки две дефицитных банки со сгущёнкой, глянул, а они Филимоновской фабрики. Филимоново — это в тридцати километрах от Канска. Посылки — да, но писем тёплых очень мало. И этот её придуманный (или непридуманный?) выкидыш!.. Ну, как она могла скрыть от него беременность, если залетела ещё за два месяца до его отъезда? Или всё-таки позже? И вообще не от него? Фи, гусар! Ведь ты же любил её и до сих пор любишь!.. Ведь ты же сам написал ту наивную новогоднюю сказку…
«Жил да был один офицер по имени Аркаша, располагал он всеми добродетелями, какими сказка наделяет героев: рост 182[2] сантиметра, весил 74 килограмма, имел длинные и жесткие волосы, которые прихотливо вились после бани), великолепный пятисантиметровый нос и божественную кривозубую улыбку. Кроме того, иногда (когда девушки не видели) носил он внушительные очки. Познакомился он грешным зимним вечером с прекрасной девушкой. Цветущей, как юность, своевольной, как весна, умной, как покойный царь Соломон. И сразу своими коварными чарами привлек он её к себе. Скоро сказка сказывается. Да не скоро дело делается. Всякое у них было, и на лестнице холодной до утра сидели, и в подъезде целовались, даже Аркаша однажды до того расщедрился, что где-то денег занял и повез её на танцы. И решили они пожениться. Ан, не тут-то было! Прослышали об этом родители и не дают им свою жизнь по-своему построить. Но очень уж упорная это была пара, своего добились, поженились и даже экзамены сдали довольно благополучно.
Вскоре пришлось молодоженам расстаться. Уехал казак на чужбину далёко и, знать, не вернется в родимый он дом. Напрасно казачка его молодая и утром, и ночью глядит на восток. А там за горами (Уральскими) метелица-вьюга, зимою и летом морозы трещат… Одним словом, похоже, что загнулся казак. Однако письма посылает регулярно. Сидит, бывало, в своей мазанке, лампа мигает, за окном вьюга воет, пьяные валяются, кто-то орет благим матом, видно, грабят сердешного, — и письма пишет. Сначала жена молодая отвечала, а потом вдруг перестала писать.
Ждет-пождет казак — нет писем. Разгорелось казацкое сердце. Зашёл к приятелю, стукнули с ним по банке, по другой, и приятель ему говорит: „Что, де, ты, Аркаша, пригорюнился? Что ты, волчья сыть, мешок с вареной картошкой, закручинился? Нешто не знаешь, что все жены на один лад — погорюют малость и забудут? Тем паче в Москве столько развлечений и удовольствий, молодой женщине против них нипочем не устоять!“ Аркаша разозлился, ударил кулаком по столу (аж бутылку опрокинул): „Не верю, — говорит, — коварным наветам. Врёшь ты всё, друг мой. Не может быть, чтобы моя жена меня забыла. Она не из таких“. Приятель отвечает: „Весьма возможно. Был бы очень рад за тебя. Что же, это можно проверить. Вот, — говорит, — порошок, насыпь его в стакан с водкой и окажешься там, где захочешь. И будешь там ровно пятнадцать минут, но учти, ни секунды больше. Так что придётся тебе поторопиться“. Взял тут Аркадий порошок, высыпал в водку. „Ну, — говорит, — будем здоровы. Желаю быть в Москве, на улице Казакова, дом 29 (МЭИ), квартира 19“. И выпил. Бах! Оглянуться не успел — видит, сидит он на знакомой кушетке в большой комнате. Повернулся, вскочил, чуть трюмо не опрокинул. Глядит — в комнате нет никого. „Экая досада, — думает, — неужели я её дома не застану?“ А в квартире действительно никого нет. Тогда решил он пересмотреть бумаги на столе у жены, может, там что-нибудь есть, что послужит доказательством её измены. Только взялся за бумаги, стыдно ему стало — всё равно что у лучшего друга обыск делать. „Фу-ты, — думает, — грязь какая, как это я такого дурака мог свалять, ума не приложу“. И тут слышит он, дверь открылась, и входит его жена. Лицо её печальное-грустное, бросился он к ней, всего его жалостью, нежностью и любовью так и охватило. „Инка!“ — крикнул… И — бах! — опять сидит с приятелем за столом. Посидели несколько минут молча, поглядели друг на друга, тут приятель вдруг стал таять, таять, обратился в дым от папироски и по комнатке разошёлся. Пошёл тогда Аркаша спать. Наутро хватился — очков нет. Искал, искал — нет нигде. „Так и есть, — думает, — оставил я их у жены своей в комнате“.
Вот отсюда сказка и начинается.
Инуся, посмотри, не завалялись ли где под трюмо мои очки? Не те, что ты мне прислала, а другие, я в них по улице обычно хожу. Крепко целую тебя, любимая. Твой Арк
Канск 28.12.50 № 36».
Они действительно познакомились зимой, в декабре 1948-го. Встречались, наверно, и раньше, потому что Инна ходила часто мимо ВИИЯ, у института был адрес: дом 3/4 по Волочаевской, а она жила на той же улице, только в доме 17А.
Но их взаимное чувство вспыхнуло ярко и неожиданно на новогоднем вечере в пединституте имени Ленина на Пироговке, куда на праздники обязательно приглашали курсантов из военных училищ и офицеров из академий. Своих мальчиков у них было крайне мало, и все — типичные «очкарики» и маменькины сынки, ужасно скучные, а Инна принадлежала к особой компании продвинутых девушек, следивших за модой, понимавших толк в косметике, интересовавшихся джазом и даже куривших. Ещё они выпускали стенгазету с некоторыми вольностями, например, там могли подниматься не только социально-политические, но и личные проблемы. Всё это было в то время настоящей пощечиной общественному вкусу и не могло не привлечь внимания. О внешних данных Инны и говорить не приходится; она не могла спокойно пройти по улице, с ней пытались познакомиться даже те, кто никогда этого не делал и не умел. А если в группу или в лекционную аудиторию заглядывал незнакомый молодой человек, кто-нибудь из девчонок тут же кричал: «Шершова, это к тебе!»
Стругацкий же — стройный, крепкий, широкоплечий, — был очень похож на Жерара Филипа, только ростом выше: о, эти его миндалевидные глаза, эти непослушные тёмные локоны, зачёсанные назад, этот античный нос чуть с горбинкой!
Боря Петров, ставший потом вторым мужем Инны, когда вернулся из Японии и увидел их вдвоём у своей мамы, ощутил какой-то необычный восторг. Аркадий привёл Инну знакомиться с Анной Александровной, потому что доверял её мнению, как никакому другому. Мудрая женщина одобрила его выбор, но… жизнь так непредсказуема! Борис Александрович Петров признаётся сегодня, что никогда после не видел более красивой пары. Нет, он совершенно не собирался тогда отбивать невесту у друга, и даже в итоге нельзя сказать, что увёл её, но об этом чуть позже.
Инна увлеклась Аркадием сразу, что было неоригинально, и тут же ощутила, как тянется за ним длинный шлейф прежних романов. Приходили какие-то письма, передавались записочки, кто-то подмигивал на улице, кто-то даже слал телеграммы. Особенно запомнилась одна: «Ты растоптал мои чувства тчк». И подпись: «Ассоль», а в скобках — «Надя». То есть литература, можно сказать, фантастика присутствовала и в его отношениях с другими, а с Инной — тем более.
Их роман был скорым и бурным. В новом 1949-м они встречались уже практически каждый день, гуляли часами, и на лестнице сидели, и в подъезде целовались, и покорял он её своей невероятной эрудицией, рассказами о космосе и мечтами о будущем. А она, не жалея времени, считая, что у него учеба куда серьёзнее — последний курс уже! — бегала, как говорится, босиком по морозу, носила ему в институт горячие обеды из дома, чтобы любимый Арк порадовался, чтобы сыт был и максимально работоспособен. Насчёт того, что родители были против, в сказке некоторое преувеличение. Если они и былипротив, то лишь вначале, пока не познакомились поближе с Арком. А потом он им даже очень понравился, как и они ему. Уже упомянутая мама Мария Фёдоровна, ответственный партработник, была по духу таким же отчаянным романтиком, таким же истовым красным комиссаром, как и Натан Залманович Стругацкий; а папа Сергей Фёдорович, один из ведущих профессоров Московского энергетического института, умнейший человек, интеллигент, настоящий учёный — был для Аркадия большим авторитетом и интересным собеседником. Любопытный штрих к портрету эпохи: в 1950 году отдельную квартиру в отличном дореволюционном доме на улице Казакова Шершовы получили от МЭИ, а не от Бауманского райкома. Но там Аркадий пожить не успел, только кратковременно, в отпусках, а переехал он к невесте в коммуналку на Волочаевской. И переехал задолго до свадьбы, ещё весной — это к вопросу об отношении родителей.
В квартире было четыре комнаты, две из которых принадлежали Шершовым. Одна очень маленькая — там жили папа с мамой, — а другую, чуть побольше, освободившуюся от какого-то партработника, им дали как семье, где росли двое детей — Инна и её сестра Саня, на шесть лет младше. Здесь же стояло и пианино, а девочки спали вдвоём на довольно узкой постели. Теперь младшая блаженствовала в одиночестве, как принцесса, а молодым стелили на пол большой матрас, который днём убирали. Это было их супружеское ложе. Санька, по счастью, спала довольно крепко.
Часто по ночам они распахивали окно, если было не слишком холодно, садились на подоконник, и он ей показывал звёздное небо. Созвездия из окна городской квартиры наблюдать не слишком удобно, хотя и намного лучше, чем в наши дни (город-то практически не освещался по ночам, и воздух был прозрачным), а вот планеты сияли ярко, ну, и конечно, луна. К свадьбе Инна подарила суженому трофейный немецкий бинокль, купленный в комиссионке. Она и не представляла себе, как это здорово — смотреть на увеличенный, приближенный спутник Земли! Особенно в полнолуние. С помощью простого артиллерийского десятикратного, кажется, бинокля можно было видеть горы, ущелья, кратеры — невероятное, завораживающее зрелище!
В общем, луна и звёзды значили в их жизни гораздо больше, чем количество комнат и наличие мебели. Аркадий был воспитан в скромности, а Инна и вовсе в пуританском духе. «Мама, — иногда, не выдержав, говорила молодая невеста, — у нас совершенно развалились стулья!» «Какая разница! — отвечала Мария Фёдоровна. — О чём ты думаешь? Ну, будем сидеть на табуретках. Жила бы страна родная, и нету других забот…» (Песню эту напишут много лет спустя, но смысл слов Марии Фёдоровны был именно таким.)
Отец тоже был по-советски очень правильным, но однажды у него с дочерью произошёл такой разговор: «Зачем ты берёшь фамилию Стругацкая?» Инна молчала. А он не хотел впрямую говорить об антисемитизме, поэтому добавил: «У меня нет сына. Пусть сохранится наша фамилия». Он мялся, Инна ещё помолчала, потом сказала: «Пап, ты что-то не то говоришь». «Эта фамилия принесёт тебе много трудностей в жизни». И тут она выпалила: «Я хочу испытать всё, что суждено моему мужу, вместе с ним!»
Красиво. Но не получилось. «Всё» так и закончилось этой маленькой словесной победой и большими проблемами потом. А, по сути, победил отец, запретивший ей уехать вместе с мужем.
Свадьбу сыграли в августе, дождавшись успешной сдачи госэкзаменов и довольно длинного отпуска перед распределением. В дипломе у него, как уверяет Инна, по всем предметам стояло «отлично», кроме научного коммунизма — тут его специально резали, придирались к чему-то. Но в целом всё было здорово — за молодых и за окончание института пили параллельно. Гостей собирали на райкомовской госдаче возле станции Удельной по Казанке, между знаменитой Малаховкой и аэропортом Быково. Всё прошло без особого размаха, не как у мясников, но достойно, душевно, по-семейному. Было много московских родственников Аркадия, и мама его, конечно, из Ленинграда приехала. Но без Борьки — тот, очевидно, отдыхал где-то с друзьями перед последним классом школы.
Вопрос с распределением молодого офицера-переводчика решился быстро — к 5 сентября. Но уехал он не сразу. Успели молодые и в Ленинград съездить, и в Москве немножко пожить как законные супруги. Примерно за месяц до отъезда он надписал ей одну из любимых своих книг — «Звезду» Казакевича, изданную «Детгизом» в картонной обложечке:
«Инке; на память о твоих слезах, пролитых по отважным героям войны, воспетым гением писателя.
Аркадий, Moscow, 15.10.49»
Некоторые считают, что в сибирское захолустье, в Канскую школу военных переводчиков восточных языков (ШВП) он был как бы сослан за все грехи свои, начиная с пятого пункта (с этой точки зрения период был и впрямь серьёзный: антисемитская шумиха прочно поселилась на газетных полосах). И всё же Канск не был ссылкой. Достаточно сказать, что туда же направили годом позже и Воскресенского — образцово-показательного коммуниста-ленинца, и супруга приезжала к нему на побывку. Городишко в трёхстах километрах от Красноярска был, конечно, типичной дырой, но секретному объекту ШВП придавалась особое значение, а в МГБ совсем не собирались поручать абы кому подготовку нелегалов для стран Дальневосточного региона. По некоторым данным, готовили там и специалистов для легендарного ГРУ. В общем, работа в Канске считалась более чем серьёзной — другое дело, что жизнь там, особенно у аборигенов, была не просто тоскливой, а по-горьковски, по-достоевски беспросветной — со всеми свинцовыми мерзостями и мармеладовщиной советского розлива, когда уже некуда больше идти.
Объект в/ч 74393 представлял собой изрядную территорию вдоль реки Кан, обнесённую скромным дощатым забором, легко преодолимым, если надо было сбегать за водкой. Со стороны берега забор был и вовсе никаким, и в погожие летние дни на реку запросто ходили купаться. Казармы курсантов и дома офицерского состава, построенные ещё после Гражданской пленными чехословаками, двухэтажные кирпичные со стенами толщиной в пять кирпичей (морозы-то случались и ниже пятидесяти). Отопление — печи-голландки. Для учебных классов было отдельное здание, одноэтажное. А ещё столовая и клуб. Слева от школы переводчиков находилась танкоремонтная мастерская — с более серьёзным забором, а справа и вовсе возвышалась глухая бревенчатая стена едва не в десять метров высотою и по углам вышки с вертухаями — это был лагерь, вроде бы для политических, и ходили слухи, что однажды там случилось восстание и всех восставших постреляли. Теперь оттуда никогда не доносилась ни звука. Местные, как водится, про все секретные объекты знали, но частенько путали, где что расположено, и вообще предпочитали обходить эти места стороною: уныло тут, зябко, нехорошо.
Аркадий ещё не видел ничего этого, но он уехал туда один — догадывался, что не стоит сразу тащить за собой совсем юную девчонку. Мол, осмотрюсь, обживусь, тогда…
А Сергей Фёдорович новоявленной Инне Стругацкой сказал жёстко:
— Хочу, чтобы ты закончила образование. Это даст тебе работу, независимость. А если сейчас уедешь, переведёшься на заочный, всё будет кое-как. Появится ребёнок — вообще бросишь учёбу. Предлагаю такой план: у тебя большой летний отпуск, проводи его там, Аркадий пусть приезжает сюда зимой. Хватит вам общения.
Не хватило. Много чего не хватило. Терпения. Взаимоуважения. Любви. И осуждать некого и не за что.
Она забеременела тайком. От всех скрывала. Сколько могла. Зимой в гололёд упала на улице едва не под машину. Случился выкидыш. Лежала в жуткой больнице, насмотрелась такого, что на всю жизнь вперёд хватило. Её подозревали в преднамеренном аборте. Зачем-то она пыталась всё скрывать от мужа — девчачья глупость. Потом, очевидно, проболталась в каком-то письме. Но уже поздно. Он ничего не понял, да и не хотел понимать. И только огромная обида, накопившаяся за её долгое молчание, сквозила в каждой строчке:
«Люблю тебя по-прежнему, даже, кажется, больше, ибо лучше понял тебя теперь. Много есть у тебя в характере так называемых „несчастливых“ черт, это правда, но ведь без них ты и не была бы Инкой, женщиной моей жизни, смелой, честной, неуступчивой и немножко взбалмошной. Инуська, как я тебя люблю, об этом ты не имеешь и никогда не будешь иметь представления, трудно об этом рассказать и дать тебе это почувствовать я не могу — характер такой. Только ты постарайся меня понять, девочка. Писем я писать не могу, как следует. Не люблю этого. Пишу, потому что это мой долг перед тобой, в письмах у меня не получается с тобой душевного разговора. А говорю я с тобой каждый день, мысленно, конечно. Отвечаешь же ты мне своими письмами. А писем нет! Плохо это, чорт знает, как плохо. Какие только мысли не лезут в голову. Ведь смотри, переписывались, переписывались, в неделю по два-три письма писали друг другу, и вдруг твоё последнее холодноватое такое письмо, не такое, как прежние, и — молчок на три недели. Да и только ли на три? Вот я уже перестаю надеяться на твой ответ. Пишу и не знаю, ответишь ли, не ответишь. Какая тоска!» (середина июня 1950 г.)
Что здесь особенно важно? Пожалуй, вот это заявление АН, что писем он писать не умеет и не любит. Правда ли это? Как ни странно — да. Он пишет письма десятками в оба адреса, но, во-первых, они довольно короткие, во-вторых, совершенно невычитанные, с ошибками, точнее с описками, ведь у него была уникальная природная грамотность; а в-третьих, для начинающего работать писателя эти письма фантастически корявые по стилю (а всё-таки уже не пятнадцать — двадцать пять лет и больше!). Надо очень не любить эпистолярный жанр, чтобы вот так относиться к текстам, отправляемым по почте в будущее и уже не подконтрольным тебе в веках.
А в отношении «Инуськи» ключевое слово — «взбалмошная». Он искренне считал её такой, она искренне на это обижалась, а вот писали они друг другу, мягко говоря, не всегда искренне. Уже и перед первым отпуском в июле 1950-го это чувствуется. А дальше — больше.
При встрече в Москве Аркадий не поверил её рассказам о беременности. Во всяком случае, усомнился в полной искренности. И это была уже вторая трещина в их отношениях. Первая наметилась раньше — от того, что едет он к ней, а не она к нему, как обещала. Причины на тот момент были совсем невнятными — просто якобы болезни какие-то… Они опять поехали в Ленинград, и там было, в общем, совсем не плохо, но не так как в первый раз. Ведь тогда, в 1949-м, у них был настоящий медовый месяц. Жаль, не удалось найти фотографию: Инка вдвоём с Бориком идут по парку ВМА, он в шароварах сатиновых, в каких-то сандалиях, в пиджачишке, у него короткая прическа и торчат уши, он очень смешной, а она вся из себя такая страшная модница — платье темно-красное, шелковое, облегающее, это была первая волна «миди», и вот на фоне этих шаровар она, как королева, держит его под ручку.
В 1949-м было здорово, в 1950-м — так себе, в 1951-м стало совсем плохо. В его последний зимний приезд они опять были в Ленинграде, но приехали туда уже порознь — так вышло. А в поезде Инна познакомилась с человеком, который потом встречался с ней в городе, чуть ли не в квартиру Стругацких приходил, водил девушку по Ленинграду, даже катался с ней на коньках на стадионе. Аркадий не любил кататься на коньках, и вообще у него были какие-то свои дела. Согласитесь, довольно странно для людей, которые меньше двух лет в браке и за долгую разлуку (по идее) безумно соскучились друг без друга.
В общем, всё катилось к разрыву. Инна уверяла, что у Аркадия в Канске есть женщинами, может быть, не одна; что он стал совсем другим — грубым, чужим, незнакомым. Аркадий уверял, что у Инны всегда был миллион кавалеров, а теперь уж наверняка не хватает сил от них от всех отбиваться. И кто бы его в этом разубедил?
Взаимные подозрения множились. Он слал ей пачками нежные и встревоженные письма, которые нумеровал внутри периода, начиная с каждой новой разлуки, а она — насквозь, рисуя красным карандашом цифры на полученных конвертах. Всего писем было больше двухсот, но уцелело из них только семь. Почему именно эти — неизвестно. Но и они дают весьма яркую картину того периода. Инна отвечала на письма редко и скупо, зато порою очень эмоционально, страстно. Он ничего не понимал, страдал, мучился, она тоже не понимала, злилась на отца, на себя, на Аркашку, злилась на всех и в итоге осенью 1951-го, в начале сентября, отправилась в эту Тмутаракань. Боже, ей казалось, что она ехала туда целую жизнь!..
Приехала. С трудом прорвалась, насилу объяснила кто она, почему, по какому праву, проникла в эту секретную тюрьму, а он оказался и впрямь в тюрьме — досиживал очередной срок на гауптвахте с какой-то любимой книгой. Ждать надо было не слишком долго. Она провела день и ночь в ДОСе (дом офицерского состава), у Воскресенских, которые любезно пригласили её к себе. Тут и познакомилась с Леной, ещё ни о чем не догадываясь. Да и возможно ли было догадаться? Поразило Инну другое: мыслимо ли в эту глушь и неустроенный быт уехать из Москвы от трехмесячной девочки? Чего ради? И как Дмитрий позволил? Потом ей показали и комнату Арка. Если можно это было назвать комнатой — какая-то пристройка со скошенной крышей, скорее собачья будка.
Сюда она попала уже перед самым свиданием и, пока в одиночестве ждала мужа, рассеянно перебирала его книги: четыре томика «Тарзана» на английском, «Машина времени» и сборник рассказов Уэллса из приложения ко «Всемирному следопыту» с иллюстрациями Фитингофа; переплетённый комплект «Вокруг света» за 1927 год, японские словари… И вдруг из какой-то книги выпал конверт, а оттуда посыпались на пол фотографии женщин в неглиже, совсем некрасивых, в одних лифчиках и трусах, в чулках с резинками и в развратных позах… По тем временам это была для неё полнейшая порнография. Ничего подобного раньше видеть не приходилось. Увидев тут же, в пачке, фотографии Арка с друзьями, пейзажи, архитектурные снимки, сделанные явно тем же аппаратом, на той же бумаге, она с ужасом догадалось, что это её муж сам выставлял перед камерой страшенных местных девок с кривыми улыбками и высунутыми язычками. Ей даже показалось, что она узнала фон на одной из фотографий — ну да, стену вот этой самой каморки…
И тут вошёл он.
— Привет! А-а-а… Ну, всё понятно. Пошли на сеновал, тут есть замечательный сарай, а в комнатёнке и не поговоришь толком…
И вдруг, словно проснувшись:
— Инуська, я люблю тебя, безумно люблю, только тебя, почему ты так долго ехала, сумасшедшая, как можно так надолго бросать меня, Инуська, я правда люблю тебя, ну, иди ко мне…
Дмитрий зашёл через полчаса и обо многом догадался сразу, например, о том, что теперь эта парочка на сеновале, и не пошёл следом.
Но очень многое было всё-таки непонятно и уж, во всяком случае, никак не увязывалось с хаосом в комнате и с образом Арка — лихого офицера, несколько одичавшего в Сибири. Зачем они разбросали эти фотокарточки? На одной из них Дмитрий обнаружил превосходно сделанный портрет Инны, и его поразило выражение то ли растерянности, то ли недоумения, очень умело схваченное на улыбающемся и, в общем-то, веселом лице. Потом внимание его привлекла голубая тряпочка, валявшаяся на полу. Он подобрал её. Это был измятый и изодранный женский носовой платок. Конечно, он сразу же вспомнил рассказ Акутагавы (в пересказе своего друга), и ему представилось, как Инна сидела вот на этой самой койке перед Аркадием, смотрела на него, слушала его, и на лице её блуждала улыбка, за которой лишь слабой тенью проступало выражение то ли растерянности, то ли недоумения, а руки её за спиною безжалостно терзали и рвали носовой платок…
Он отчётливо видел Инну, но никак не мог представить себе, что же такое видела и слышала она. Всё дело было в этих фотографиях. Если бы не они, он бы легко увидел перед собою на этой развороченной кушетке обыкновенного советского офицера, только что с гауптвахты и вкушающего радость заслуженной встречи. Но фотографии были, и что-то очень важное, очень сложное и очень тёмное скрывалось за ними…
Солнце давно село, и супруги едва различали лица друг друга. Все слова были сказаны. Неужели не будет пути назад?
— Не разводись со мной официально, — попросил он и зашелестел в темноте свежим сеном, устраиваясь поудобнее. — Скоро начнётся война, и я знаю, что меня убьют.
— А если не убьют? — спросила она и тут же сама удивилась дурацкому вопросу.
Скорее всего, она хотела спросить: «А если не начнётся?» В стране бушевала настоящая истерия холодной войны. Инна вспомнила, как сама говорила кому-то: «Наверно, с третьего курса уйду на фронт».
— Тем более, Инуся. Тогда — тем более. Мы ещё обязательно помиримся. Я буду верить тебе. Я буду верить в тебя! Просто сейчас вообще неподходящее время для разводов…
Но уговоры не подействовали. Она уехала через пару дней, придя в ещё большее уныние от общения с друзьями Аркадия, которые с невиданным упорством предлагали ей выпить водки, то и дело по привычке матерились, потом нарочито галантно извинялись и громко ржали. Не помогла и прогулка по лесу, и его вымученные шутки, и отчаянные нежности, и натужные обещания… Наверно, выгорело уже всё в душе, и даже вымерзло, и выветрилось. Честно это? Может быть. Но всё равно жестоко — по отношению к человеку, тоскующему «во глубине сибирских руд». Можно было простить ему все эти мелочи — ведь он-то прощал, а это дорогого стоит… Но примирения не произошло, они договорились, что больше не считают друг друга мужем и женой. А формальностями займутся позже, в Москве.
Всё вышло немножко по-другому. Инна оформила развод осенью 1952 года в городе Уфалее на Урале, где проходила практику. Там объявление в местной газете, без которого было никак нельзя, стоило всего десять рублей — против московских сорока. Аркадий же получил официальный ответ суда летом 1953-го в Елизове на Камчатке. Окончательная бумага о разводе с печатями и подписями, сохранившаяся у Инны, вообще датирована 27 августа 1954-го.
История умалчивает о подробностях, но Инна Сергеевна уверяет, что после тех нескольких дней в Канске они с Аркадием не виделись больше ни разу. Но это не потому, что он стал неинтересен ей. Наоборот — после она ещё не раз и не два пожалеет о своём решении и будет следить за его литературными успехами. В 1960-м на книжной выставке подруга шепнёт ей: «Он здесь». Но Инна не станет подходить. Решит так и остаться для него «взбалмошной девчонкой». А на самом деле просто не захочет ворошить прошлое и бередить душу. Ещё через много лет, увидев Аркадия по телевизору, она ревниво отметит, как плохо одевает его жена: рубашка какая-то домашняя, свитер… Ей будет невдомёк, что Лена здесь совершенно ни при чём — просто это его обычный, раз и навсегда выбранный стиль.
Следующим мужем Инны стал их общий приятель Боря Петров. Не сразу, года через четыре, то есть уже после официального развода. Впрочем, какое это имеет значение? В 1959-м у них родилась дочка, в начале 1960-х они уже развелись. А лет через пять умерла мама Петрова — Анна Александровна. Перебирая старые книги, Борис обнаружил среди них довольно раритетную — о Японии, её точно покупал Аркашка. И это был хороший повод для встречи. Они теперь нечасто виделись. Как правило, на эти ностальгические пьянки подбивал Спицын. Но порою случалось всё-таки повидаться вдвоём, и тогда один из них (кто первый вспомнит) обязательно спрашивал по уже сложившейся традиции: «Ну, как там наша жена?»
Завершая об этом, скажем, что до 1966-го у Инны было всё не очень складно в личной жизни, но потом она вышла замуж за Германа Лукьянова — советского джазового саксофониста с мировым именем (кто не знал в те годы этого звёздного трио: Герман Лукьянов, Леонид Чижик и Владимир Васильков?) и счастливо живёт с ним до сих пор — уже больше сорока лет. А когда кто-то (в официальных организациях) начинает у неё допытываться, откуда столько разных фамилий у одного человека, Инна Сергеевна отвечает с гордостью: «Что вы понимаете? Моими мужьями были и остаются лучшие люди страны!»
АН прибыл в Канск в середине ноября 1949 года и прожил там безвыездно около восьми месяцев. К сожалению, дневников этого периода не сохранилось, а писем обнаружилось совсем мало. Хотя известно, сколько он написал их одной только Инне и уж наверняка за полгода не меньше десятка в Ленинград.
Вот то немногое, что стоит процитировать из посланий брату:
«Ты сейчас на каникулах, мерзавец, отдыхаешь, а я дохожу на 50? морозе (не преувеличиваю) и очень много работаю. Всё-таки я рад, что попал в это заведение. Если есть работа — пусть даже не очень любимая, но интересная — жить можно» (январь 1950 г.).
«…вчера по оказии выборов был изрядно надрамшись и не то что писать — говорить по-человечески был не в состоянии. А сейчас выпил чайник кипятку, и ничего — пишется! <…> Как тебе понравился доклад Маленкова? Хотя ты, по своему легкомысленному отношению к политике, не читал его. Обязательно прочти» (март 1950 г.).
Легко представить себе, что этот период был далеко не лучшим в его жизни. Арк не без труда привыкал к новому месту, к почти спартанским условиям существования, к утомительно долгим морозам, к жуткой гарнизонной скучище, к новому положению своему, не учащегося отныне, а офицера, маленького начальника, а позднее — учителя; к новому коллективу — здешние военные пили втрое больше и чаще, чем московские; к большим проблемам (поначалу) с женщинами — на всю ШВП несколько офицерских жен, да и те на виду. Про одних известно, что никогда и ни с кем, кроме мужа, про других наоборот — с кем угодно. Но не хотелось ни к тем, ни к другим. Да и пить первое время не очень хотелось — работать надо было много. Спасала библиотека. Великолепная библиотека последнего китайского императора Пу И, вывезенная после войны из Маньчжурии, с книгами на самых разных языках, а главное, на японском и английском. Ещё спасала фотография. Он немножко занимался ею и раньше, в Ленинграде. А тут увлёкся всерьёз. У него был отличный казённый ФЭД — настоящая советская «лейка» со сменной оптикой и хорошая лаборатория при типографии, где он работал и куда зав. фотослужбой полка пускал по знакомству в любое время. И вот Аркадий на «халявской» бумаге и химикатах делал все фотографии, которые снимал не только в Канске, но и в отпусках, и регулярно отправлял эти снимки родственникам в письмах. Плёнку, как правило, приходилось покупать, но иногда и её удавалось выписывать даром.
Конечно, в первые же полгода он изучил и с фотоаппаратом, и без него все местные достопримечательности. Благо их было совсем немного. Что такое крошечный сибирский городок Канск? Центральная площадь Коростелева, бывшая Соборная с сохранившейся церковью девятнадцатого, кажется, века. Тут же рядом Гадаловские торговые ряды, строили их, понятное дело, купцы. Красивый дом Коновалова, где теперь был горком комсомола. Старинная аптека Цитовича на Краснопартизанской. Драмтеатр, что даже удивительно (выступали гастрольные коллективы). Ну и конечно, главный культурный объект — кинотеатр «Кайтым», в прошлом иллюзион «Фурор» купчихи Агриппины Яковлевой на триста мест, построенный аж в 1911 году. Откуда такие подробности? Так ведь Аркадий познакомился с симпатичной женщиной Валей, заместителем директора местного краеведческого музея. Она же поведала ему и о легендарной Тасеевской партизанской республике, 30-летие которой отмечали как раз в год приезда Стругацкого в Канск. Рассказала и о многих великих, проезжавших через их город. Здесь побывали в разные годы: Радищев, Гончаров, Чехов, сам Николай II в бытность свою наследником престола, ну и, конечно, жены декабристов. Аркадий примерил на себя все эти образы и поразил Валю, процитировав по памяти:
Ты хочешь знать, кто я, что я, куда я еду?
Я тот же, что и был, и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек.
В острог Илимский еду…
Валя подтвердила, что эти строки Радищев вполне мог написать именно здесь полтора столетия назад.
А как интересно было узнать, что в 1920 — 1921 годах в Канске трудился Вивиан Итин, автор самой первой советской научно-фантастической повести «Страна Гонгури». У партийного культработнка, тогда в начале двадцатых, не было в городе даже комнаты, он жил прямо в кинотеатре «Кайтым» и, собственно, в нём и писал свою знаменитую книжку. Первое издание состоялось именно в Канске в 1922 году на странной обёрточной бумаге для сахарных голов. И Валя тайком показывала Аркадию это издание — настоящую библиографическую редкость. Это была запрещённая литература, не потому, что в ней содержалось что-то такое антисоветское, а по самой простой и понятной причине: Итина арестовали и расстреляли в Новосибирске в конце 1938 года.
И уж совсем ошеломительной новостью для Аркадия стало известие о том, что в Канске не просто был проездом, но жил и увёз отсюда свою вторую жену Шурочку Львову автор «Похождений бравого солдата Швейка» Ярослав Гашек. Великий чех даже шутил в своих воспоминаниях, что прошёл всю Россию от Львова до Львова, имея в виду своего тестя Гаврилу Игнатьевича Львова.
Валя показала Аркадию дом на перекрестке улиц Халтурина и Калинина, где жил Гашек. Потом они шли по улице Эйдемана, и она рассказывалаему про ещё одного писателя-сибиряка Зазубрина, а он ей — о фантастике, обо всей, какую знал, и о той, которую ещё обязательно напишет…
Есть косвенные свидетельства, что именно у этой Вали АН снимал комнату и жил довольно долгое время в городе, где-то на Эйдемана.
А в остальном жизнь была унылой и безрадостной:
«В субботу после занятий меня вызвали в числе других шести офицеров в горсовет „для содействия мероприятиям по благоустройству города“. На сей раз „мероприятия“ ограничились тем, что нужно было, чтобы миряне „взяв в руки лопаты, шли в топь“, сиречь своими силами отрыли бы вдоль одной из главных улиц канавы для стока грязи и дождевой воды. Содействие же по идее должно было выразиться в посильной агитации и, где эта мера воздействия не помогает, в легоньком принуждении. Делалось это примерно так. Мы входим во двор и пулей выскакиваем назад, атакованные огромными „медецинскими“ кобелями (здесь АН цитирует любимого им Алексея Толстого, который имеет в виду меделянских, т. е. миланских догов, способных в одиночку справиться с медведем. — А.С.). Первый входивший и последний выскакивавший, как ты сам понимаешь, занимают самое невыгодное тактическое положение. Впрочем, ущерб в таких случаях выражался обглоданной шинелью или обслюнявленным сапогом. На большее кобели не решаются. Далее мы сердито и требовательно стучим в окна. Хозяин выходит и тупо рассматривает нас из-под ладони, поставленной козырьком. Мы объясняем ему, в чем дело. Он чешется, мнется, затем выдавливает из себя: „Оно отчего ж и не покопать, только пущай соседи сперва покопают, а тогда уж и я посмотрю“. Мы повышаем голоса. Хозяин смотрит на кобеля, рвущегося с цепи. Тогда один из нас вкрадчивым голосом спрашивает, не привлекался ли хозяин к уголовной ответственности в своё время, и вообще, что это за манера уклоняться от постановлений Советской власти. Так как в подавляющем большинстве население правобережного Кана уже имело в своё время знакомство с нашими карательными органами, и так как насчёт Советской власти у всех у них рыльце в пушку — уголовники, дерьмо, ссыльные кулаки — то хозяин поспешно заявляет, что так вопрос ставить не стоит и что раза два взмахнуть лопатой для него ничего не составит.
Сволочье! Воспитывай таких вот мерзавцев. Пришел домой поздно, грязный (дождь превратил город в болото, подземные газы вспучили и разжидили грязь), поел картошки с луком и со сметаной, выпил молока и лег спать. <…>
А лето наступило даже в Канске. Вчера даже было немного жарко. Девки и бабы мелькают грязными голыми коленками из-под коротких крайне широких юбок образца Broadway 1924 (июнь1950 г.).»
Не хотелось сильно сокращать текст этого письма. Во-первых, какая чудесная лирическая концовка! Во-вторых, какая несгибаемая сталинская твердость в отношении к асоциальным элементам! А в-третьих, сравните с описанием Пугачёвки, где случилась «собачья бойня» в Ташлинске («Дьявол среди людей»):
«Надобно разъяснить, что Пугачёвка у нас улица старинная, бывшая некогда слободкой. Облика своего не меняла со столыпинских времен: прочно вросшие в землю избы с небольшими окошечками, которые на ночь закрываются крепкими ставнями, плетни и заборы, ветхие скамеечки у калиток, а сама улица довольно широкая, хотя, конечно, немощеная, и не в редкость ныне видеть возле некоторых домов грузовики, пригнанные шоферами, либо отроду здесь живущими, либо снимающими углы. И, конечно же, за заборами и плетнями и просто на обочинах — несметное число собак, беспородных, ублюдковатых, часто беспризорных, постоянно озабоченных поисками продовольствия и развлечений».
Чисто описательно улица эта куда больше соответствует сибирскому городку, и думается мне, что эпизод навеян именно Канском.
В конце июня 1950-го он уезжает в свой первый отпуск — в Москву и в Ленинград к маме и брату. Отпуск полноценный — тридцать дней, а добрую неделю, уходящую на дорогу в поездах, как и положено, дают дополнительно. Но время всё равно пролетает незаметно: вроде только уехал оттуда, а уже обратно пора… И снова осень, и снова этот холод ненормальный.
«Я живу неплохо, работаю по-прежнему в типографии — чорт бы её забрал, — но с началом учебного года приступаю к своей основной деятельности. Занялся сейчас опять проблемами познания. Страшная неразбериха царит в этой области, особенно в отношении терминологии, когда смешивают и валят в одну кучу понятия „сознание“, „мышление“, „мысль“, „духовное“ и пр. Стараюсь разобраться в этих авгиевых конюшнях. У Сталина об этом сказано очень мало, а других авторитетов я здесь не признаю, ну их к чорту. (Трудно не вздрогнуть от такого пиетета, хотя оговорочка „здесь“ и этот „чорт“ по правилам старой орфографии придают всей фразе слегка иронический оттенок. Но только для нас и сегодня — Аркадию и тогда, поверьте, было не до иронии. — А.С.) <…> …передай маме, чтобы она не говорила глупостей насчёт денег. Мне просто нужно расплатиться с кассой взаимопомощи, а затем (с ноября) всё пойдёт по-старому. <…> Почаще пишите, а то пока ваших писем дождёшься, сдохнуть можно» (сентябрь 1950 г.).