VIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VIII

У меня хранится одна фотография моего отца и пять фотографий моей матери (на обороте фотографии отца я пытался, напившись однажды вечером, наверное, в 1955 или 1956 году, написать мелом: «Какая-то в державе Датской гниль», но даже не смог дописать до конца четвёртое слово). У меня нет других воспоминаний об отце, не считая эпизода с ключом или монетой, которую он, якобы, мне дал, вернувшись однажды вечером с работы. Единственное воспоминание, оставшееся у меня о матери, — это то, как однажды она повела меня на Лионский вокзал, с которого я поехал на поезде Красного Креста в Виллар-де-Лан: хотя никаких переломов у меня нет, моя рука на перевязи. Мать покупает мне книжку про Чарли Чаплина под названием «Чарли-парашютист»: стропы парашюта на обложке — не что иное, как подтяжки на штанах Чарли.

* * *

Замысел написать свою историю оформился у меня почти одновременно с замыслом писать вообще. Два следующих текста появились более пятнадцати лет тому назад. Я переписываю их, ни слова в них не меняя, и помещаю в сносках исправления и комментарии, которые считаю сегодня своим долгом добавить.

1

На фотографии отец выглядит отцом. Он высокий. Его голова не покрыта, пилотку он держит в руках. У отца очень длинная шинель1. В талии она стянута толстым кожаным ремешком, напоминающим шнуры в окнах вагонов третьего класса. Между солдатскими башмаками, вычищенными от пыли, — воскресная увольнительная — и полой шинели угадываются нескончаемые обмотки.

Отец улыбается. Он простой солдат. Он в увольнении, в Париже, в конце зимы, в Венсенском лесу2.

Мой отец пробыл военным совсем недолго. Однако, когда я думаю о нём, то думаю всегда как о солдате. Он был немного парикмахером, он был литейщиком и формовщиком, но всё же я никак не могу представить его рабочим3. Однажды я увидел его на фотографии «в гражданском» и очень этому удивился; я знал его только солдатом. Долгое время фотография отца в кожаной рамке, которая была одним из первых подарков, полученных мной после войны, стояла в изголовье моей кровати4.

Я гораздо больше знаю об отце, чем о матери, потому что был взят на воспитание тётей по отцовской линии. Я знаю, где он родился, я даже мог бы его описать, я знаю, как его воспитывали; я знаю некоторые черты его характера.

Моя тётя по отцовской линии была богатой5. Это она приехала первой во Францию и вызвала туда родителей и двух братьев. Один из них уехал сколачивать состояние в Израиль6. Это не мой отец. Другой вяло пытался найти своё скромное место в ювелирном деле, куда его ввёл зять, но после нескольких месяцев оправки предпочёл отказаться от этого пути и стал рабочим узкой специализации7.

В отце мне очень нравится его беззаботность. Я вижу насвистывающего человека. У него было приятное имя: Андре. Велико же было моё разочарование в тот день, когда я узнал что в действительности скажем, в официальных документах — его звали Ицек Юдко, имя, которое мало о чём мне говорило8.

Моя тётя, которая его очень любила, воспитала его почти одна и торжественно обязалась позаботиться обо мне (что она и сделала, причём очень хорошо), однажды сказала мне, что у отца была поэтическая натура: он прогуливал уроки, не любил носить галстук, он чувствовал себя лучше в компании своих приятелей, чем с ювелирами (что не объясняет мне, почему он не выбирал себе приятелей среди ювелиров)9.

А ещё мой отец был храбрецом. В первый же день, когда разразилась война, он отправился на призывной пункт и записался добровольцем. Его зачислили в двенадцатый иностранный полк.

Мои воспоминания об отце немногочисленны.

В один из периодов моей жизни, тот самый, впрочем, на который я уже намекал, испытываемая мною любовь к отцу слилась с яростным увлечением оловянными солдатиками. Однажды тётя настояла на том, чтобы я сам себе выбрал рождественский подарок: роликовые коньки или набор пехотинцев. Я выбрал пехотинцев; она и не подумала меня отговаривать, зашла в магазин и купила коньки, чего я долго не мог ей простить. Позднее, когда я уже ходил в школу, каждое утро она давала мне два франка (думаю, что это было два франка) на автобус. Деньги я клал в карман, а в школу шёл пешком, из-за чего всегда опаздывал, но зато три раза в неделю имел возможность покупать одного (увы, глиняного) солдатика в магазинчике, расположенном на моём пути. Увидев как-то в витрине сидящего на корточках солдатика с полевым телефоном, я вспомнил, что мой отец служил связистом10 и этот солдатик, купленный на следующий день, стал постоянным главным персонажем стратегических и тактических операций, которые я предпринимал со своей маленькой армией.

Я представлял себе всевозможные варианты доблестной смерти отца. В самом красивом его прошивала пулемётная очередь, но он успевал передать генералу Имяреку сообщение о победе.

Я был наивен. Мой отец умер глупой и медленной смертью. Это случилось на следующий день после заключения перемирия11. Он попал под случайный снаряд. Госпиталь был переполнен. Сейчас он снова стал маленькой пустой церковью в маленьком вялом городке. Кладбище поддерживается в хорошем состоянии. В одном из его уголков гниёт несколько дощечек с именами и порядковыми номерами.

Однажды я съездил на то, что можно назвать могилой отца. Это было первого ноября. Повсюду лежала грязь12.

Порой мне кажется, что мой отец был неглупым человеком. После чего я говорю себе, что у такого рода определения, позитивного или негативного, весьма ограниченная дальность действия. И всё же, меня ободряет мысль о том, что он был восприимчивым и умным.

Не знаю, чем занимался бы мой отец, если бы остался в живых. Удивительно то, что и его смерть, и смерть моей матери нередко представляются мне чем-то очевидным. Это вошло в порядок вещей.

2

Цырла Шулевич13, моя мать, более привычное имя которой, — как я узнал из редких разговоров о ней, — было Сесилия14, родилась 20 августа 1913 года в Варшаве. Её отец Аарон был ремесленником; её мать, Лайя, урождённая Клайнерер15, вела домашнее хозяйство. Цырла была третей дочерью и седьмым ребёнком16. Её роды очень измотали мать; она после этого родила всего одну дочь, на следующий год, которой дали имя Сура17.

Эти почти статистические и не особенно интересные мне сведения — единственное, что я знаю о детстве и юности моей матери. Или, точнее говоря, единственное, в чём я уверен. Все прочие сведения, — хотя мне и кажется порой, что их действительно рассказывали и они исходят из достоверного источника, — наверное, следует приписать достаточно невероятным воображаемым отношениям, которые я регулярно поддерживал в один из периодов своего краткого существования с материнской ветвью18.

Итак, внеся это уточнение, я, скажем, предполагаю, что детство моей матери было мрачным и скудным на события. Ей, родившейся в 1913 году, пришлось расти во время войны. Кроме того, она была еврейкой и к тому же бедной. Наверное, ей доставались обноски, которые до неё уже носили шестеро детей, наверное, на неё не оставалось времени, поскольку надо было накрывать на стол, чистить овощи, мыть посуду. Когда я думаю о ней, мне представляется извилистая улочка в гетто, тусклый свет, возможно, снег, жалкие и плохо освещённые лавочки, перед которыми застаиваются нескончаемые очереди. И моя мать в окружении всего этого, крохотное, совсем несущественное существо, высотой в три яблока, вчетверо укутанная вязаным платком, волочёт за собой чёрную тряпичную сумку, которая весит в два раза больше, чем она сама19.

Применительно к ней я ещё опускаю дурное обхождение, хотя склонен думать, что в той среде и при тех обстоятельствах, о которых я вкратце упомянул, оно встречалось на каждом шагу. Напротив, я вижу много нежности, много любви, великое терпение. Мой дед Аарон, которого я никогда не знал, часто кажется мне неким мудрецом. Вечером, аккуратно сложив инструменты20, он надевает очки в металлической оправе и нараспев читает Библию. Добродетельные дети выстроились гуськом вокруг стола, а Лайя поочерёдно принимает у них тарелки и наливает в каждую по поварёшке супа21.

Представить себе мать взрослеющей я не могу. Годы, тем не менее, идут; я не знаю, как она растёт; я не знаю, что она открывает и о чём она думает. Мне кажется, что очень долго всё оставалось для неё тем, чем было всегда: бедностью, страхом, необразованностью. Училась ли она читать? Я ничего об этом не знаю22. Иногда у меня возникает желание это узнать, но теперь уже слишком многое навсегда удаляет меня от этих воспоминаний. Произвольный и схематичный образ, который я из неё создаю, меня устраивает; он на неё похож, он её определяет для меня, почти в совершенстве.

В жизни матери произошло всего одно событие: однажды она узнала, что поедет в Париж. Думаю, что она принялась мечтать. Сходила куда-нибудь за атласом, картой, картинкой, увидела Эйфелеву башню или Триумфальную арку. Вероятно, она думала о многом: вряд ли о нарядах и балах, но, скорее, о мягком климате, покое, счастье. Ей, должно быть, сказали, что там не будет погромов и гетто, и на всех хватит денег.

Отъезд свершился. Не знаю когда, как, почему. Сами ли они бежали от погрома, или кто-то их вызвал23? Я знаю, что они приехали в Париж, её родители, она, младшая сестра Сура, остальные, вероятно, тоже. Они поселились в двадцатом округе, на улице, название которой я забыл.

Лайя, её мать, умерла. Моя мать, думаю, выучилась на парикмахера. Потом встретила моего отца. Они поженились, когда ей был двадцать один год и десять дней. Это случилось 30 августа 1934 года в мэрии двадцатого округа. Они стали жить на улице Вилен и заведовать маленькой парикмахерской.

Я родился в марте 1936 года. Возможно, три следующих года были относительно счастливыми, но наверняка омрачались детскими болезнями (коклюш, краснуха, ветрянка)24, материальными трудностями и будущим, которое предвещалось скверным.

Началась война. Мой отец записался добровольцем и погиб. Моя мать стала вдовой военного. Она стала носить траур. Она определила меня к кормилице. Её парикмахерская закрылась. Она устроилась работать на часовой завод25. Мне кажется, что я помню, как однажды она поранилась и ходила с проколотой рукой. Она стала носить жёлтую звезду.

Однажды мать отвела меня на вокзал. Это было в 1942 году. Это был Лионский вокзал. Она купила мне книжку с картинками; по-моему, это был «Чарли». Кажется, я видел её на перроне; когда поезд тронулся с места, она махала белым платком. Я уезжал в Виллар-де-Лан с Красным Крестом.

Как мне рассказали, позднее она пыталась перебраться через Луару. Проводника, к которому она пришла, и адрес которого ей передала его свояченица, уже находившаяся в свободной зоне, на месте не оказалось. Она смирилась и вернулась в Париж. Ей посоветовали куда-нибудь переехать, спрятаться. Она ничего не сделала. Она думала, что статус вдовы военного убережёт её от всех невзгод26. Её взяли во время облавы вместе с сестрой, моей тётей. 23 января 1943 года она оказалась в Дранси, а 11 февраля её отправили в Освенцим. Перед тем, как умереть, она снова увидела родные места. Она умерла, так ничего и не поняв.

1. Нет, шинель у отца как раз не очень длинная: она доходит ему до колен, к тому же, полы приподняты. Следовательно, нельзя сказать, что обмотки «угадываются»: они видны целиком. Частично видны и штаны.

2. Воскресенье, увольнение, Венсенский лес: ничто не позволяет это утверждать. Третья имеющаяся у меня фотография моей матери — одна из тех, где я с ней, — была действительно снята в Венсенском лесу. Что касается этой фотографии, то сегодня я бы сказал, что её сделали на том самом месте, где размещался полк моего отца; судя по формату (15,5 х 11,5), это не любительский снимок: мой отец, в своей почти новой форме позировал перед одним из передвижных фотографов, которые обслуживают призывные комиссии, казармы, свадьбы и школы в конце учебного года.

3. Мой отец приехал во Францию в 1926 году, за несколько месяцев до приезда своих родителей Давида и Розы (Рози). До этого он был определён учеником к варшавскому шляпнику. Его старшая сестра Эстер (позднее она взяла меня к себе) жила в Париже уже пять лет, и некоторое время он квартировал у неё на улице Ламартин, изучая, кажется, с явной лёгкостью французский язык. Муж Эстер, Давид, работал в мастерской по обработке жемчуга и, вполне возможно, именно он предложил моему отцу работу ювелира. Во всяком случае, абсолютно точно то, что Роза, очень энергичная женщина, открыла небольшой продуктовый магазин, и что мой отец был у неё приказчиком: это он ездил ночью в Ле Аль за товаром. Почти наверняка можно сказать, что он был ещё (возможно, одновременно) рабочим: во многих документах он значится «токарем по металлу», но мне неизвестно, работал ли он на заводе или в маленькой мастерской. Возможно, он подрабатывал ещё в булочной на улице Кадэ, подсобные помещения которой выходили во двор здания, где работал Давид. В других документах он значится «формовщиком», «литейщиком» и даже «парикмахером»; но маловероятно, чтобы он обучился стрижке; моя мать работала одна (возможно, со своей сестрой Фанни) в маленькой парикмахерской, которой она сама и заведовала.

4. Думаю, именно из-за этого подарка я всегда считал, что рамки — ценные предметы. Даже сегодня я всё ещё останавливаюсь перед магазином фототоваров, чтобы посмотреть на них, и всякий раз удивляюсь тому, что в универмаге Призюник они стоят от пяти до десяти франков.

5. Точнее сказать, она только начинала богатеть.

6. В то время, естественно, Палестина.

7. На меня всё ещё оказывали сильное влияние (даже если оно уже принимало негативный характер) критерии социального и экономического преуспевания, которые составляли идеологическую основу моей приёмной семьи.

8. Ицек, это, разумеется, Исаак, а Юдко — несомненно уменьшительная форма Иегуди. Моего отца вполне могли назвать Андре, подобно тому, как его старшего брата (того, что уехал сколачивать состояние в Палестину) с чуть меньшей произвольностью называли Леоном, хотя его подлинное имя было Элизер. На самом деле, все называли моего отца Изи (или Изы), один только я, на протяжении многих лет думал, что его звали Андре. Как-то я говорил на эту тему со своей тётей. По её мнению, это, скорее всего, второе имя, которое он получил от коллег по работе или приятелей по кафе. Со своей стороны, я склонен считать, что с 1940 по 1945, когда элементарная осторожность требовала, чтобы тебя звали Бьенфэ или Бошан, а не Биненфельд, Шеврон, а не Шавранский, Норман, а не Нордманн, мне могли сказать, что моего отца зовут Андре, мою мать — Сесиль, и что мы — бретонцы.

Моя фамилия — Перец. Она упоминается в Библии. На иврите это означает «дыра», на русском — «перец», на венгерском (точнее в Будапеште) так определяют то, что мы называем «Брецель» («Брецель» это ничто иное, как уменьшительная форма (Берецель) от Берец, а Берец, как Барук и Барек, выкован из того же корня, что и Перец; если не на иврите, то на арабском Б и П — одна и та же буква).

Перецы охотно возводят своё происхождение к испанским евреям, изгнанным инквизицией (Перецы считаются маранами), миграцию которых можно прочертить в Провансе (Пейреск), в папских государствах и, наконец, в Центральной Европе, главным образом в Польше, побочно в Румынии и Болгарии. Одна из центральных фигур рода — польский писатель на идише Исак Лейбух Перец, с которым любой уважающий себя Перец связывается путём головокружительных генеалогических кульбитов. Что касается меня, то я, должно быть, правнучатый племянник Исака Лейбуха Переца. Кажется, он был дядей моего деда.

Моего деда звали Давид Перец; он жил в Любартове. У него было трое детей: старшую дочь звали Эстер Шайя Перек; среднего — Элизер Перец, младшего Ицек Юдко Перек. В промежутках, разделявших три рождения (между 1896 и 1909) Любартов был поочерёдно русским, польским и снова русским городом. Какой-нибудь чиновник из бюро записей гражданского состояния, который понимал по-русски, а писал по-польски, вполне мог, как мне объяснили, услышать Перец, а написать Перек. Не исключено, что всё произошло наоборот: по словам моей тёти, «ц» могли написать русские, а «к» — поляки. Это объяснение скорее отмечает, чем исчерпывает, целое фантазматическое исследование, связанное с патронимическим сокрытием моего еврейского происхождения, которое я провёл вокруг данной мне фамилии и которое, ко всему прочему, обнаружило крохотную разницу между орфографией фамилии и её произношением: она должна была бы писаться P?rec или Perrec (именно так, с надстрочным знаком или двумя буквами «r», её всегда и пишут на слух); но пишется она всё же Perec, не меняя при этом своё произношение на Пёрек.

9. Здесь, разумеется, меня интересует не отец; это скорее сведение счётов с тётей.

10. Я не знаю, каково происхождение этого воспоминания, которое никогда ничем не подтверждалось.

11. Или, чтобы быть точным, в тот же самый день, 16 июня 1940 года, на заре. В плен мой отец попал раненным в живот пулемётной очередью или разрывом снаряда. Какой-то немецкий офицер прикрепил к его одежде бирку «Срочная операция», и его доставили в церковь городка Ножан-сюр-Сэн, в департаменте Об, в сотне километров от Парижа; церковь была превращена в госпиталь для военнопленных; она была забита до отказа; на месте оказался всего один санитар. Мой отец потерял слишком много крови и умер за Францию ещё до операции. Господа Жюльен Бод, главный инспектор налоговой службы, тридцати девяти лет, проживающий в Ножан-сюр-Сэн по адресу авеню Жан-Казимир-Перье, д.13, и Рене Эдмон Шарль Галле, мэр указанного города, в тот же день в девять часов составили акт о его кончине. Через три дня моему отцу должен был исполниться тридцать один год.

12. Это случилось в 1955 или в 1956 году. Паломничество длилось целый день. Всю вторую половину дня я провёл в пустом кафе в ожидании поезда, на котором можно было бы вернуться в Париж. Моё посещение кладбища было очень коротким. Мне не пришлось долго искать среди двухсот-трёхсот крестов военного кладбища (квадратный участок в углу городского кладбища). Найденная могила моего отца, слова ПЕРЕК ИЦЕК ЮДКО с регистрационным номером, написанные по трафарету на деревянном кресте и вполне различимые, произвели на меня впечатление, которое трудно описать: самым сильным было ощущение сцены, которую я играл в эту минуту и играл для самого себя: пятнадцать лет спустя сын приезжает поклониться могиле отца; но за этой игрой было ещё и нечто другое: удивление при виде моей фамилии на могильном кресте (одна из особенностей моей фамилии состоит в том, что долгое время она была единственной в своём роде: других Переков в моём семействе не было), тоскливое чувство от выполнения того, что было необходимо выполнить уже давно, того, что мне невозможно было не выполнить когда-нибудь, того, что я выполнял сейчас, зная, что никогда не узнаю, зачем я это делаю, желание сказать что-нибудь или подумать о чём-нибудь, смущённое колебание между неудержимым переживанием на грани лепета и безразличием на грани осознанного решения, а за этим что-то вроде скрытой безмятежности, связанной с закреплением в пространстве, на кресте этой смерти, которая наконец-то перестала быть абстрактной (твой отец — мёртв, или, в школе, в начале учебного года, в октябре, на карточках, заполняемых для учителей, которые тебя не знают, в графе о профессии отца: скончался), как, если бы обнаружение этого крохотного участка земли наконец заключало эту смерть, которую я никогда не воспринимал, никогда не переживал, никогда не знал и не узнавал, но которую мне приходилось на протяжении многих лет лицемерно выводить из дамских жалостливых шёпотов, вздохов и поцелуев.

В тот день я впервые надел чёрные туфли и совершенно омерзительный тёмный костюм (пиджак двубортный) в тонкую белую полоску, который по доброте душевной сплавил мне кто-то из моей приёмной семьи. Я вернулся в Париж в испачканных по колено брюках. Туфли и костюм были вычищены, но мне удалось сделать так, чтобы никогда их больше не надевать.

13. Я совершил три орфографические ошибки в транскрипции этой фамилии: Щюлевиц вместо Шулевич.

14. Благодаря этому имени я как бы изначально знал, что святая Сесилия — покровительница музыкантш, а собор в Альби — который я впервые увидел лишь в 1971 году — построен в её честь.

15. Клайнлерер вместо Клайнерер.

16. Мне рассказывали только о её младшей сестре и двух братьях, ставших кожгалантерейщиками, один из которых, возможно, и по сей день живёт в Лионе. Мне кажется, что в 1946 году один из моих дядей по матери приехал в дом на улицу де л’Ассомпсьон, — где меня приютила тётя Эстер, — и там переночевал. В это же, кажется, время я встретил человека, который служил в том же полку, что и мой отец.

17. Речь может идти только о моей тёте Фанни; возможно, её официальное имя было Сура; не помню, из какого источника я получил эти сведения.

18. Разумеется, сегодня я бы говорил об этих вещах по-другому.

19. Мне не удаётся точно определить происхождение этой игры воображения; наверняка, один из источников — «Маленькая продавщица спичек» Андерсена; другой, пожалуй, — эпизод с Козеттой у Тенардье; но всё вместе, возможно, отсылает к какому-то определённому сценарию.

20. На самом деле Аарон (или Арон) Щюлевиц, которого я знал столько же или так же мало, как и другого своего дедушку, был не ремесленником, а уличным торговцем овощей и фруктов.

21. На этот раз образ чётко соотносится с традиционными иллюстрациями Мальчика-с-Пальчика и его братьев или многочисленных детей Луи Жувэ в рассказе «Странная драма».

22. Во Франции моя мать научилась писать по-французски, но делала много ошибок; моя двоюродная сестра Бьянка давала ей во время войны уроки.

23. На самом деле, моя мать приехала в Париж со своей семьёй, когда была совсем маленькой, то есть, наверное, сразу после окончания Первой мировой войны.

24. Эти детали, как и большинство предыдущих, даны совершенно наобум. Зато почти на всех пальцах обеих рук, на стыке средней и ногтевой фаланг у меня до сих пор остались следы происшествия, случившегося со мной, когда мне было несколько месяцев: глиняная грелка, подготовленная матерью, открылась или разбилась и ошпарила мне обе руки.

25. Речь идёт о Промышленной Компании часовых механизмов, более известной под названием «Жаз». Мать работала здесь на должности станочницы с 11 декабря 1941 года по 8 декабря 1942 года.

26. На самом деле существовало несколько французских постановлений, призванных защищать определённые категории граждан: вдов участников войны, стариков, и т. п. Мне было очень трудно понять, как моя мать, да и многие другие могли хотя бы на миг в это поверить.

Мы так и не смогли отыскать следы ни матери, ни её сестры. Возможно, сначала их отправили в Освенцим, а потом перевели в другой лагерь; возможно, вся их группа попала по прибытии в газовые камеры. Двух моих дедушек тоже отправили в концлагерь; Давид Перец, говорят, умер от удушья ещё в поезде; от Арона Щюлевица никаких следов не осталось. Мою бабушку по отцу Розу не арестовали лишь по случайности: когда за ней пришли жандармы, она была у соседки; какое-то время она укрывалась в монастыре Сакре-Кёр и впоследствии сумела перебраться в свободную зону, но, вопреки моим представлениям, её спрятали не в сундуке, а в кабине машиниста поезда.

У моей матери нет могилы. Только 13 октября 1958 года было объявлено о её официальной кончине 11 февраля 1943 года в Дранси (Франция). Более позднее постановление от 17 ноября 1959 года уточняло, что, «если бы она была француженкой», она имела бы право на отметку «Погибла за Францию».

* * *

В моём распоряжении есть и другие сведения, относящиеся к моим родителям; я знаю, что это ничуть не поможет мне сказать то, что я хотел бы о них сказать.

Через пятнадцать лет после написания этих двух текстов, мне по-прежнему кажется, что я мог бы разве что повторить их: каковы бы ни были точность подлинных или мнимых деталей, которые я мог бы к ним добавить, ирония, трогательность, сухость или страстность, в которые я мог бы их облечь, вымыслы, которым я мог бы дать свободный ход, игра воображения, которую я мог бы развить, каковы бы ни были успехи, которых я смог добиться в практике литературного письма за эти пятнадцать лет, мне кажется, что опять ничего, кроме безысходного повторения, я не добьюсь. Текст об отце, написанный в 1970 году и оказавшийся ещё хуже, чем первый, — вполне убедительное доказательство для того, чтобы отбить у меня всякую охоту браться за него сегодня.

Вопреки тому, что я долгое время утверждал, это не следствие бесконечной альтернативы между искренностью искомого слова и искусственностью письма, занятого исключительно возведением барьеров: это связано с самой написанной вещью, с замыслом письма, а также с замыслом воспоминания.

Не знаю, действительно ли мне нечего сказать, знаю только то, что я ничего не говорю; не знаю, остаётся ли невысказанным то, что я мог бы сказать, потому что оно — невысказываемо (невысказываемое не скрыто в письме, а есть то, что ещё ранее запустило его механизм); знаю, что сказанное мною есть белизна, есть нейтральность, есть первый и последний знак первого и последнего уничтожения.

Именно об этом я и говорю, именно об этом я и пишу, только это и находится в словах, которые я вывожу, в строчках, нарисованных этими словами, в пробелах, допущенных интервалом между этими строчками: напрасно я буду охотиться за своими оговорками (например, я написал «совершил» вместо «сделал», говоря об ошибках при транскрипции материнской фамилии), или часами размышлять об отцовской шинели, или искать в своих фразах и, разумеется, тут же их находить, милые отзвуки Эдипова комплекса или страха кастрации; в самом своём повторении я никогда не обнаружу ничего, кроме высшего отражения отсутствующего в письме слова, возмущения их и моим молчанием: я пишу не для того, чтобы сказать, что я ничего не скажу, я пишу не для того, чтобы сказать, что мне нечего сказать. Я пишу: пишу, потому что мы жили вместе, потому что я был среди них, тенью меж их теней, телом около их тел; я пишу, потому что они оставили во мне несмываемую метку, и её след — черта письма: воспоминание о них умирает в письме; письмо — это воспоминание об их смерти и утверждение моей жизни.