Глава 4 Это было очень смешно?
Глава 4
Это было очень смешно?
Папа вместе с пастором организовал частную службу в епископальном соборе Святого Андрея, или, как называла его моя родившаяся в Канаде мама, — англиканская церковь в Стэмфорде. В среду утром мы все собрались там: папа, я, Дэнни, близкий друг мамы Ричард Хини и прислуга.
Было очевидно, что собор Святого Андрея разрушается. Исчезло круглое окно-розетка из витражного стекла над входом. Дом приходского священника по соседству был перенаселен. Наверное, потому что нас было всего десять, тогда как собор рассчитан на четыреста или даже больше человек, внутри явно чувствовалось запустение. В тот серый холодный апрельский день меня печалило то, что часть маминого Стэмфорда уходит вместе с ней.
В соборе она находилась вместе с нами, около алтаря, в тщательно укрытом гробу. Ее духовник основательно постарел, уже был близок к пенсии и внешне напоминал хрупкую птичку, однако все еще сохранял способность много говорить, был энергичен и горд подготовленной им проповедью. Он как будто пропел ее, собственно, он и говорить-то не умел иначе. Я был потрясен превосходством «Книги общей молитвы» над пастеризованным бланманже современной католической литургии. Вслушиваясь в слова американского священника, я вспомнил Роберта Тейлора, который, как римский центурион в Quo Vadis,[17] наносил сильный удар по кожаному ремню и произносил с небрасским акцентом: «Да здравствует Марк Главк. Клянусь Юпитером, чем в наши дни кормят гладиаторов в Колизее?» На настоящей латыни это звучит лучше.
Мы поблагодарили милого, дорогого отца Флюти. Когда мы уходили, один из директоров бюро Криса отдал мне мою маму в магазинном пакете. В этом было что-то символическое: не счесть, сколько раз я видел маму с такими пакетами. Наверное, сотни раз. Усевшись в машине, я отдал его маминым горничным Синеде и Джулии, сказав — стараясь немного развеять печаль: «Toma la se?ora». (Вот, возьмите сеньору.) А они разразились слезами, эти преданные, верные женщины, которые много лет с любовью ухаживали за своей хозяйкой. Они ласково касались пакета и что-то нашептывали ему, пока мы ехали домой.
После ланча папа объявил мне, что мы должны сделать каталог маминых книг, которые находятся в ее спальне. Я был в некотором замешательстве. Мамину библиотеку никак не спутаешь с Библиотекой конгресса. Какой смысл говорить о пачке (в основном непрочитанных) детективов и триллеров? Я устал и пришел в раздражение из-за бессмысленной работы, однако, понимая, что папа следует принципу «работа — враг меланхолии», не стал ему возражать, покорно подчинился его диктату, достал ноутбук и стал записывать названия, которые он диктовал мне. Когда все было сделано, мы занялись более приятным делом — стали разбирать мамины бумаги.
В последние шесть-семь месяцев своей жизни мама полностью утратила интерес к работе за письменным столом. Мы обнаружили неоплаченные счета за рододендроны, за «Амекс», нерозданные деньги, которые предназначались на рождественские подарки прислуге, необналиченные чеки, нераспечатанные письма, и в том числе, как я с неудовольствием заметил, и мои письма тоже. Это не было рассеянностью, а также безразличием ко мне, она была напугана, и, поняв это, я не мог не упрекнуть себя за недостаток внимания.
Мамино последовательно дурное поведение, продолжавшееся много лет, заставило меня в отчаянии писать ей брюзгливые, а иногда и возмущенные письма. Теперь я узнал, что она перестала распечатывать мои письма, чтобы избавить себя от очередной порции критики. Я вскрыл одно письмо и прочитал:
Дорогая мама,
Вчера вечером сцена, имевшая место за обедом, была ужасной.
Теперь я жалел, что послал это письмо, хотя каждое слово в нем было тщательно взвешено и справедливо. Однако, оглядываясь назад, я понимаю, что был не прав. Я — профессиональный писатель, а она — нет. Мы играли не на равных, хотя ее ужасающие провокации подчас доводили меня до помрачения, до ярости. В моих письмах отсутствовала доброта. И я не понимаю почему. Почему я никогда не принимал тщетность своих нападок на неприступную крепость под названием «мама»? Единственным утешением для меня стало то, что в конце концов, после очередной битвы, я перестал посылать ей свои пастырские назидания. Это было в июне. Точно так же, как я истощил свой арсенал в религиозной войне с папой, я перестал стрелять бесполезными, однако неплохо сформулированными словесными снарядами в мамины парапеты. Я даже не сказал ей ни одного плохого слова после ее последней грандиозной провокации.
Годом раньше моя дочь Кэтлин (единственная мамина внучка, которую она более или менее нежно игнорировала в течение девятнадцати лет) на одну ночь приехала в Стэмфорд из Нью-Йорка, захватив с собой свою лучшую подругу Кейт Кеннеди. (Знаю, знаю, но нет никакой возможности рассказать эту историю без упоминания настоящих имен действующих лиц.) Кэт и Кейт похожи, как ирландские близняшки, к тому же дружат с детского сада. Жизнерадостная, яркая, остроумная и рисковая Кеннеди получила прозвище Озорница в честь своей двоюродной бабушки. Дружба этих двух девушек, возможно, была не совсем обычной, так как их дедушки по отцовской линии, Роберт Ф. Кеннеди и Уильям А. Бакли-младший, скажем так, находились на противоположных сторонах политического спектра. Как бы то ни было, летним вечером в дедовском особняке появились две юные очаровательные девицы. Представился случай порадоваться, поговорить, являя любовь и, может быть, восхищение. Кто-нибудь, верно, вздохнул бы и задумался. Меня там — слава богу — не было. В то время мы с мамой не разговаривали из-за ее прежнего проступка, кстати, по-настоящему позорного, даже по маминым меркам.
На общее настроение за обеденным столом не повлияло затянувшееся, назойливое присутствие маминой подруги, британской аристократки, которая уже десять дней жила в доме моих родителей и не проявляла никакого желания ехать дальше. О папином гостеприимстве ходили легенды, но и оно имело свои границы. На сей раз в ход пошло мрачное шутовство: «Итак, А…, наверное, вы уже скучаете по веселой старой Англии? Хо, хо, хо». Однако леди А… не выказала никаких чувств по отношению к старой Англии. Зато она прилепилась к нашему дому с маниакальной целеустремленностью морского ушка. Итак, на десятый день папиного заложничества его настроение из угрюмого превратилось в клокочуще-возмущенное. Тем временем мамины медлительные, наполненные вином и беседами с подругой-аристократкой дни переходили в вечера, и атмосфера в доме уже напоминала сжатую пружину. Когда же мама приходила в такое настроение, она была способна на что угодно, например, сообщить Нилу Армстронгу,[18] что он ничего — совсем ничего — не понимает в астрофизике или в запуске космического корабля на Луну. Никто и никогда не устраивал обедов лучше моей матери, но в такие вечера я предпочел бы обедать в Аль-Каиде в какой-нибудь пещере.
Настал момент, и мама под каким-то благовидным предлогом обратила свое внимание на юную Кейт, информируя ее, что она (мама) была выбрана запасным членом жюри, когда двоюродного брата отца девушки Майкла Скэкела судили за убийство. Племянник Этель Скэкел, то есть бабушки Кейт, был (как вы сами, без сомнения, знаете) за несколько лет до этого обвиняемым в сенсационном деле об убийстве пятнадцатилетней Марты Моксли (1975 год), слушавшемся в Стэмфорде. Представив все на удивление неверно и безапелляционно, мама прочитала целую лекцию о безнравственности ближайшего родственника Кейт.
Если оставить в стороне вопрос о виновности мистера Скэкела, то все же он был приговорен к двадцати годам тюремного заключения. Через несколько лет я услышал, как мама произносила чудовищную ложь, сравнимую разве что с тем, что у Пиноккио нос пуговкой, однако тогда ей следовало присудить приз в нескольких категориях, но в первую очередь за невоспитанность. Какого черта надо было изливать всю эту грязь на невинную девятнадцатилетнюю девочку, к тому же лучшую подругу собственной внучки? Крышу снесло, как говорила сама мама.
Об этом обеде в стиле «бури и натиска» я узнал по телефону от задыхавшихся от слез Кэт и Кейт, сбежавших после обеда к бассейну, прихватив с собой спасительную бутылку вина. Единственное, что я смог сказать бедняжке Кейт, было «Ой вей», да еще искренний возглас: «До чего же я рад, что меня там не было». К тому времени, когда я положил трубку, кровь у меня нагрелась до 451 градуса по Фаренгейту, то есть до температуры, когда она начинает литься из ушей.
Хорошо еще, что в то время я не разговаривал с мамой, так что бесполезно было тратить чернила, оттачивать остроумие и давать волю еще одной словесной канонаде. Вместо этого я несколько часов дышал в пакет, а потом позвонил отцу. «Ну, — спросил я, — это было очень смешно? Извини, что пропустил ваш обед». Папа притворился, что ничего не знает об эпизоде со Скэкелом.
Возможно, он уже простил себя и отправился наверх, проверить хитро застеленную[19] кровать леди А… Во всяком случае, он не обратил внимания на мой пятисотый вой насчет маминого поведения. Он постарался отмахнуться: «К чему ей говорить это, если она не была в жюри?» (папа мог бы стать лучшим в мире адвокатом) — с фальшиво прозвучавшим дополнением о взрывчатых веществах, которые лучше всего использовать для выставления вон британских пиявок. По крайней мере, это было письмо, которое маме не пришлось распечатывать. Какой смысл писать ей?
Я прощаю тебя. Оставалось только радоваться, что я получил возможность сказать ей это в больнице, когда держал ее за руку и слезы лились у меня по щекам. Когда я печатаю это, то словно слышу ее: «Ты уже закончил? Могу я поиграть на моем Страдивариусе?»
Мне было пять или шесть лет от роду, когда я в первый раз поймал маму на бессмысленной лжи, как она это называла. Кстати, этим отличаются британские аристократы.
Она росла в огромном доме в Ванкувере (Британская Колумбия), в таком доме, у которого даже есть свое имя: «Шэннон». Грандиозный дом, и Ванкувер тоже грандиозный, скажем так, и провинциальный. Отцом маминой мамы был начальник полиции Виннипега; а ее собственный отец, мой дед Остин Тейлор, был начавшим едва ли не с нуля предпринимателем (лес, золото, фермерство). Его представления о живописи ограничивались запечатленной в масле перепелкой, добытой английским сеттером. И все-таки это было роскошное место. Особняк в георгианском стиле, окруженный десятью акрами английских садов и стеной, которая отделяла его от остального города. Он был очень похож на кинодекорации («Плотская любовь», «Четвероногая элита»). Тем не менее родители мамы были людьми уважаемыми в старом Ванкувере.
Однажды вечером, когда мне было лет шесть, я сидел вместе со старшими за обеденным столом и услыхал, как мама объявила, что «король и королева всегда останавливались у нас, когда приезжали в Ванкувер». Под «королем и королевой» имелись в виду родители здравствующей королевы Англии. Моя антенна тотчас сработала! Мне ни разу не доводилось слышать, чтобы бабушка и дедушка рассказывали о королевских визитах, хотя это должно было считаться знаменательным событием в жизни семьи. Поглядев на маму, я сразу понял, что она говорит неправду. Большую неправду. И тогда, помнится, мне пришло в голову, как здорово быть взрослым и говорить нечто совершенно лживое, столь не похожее на маленькое детское вранье, например, я уже помолился или вымыл руки. Да уж, я был тогда под сильным впечатлением. И тогда вошел в мир лжи, со временем научившись произносить витиеватое вранье. Воображаемые короли и королевы стали и моими гостями, когда я повзрослел!
Едва мама впадала в подобное настроение, у папы появлялся взгляд Джека Бенни[20] и на лице стоическая гримаса святого тринадцатого века, которого заживо сжигают на костре. Он отлично знал, что король Георг VI и королева Елизавета никогда не останавливались в «Шэнноне». В нашей семье было так заведено, что папа редко противоречил маме, когда она начинала живописать некие знаменательные события. Собственно, ей никто не противоречил. Никто не посмел бы. Мама принимала неприступный вид и не потерпела бы никаких оговорок. Один раз, когда мне было лет семь, она пригрозила отшлепать меня, когда, услышав нечто совершенно нелепое, я заявил в присутствии посторонних: «Да ладно тебе!» Легко слетающая с языка ложь в сочетании с непререкаемой маминой убежденностью делали ее неукротимой фантазеркой. Как бы ужасно это ни звучало, но, оглядываясь назад, я наполняюсь странной гордостью за мою маму. Она была великолепна, по-настоящему великолепна. Наверное, мама могла бы стать фантастической шпионкой. За что бы она ни бралась, она все делала прекрасно. Моя мама была прелестна, артистична, великолепна, как бриллиант, она была самой остроумной женщиной, какую я только знал (если у меня есть талант «юмориста» — отвратительное слово, — то им я обязан ей). Она могла бы заниматься чем угодно, но предпочла и сердцем, и душой, и телом быть миссис Уильям Ф. Бакли. (Эта работа занимала все ее время.)
Кое-что, чего я не знал прежде, я узнал из некролога в «Нью-Йорк таймс», например, что своим появлением на свет я обязан ее неспособности к математике. Причиной того, что она отправилась в Вассар, в американский колледж за три тысячи километров от дома, где поселилась в одной комнате с папиной сестрой Патрицией, стало то, что канадские колледжи требовали определенных знаний математики, которых у нее не было. Не помню, чтобы мама когда-нибудь упоминала об этом.
Мама не прошла полный курс в Вассаре, и за многие годы мы с папой слышали разные версии: ей пришлось вернуться в Ванкувер, потому что ее мама повредила спину, катаясь на лошади; потому что ее брат Фирпо повредил спину, катаясь на лошади; потому что она сама повредила себе спину, катаясь на лошади. Однажды вечером, выпив вина, полученного примерно с двух акров виноградника, мама сказала папе и мне — нам! — что «на самом деле вернулась в Ванкувер ради спасения брака моих родителей». Это откровение было столь же безвкусным, сколь и поразительным.
Безвкусным его делало то, что оно предназначалось для аудитории, состоявшей из 1) ее мужа и 2) ее сына, то есть тех людей, которые знали ее лучше всех остальных на свете. Можно предположить, что это выдавало необходимость как-то проявлять творческое воображение. Что ж. Потом, когда мы сидели в подвальной сауне, папа, как бы размышляя, произнес вслух: «Это уже восьмая причина, почему она покинула Вассар».
Какой бы ни была настоящая причина — вероятно, ничего более значительного, чем нежелание заниматься академическими дисциплинами, — отъезд без получения степени на всю жизнь поселил в душе мамы неуверенность, которая проявляла себя довольно агрессивно, особенно после лишнего бокала вина. В таких случаях не один из моих приятелей, которые обожали ее и которых обожала она, был подвергнут экзамену, звучавшему примерно так: «Итак, вы всемирно известный эксперт по полевому шпату? Что ж, тогда вы, без сомнения, знаете, что 86,5 процента — я поражался точным цифрам в ее выдумках, — мировых запасов полевого шпата находятся на острове Баффин? Что вы на это скажете, мистер эксперт?» Мой приятель, который получил степень по минералогии, пролепетал что-то невразумительное и немедленно занялся своим супом.
После маминой смерти папа как-то заметил, что не единожды за пятьдесят семь лет супружества видел, как она читала научно-популярные книги. Меня это удивило. В конце концов, мама была женщиной, которая в качестве жены Уильяма Ф. Бакли-младшего проводила много времени в обществе интеллектуалов — Джона Кеннета Гилбрайта, Генри Киссинджера, Тома Вулфа, Джеймса Бирнхэма, Малькольма Маггериджа, Нормана Мэйлера, Рассела Кирка, Еноха Пауэлла, Маргарет Тэтчер, Нормана Подгореца, от которых, так сказать, набиралась ума. В свою очередь, каждый из этих людей был очарован ее острым умом и природными способностями. Мэйлер обычно называл маму «Игроком». Наверное, она не много времени провела за чтением биографической и исторической литературы, но она всегда внимательно прочитывала газеты и отлично знала все новости. Помнится, однажды в воскресное утро я взял «Санди таймс мэгазин» и обнаружил, что мама полностью разгадала тамошний кроссворд, тогда как для меня это было непосильной задачей. И все же она могла с раздражением объявить за столом: «Никак не могу понять, почему президент сам не подпишет чертов билль». После этого смущенному папе приходилось вполголоса объяснять ей, что принятие законопроекта — прерогатива законотворческой, а не исполнительной власти. Я так и слышу, вспоминая тот случай, мамин ответ: «Что ж, если бы спросили меня, то все это нелепая игра слов». Одна из причин, почему все обожали ее.