ГЛАВА Х

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА Х

Из-за снежных заносов поезд прибыл в Петербург в четыре утра, с опозданием на двенадцать часов. Пустые перроны утопают во мраке. На площади извозчики в тулупах греются, притопывая возле саней, и крепко хлопают друг друга по спине, чтобы не замерзнуть. Так они часами ждут седоков на морозе и ледяном ветру. Айседора садится в сани с потрескавшимся верхом и лохматыми подушками, из которых вылезает волос.

— Отель «Европа!» — говорит она огромному мужику, сидящему на облучке перед ней.

— Но-о! Милая! — кричит извозчик, обращаясь к лошади, как к своей возлюбленной. Все извозчики здесь обращаются к своим лошаденкам с ласковыми словами. Сани трогаются со скрипом. Голова лошади скоро окутывается паром. Вдруг она останавливается и с испуганным ржанием чуть не встает на дыбы. Айседора всем телом подается вперед и в ужасе видит перед собой длинный обоз, бесшумно двигающийся навстречу. В каждых санях — по гробу, а вокруг них — мужчины и женщины в черном. Процессия приближается. Кучер снимает шапку и крестится справа налево, по православному обычаю.

— Что случилось? — спрашивает она на ломаном русском.

— Ничего страшного, барыня, — хриплым голосом отвечает мужик, оборачивая к ней свою бородатую физиономию с глазами, грустными, как у старого пса. — Это рабочие… Дело было… в воскресенье… Да, такое вот дело… Расстреляли многих, перед Зимним… Да… Солдаты стреляли…

— Расстреляли? Но за что?

— Не знаю, барыня… Говорят, они бастовали, хотели лучше жить… хлеба просили, знамо дело…

— Ужас какой!

— Конечно, сидели бы лучше дома. Смутьяны все это натворили, не сидится им… Вот они и устраивают беспорядки… политику на улицах… и все такое… Но, милая! Потихоньку поедем! Потихоньку, полегоньку. Так и доберемся…

Весь остаток дня Айседора прожила под впечатлением ночного происшествия. Швейцар гостиницы рассказал ей подробности случившегося. Говорил он тихо, с видом конспиратора, оглядываясь по сторонам.

В воскресенье, 22 (9) января 1905 года, в день всеобщей забастовки, рабочие Путиловского завода решили отнести царю прошение. Поп Гапон шел во главе толпы, вместе с ним другие священники в облачении, с крестами, иконами и хоругвями. Толпа двигалась в полной тишине. К ним присоединились рабочие окраин, с женами и детьми. Перед выходом на Дворцовую площадь толпа остановилась. Путь преграждали шеренги солдат с винтовками. Несколько минут прошло в тишине. Солдаты и рабочие молча смотрели друг на друга. Вдруг раздался выстрел. Упал человек. Это стало сигналом. Послышались залпы. Толпа стала разбегаться: кто в сторону Невского проспекта, кто в противоположную. Войска окружили бегущих у Александровского сада. Конные казаки выскочили из засады и стали рубить всех подряд на Николаевской набережной и на мосту через Неву. В это Кровавое воскресенье около тысячи человек погибло и более пяти тысяч было ранено.

А во вторник вечером в Дворянском собрании сверкали хрустальные люстры, в партере блестели драгоценные камни в украшениях дам, сияли ордена на ярких мундирах кавалеров. Царский двор явился приветствовать юную калифорнийку, слегка растерявшуюся на огромной сцене. Босиком, в одной тунике, тонкой как паутинка, она танцует на фоне простого голубого занавеса полонезы Шопена. Она хочет выразить своим танцем впечатление от ночного видения, отклик на бунт угнетенного народа. Когда она, закончив танец, падает, ткань туники и ее лицо залиты слезами. Гром рукоплесканий раздается в зале. Айседора кланяется, в изнеможении от пережитого волнения.

Несмотря на свой триумф, Айседора боялась встречи со звездами классического балета, Павловой и Кшесинской. Как-то они встретят ее, анархистку от хореографии, не окончившую элементарной балетной школы? Однако ее опасения вскоре рассеялись. На следующий же день к ней явилась сама Кшесинская в собольей шубе.

— Я восхищаюсь вашим выступлением. Думаю, что мы многому можем у вас научиться. Сегодня вечером я танцую в Мариинском театре. Было бы очень любезно с вашей стороны, если бы вы могли прийти.

Айседора не верит своим ушам. Ведь в Байройтском театре балерины рассыпали гвозди на полу, чтобы она поранила себе ноги, а здесь, в храме академического танца, перед ней открывают двери настежь.

В тот же вечер великолепный экипаж, утепленный дорогими мехами, отвез ее в театр. В отведенной ложе ее ждут цветы и три красавца-гвардейца в роли переводчиков. Ее появление вызвало сенсацию в зале. Аристократия Санкт-Петербурга во все глаза разглядывает нимфу в сандалиях и белой тунике. Во время антракта кавалеры представляют ее августейшим особам: великому князю Сергею Александровичу, дядюшке царя, великому князю Михаилу, княгине Орловой, графу Курагину. Неожиданно к ней подходит увешанный наградами офицер. Она инстинктивно отступает: от этого человека с короткой стрижкой, черной как смоль бородой и монгольским разрезом глаз исходят флюиды жестокости. Он представляется:

— Генерал Трепов. К сожалению, вчера не смог видеть вас. Был очень занят. Все же позвольте поздравить вас с успехом. Говорят, вы очаровательно танцевали под музыку Шопена.

— Я очень люблю полонезы. Это музыка свободы.

— И революции. Прощайте, мадам, — отрезает он, щелкнув каблуками.

В ее взгляде, обращенном к одному из светловолосых спутников, немой вопрос.

— Это новый губернатор Санкт-Петербурга, — отвечает тот. — Ему поручено подавление революционных элементов.

А через несколько дней Павлова пригласила ее на представление «Жизели». На ужине после спектакля Айседора оказалась между художниками Бакстом и Бенуа. Напротив нее сидел великан с молодым, но уже одутловатым лицом, — Сергей Дягилев. Друзья прозвали его «Шиншилла» за белую прядь волос, выделяющуюся на черной шевелюре.

— Я в восхищении, — восклицает Айседора. — Кшесинская!.. Сказочная! Поистине сказочная! Воздушна, как бабочка. А Павлова! Это чудо!

— Уж не стали ли вы поклонницей классического балета, госпожа Дункан? — спрашивает Дягилев с лукавой усмешкой на устах.

— Вовсе нет. Я восхищаюсь талантом, грацией, чудесной легкостью, а также физической выносливостью балерин… Но для меня остается вопросом, где же во всем этом танец, точнее — душа танца? У Павловой тело из стали, согласна, но зачем такая сила? Для чего эта тирания над собой, эти многочасовые упражнения, скажите, пожалуйста?

— Это — тренировка, отработка техники. Признаю, что это тяжелый труд, но он необходим, — отвечает Дягилев своим низким голосом.

— Согласна, но зачем нужна техника, если она полностью отделяет душу от тела? Поверьте, инстинкт только страдает от того, что его держат в стороне от усилий мускулатуры. Сегодня утром я была в Императорской балетной школе. Там видела пятилетних крошек, которых заставляют часами стоять на пуантах. Это варварство, да и только! Я находилась в зале пыток. Никогда не видела я ничего более противоположного моему представлению о танце.

— А как вы его себе представляете, госпожа Дункан? Очень хотелось бы знать.

— Я считаю, что тело должно быть воплощением прозрачности, интуиции, совершенным выражением души и разума. Считаю, что танцор — это прежде всего человеческое тело, то есть пластическая реальность в трех измерениях, живой, одушевленный, подвижный элемент, а не холодная механическая деталь. Думаю, что отделение танца, решившего, что он может жить сам по себе, породило такую ересь как классический балет. Во времена Софокла танец, поэзия, музыка, драматургия и архитектура составляли одно гармоничное целое и были проявлением единого чувства в различных формах. Когда я была в Афинах, я часто танцевала на рассвете в амфитеатре Диониса. Там я почувствовала, до какой степени все было подчинено единой гармонии. Я находилась в центре круга, образующего амфитеатр, и жесты рук моих соответствовали линиям, очерченным передо мною горизонтом его ступеней.

— Извините, госпожа Дункан, но вы говорите главным образом о душе… чувствах и ничего о дисциплине, которой требует танец, как и всякое другое. Не боитесь ли вы, что поддаетесь инстинкту женщины, а не художника?

— А почему вы их отделяете? Мне кажется, что вас шокирует больше всего то, что женщина способна вносить новое в искусство, совершать революцию… Можно подумать, что вы воспринимаете это как некое покушение на ваше превосходство. По-видимому, мы должны были бы покорно склоняться, подобно несчастной Павловой, перед тиранической волей господ Петипа и прочих истязателей-хореографов. Самое большее, на что вы соглашаетесь, это видеть в нас муз-вдохновительниц, но как только женщина начинает творить, вы ей затыкаете рот словами об интуиции. Вы читали книги доктора Фрейда, господин Дягилев?

— Признаюсь, нет… Пока нет.

— Очень жаль. Вы узнали бы, что интуиция, подсознательное находятся в центре всей деятельности человека, в том числе художественного творчества. Через несколько лет эти теории совершат переворот в наших концепциях в области искусства. Даже если публика еще не понимает меня, я знаю, что представляю собой, а это — главное. Я нахожусь у истоков нового искусства.

— И новой женщины, как мне сказали, — иронически добавляет Дягилев.

— Конечно! Я требую этого, и открыто требую. Кстати, я никогда не разделяла эти два понятия: женщина и танцовщица. Хочу объединить их. Вы представляете, во что классический балет превращает тело женщины? Это же скандал! Вместо того чтобы показывать обнаженные плечи и ноги, их прячут в трико телесного цвета! Что может быть смешнее? А эти корсажи, твердые, как железные ошейники! А смехотворные пачки! Это издевательство над красотой женских форм! А слишком узкая обувь, стискивающая ступню, как орудие пытки! Все делается, чтобы лишить женщину ее естества. А я хочу вернуть ее в нормальные условия. Хочу, чтобы женщина не стеснялась своих форм. Вот почему меня так боятся пуритане всякого рода.

— Госпожа Дункан, можно я задам еще один вопрос? Почему вы не танцуете под музыку, специально написанную для танца?

— Потому что до сих пор не написана настоящая, великая музыка для танца. Я танцую под музыку Баха, Бетховена, Шопена, Шуберта и Вагнера, потому что только эти гении выражают ритм человеческого тела. Вагнер, возможно, лучше других понял, какой должна быть музыка для танца.

— Очень интересно, очень интересно, — говорит Шиншилла, откидываясь назад в синем дыму сигары. Хотя вид у него рассеянный, он запомнил все, что она сказала. По существу, он думает примерно так же, как и она. Но для него важно не создавать новое искусство танца, а радикально реформировать традиционный балет, объединить музыку, поэзию, живопись и танец, чтобы создать единый спектакль, приносящий полное наслаждение.

— А почему вы не открываете свою школу?

— Это — мое самое большое и давнее желание. Надеюсь осуществить его… Может быть, в Германии…

После недельного пребывания в Петербурге Айседора получает приглашение выступить в Москве. Прием публики гораздо более сдержанный. Слышны даже протестующие возгласы возмущенных балетоманов. Как всегда, самые горячие аплодисменты смелой новаторше исходят от артистов и художников. На премьере сразу после закрытия занавеса великий Станиславский бросился к рампе и своим могучим «Браво!» перекрыл свист недовольных.

В России театр для многих — государственная религия. Имя одного из богов этой религии — Константин Станиславский. У него все внешние атрибуты божества: фигура Аполлона, темная шевелюра с искрами седеющих волос, ослепительно сверкающие зубы, тонкое и вместе с тем сильное мужское обаяние, жесты проповедника, теплый, обволакивающий баритон, каждое слово четко очерчено, ясные, звучные гласные доносят музыку речи.

«Наконец-то я встретила настоящего мужчину», — шепчет про себя Айседора, увидев его. Ей надоело платоническое обожание поклонников. Страстно захотелось прильнуть к его губам, к горячему телу этого красавца.

Но он каждый вечер играет в своем Художественном театре, и видеться они могут только ночью, после спектакля. Он очень серьезно излагает свои идеи о театральной постановке, о декорациях, об игре актеров, задает много вопросов о танце.

— У кого вы учились танцевать? — спрашивает он.

— У Терпсихоры. Я танцую с того дня, когда научилась стоять на ногах. И всю жизнь танцевала. Все должны танцевать. Жаль, что не все понимают естественной потребности, данной нам самой природой.

— Странно, — замечает он с упреком. — Впечатление такое, что вы не можете говорить о своем искусстве логично, последовательно, систематично… Вас тут же уносят чувства…

— Что же вы хотите, я не теоретик, как вы, — отвечает она с улыбкой. — Как объяснить словами то, что я не могу сформулировать даже для себя? Прежде чем идти на сцену, я должна завести в себе некий мотор. Он начнет работать внутри меня, тогда ноги и руки сами, помимо моей воли, будут двигаться. Когда мне не дают для этого времени, я не могу танцевать…

Станиславский тоже ищет такой двигатель, который необходим актеру перед выходом на сцену. Часами он наблюдал за Айседорой во время спектаклей и репетиций. Они ищут одного и того же, но лишь в разных отраслях искусства.

Она пытается отвлечь Станиславского от мыслей о театре, хотя бы на короткое время, но это ей не удается. Он живет только для театра. Страсть к сцене, по-видимому, пожирает его целиком, он предан ей душой и телом. Каждый раз, когда Айседора пытается заговорить о чем-нибудь личном, он переводит разговор на темы театральные. В Айседоре он видит только танцовщицу. Как женщина она для него, кажется, не существует. Однако она уверена, что он к ней неравнодушен. Инстинкт не обманывает ее. Конечно, он женат, у него семья, дети, к которым он очень привязан. Все же с хорошенькими актрисами, которые от него без ума, он, наверное, порой… «Ну что ж, придется мне первой пойти навстречу», — думает она.

В тот вечер он репетирует «Чайку». Ее он предупредил: «Закончу репетировать не раньше полуночи, а то и часа ночи». Она приехала в театр. Ждет конца репетиции в его кабинете, который служит и гримерной. На стенах, на столе, на диване — всюду макеты декораций, фотографии, эскизы костюмов. В углу — гримировальный столик с выгнутыми ножками и тройным зеркалом, окруженным яркими лампочками. На столе — тюбики с гримом, пудрой, болванка для парика. Он входит измученный, небритый, капли пота на лбу, закуривает папиросу.

— Устал до смерти… но поработали, кажется, недурно. Нет ничего труднее для постановки… В пьесах Чехова сложно то, что внешнего действия нет, все прячется за бездействием персонажей. Говорят, что в его пьесах ничего не происходит. Ужасная ошибка! Наоборот, происходит очень многое. «Чайка» — это жизнь в отрицаниях. Посмотрите на реплику Маши: «Это траур по моей жизни…» По существу, они все носят траур по своей жизни. Самое трудное — передать их неспособность выйти из мира химер и действовать, показывать пустоту в них самих и в их окружении… Прелесть не в диалоге, а в том, что скрывается за ним, в молчании, во взглядах… Главную роль играет интуиция. Сомов сделал великолепные декорации, да, прекрасные декорации, настоящее произведение искусства, совершенно лишенное натурализма. Ему удалось создать мир, одновременно реальный и неуловимый, полный поэзии… загадочности… он сделал видимыми души Треплева, Нины, Тригорина… их иллюзии… и ту неврастению, которая есть во всем этом… — А вы?

— Что я?

— Вам не кажется, что вы на них немного похожи?

— Да нет, не думаю… право. А почему вы спрашиваете?

— Да потому, что вы совсем, как они, бедный мой Константин Сергеевич. Вот вы пришли и почти Не видите меня, а сразу начинаете увлеченно говорить о Чехове, о декорациях, о поэзии, о мечтах… Вы так заняты своей ролью… Как будто боитесь от нее оторваться. Хоть на минутку забудьте о театре! Ну, подойдите ко мне… Ближе…

Они стоят почти вплотную друг к другу, она вдыхает запах мужчины, ей хочется прикоснуться к его груди, она угадывает его мускулистое тело под рубашкой, смотрит на мужественный рот, на влажные и сильные губы, она видит, что он впивается в нее глазами. И вот она обнимает его за шею и целует долго, жадно пьет тепло его губ. Он нежно возвращает ей поцелуй, медленно освобождается от объятий, смотрит на нее с удивлением. Она опять хочет обнять его, но он останавливает ее порыв и, взяв за руки, говорит:

— Это безумие, Айседора.

— Безумие? Почему?

— Подумайте, что мы будем делать с ребенком?

— С ребенком? — спрашивает она в изумлении. — С каким ребенком?

— Да с нашим, с тем, которого мы рискуем заиметь вместе. Что мы будем с ним делать? — И своим прекрасным низким голосом продолжает: — Я никогда не соглашусь, чтобы мой ребенок воспитывался вдали от меня. А поскольку мне будет трудно привести его в мой дом…

Он не успел закончить фразу. Стоя перед ним, Айседора почувствовала неудержимое желание расхохотаться. Схватив пальто, она выбежала в коридор, чтобы не прыснуть со смеху ему в лицо.

Зато на улице она дала себе волю и хохотала до слез. Но, вернувшись в гостиницу, почувствовала, что первая реакция сменилась горьким отчаянием. «Если бы я была мужчиной, то в моем нынешнем положении пошла бы в бордель. А у меня и такого выхода нет».

Она раздевается, долго рассматривает в зеркале свое обнаженное тело, любуется формой груди, округлостью бедер, очертанием ног.

— Просто Ренуар, да и только, — говорит она сама себе. — Такая же шелковисто-перламутровая кожа.

Вспомнив о сцене со Станиславским, думает: Самое смешное то, что он говорил совершенно серьезно. Ребенок!.. Ребенок!.. Ну и что? Есть из-за чего устраивать драму. Я бы его сохранила и забрала с собой, этого ребенка. Воспитала бы его. Ничего от него не прошу. Хотела, чтобы он взял меня, вот и все… Какой же он дурак! До чего же глуп!..

После короткого визита в Киев, где студенты, как обычно, распрягают экипаж и везут Айседору с триумфом по городу, она должна срочно выехать в Берлин. На вокзале ее встречает Мэри Дести. В такси, по дороге в гостиницу, они разговаривают так, как если бы расстались вчера, а не месяц назад.

— Я так беспокоилась о вас, Айседора.

— Поезд опоздал на двенадцать часов. Я видела похоронную процессию. Это ужасное зрелище, никогда не забуду. Тяжело сознавать, что ничем не можешь помочь, даже сказать ничего нельзя… Больше того: я чувствовала, что, присутствуя там, развлекала палачей. Но я отомстила им по-своему. Если бы вы видели, какой я им выдала полонез… Получился революционный гимн. А палачи радовались и требовали исполнить на «бис»…

— А Москва?

— В Москве я сама устроила революцию. Там произошли настоящие стычки между балетоманами и дунканистами. Эти русские сошли с ума. Некоторые из моих сторонников стрелялись на дуэли с моими противниками.

Потом Айседора рассказала о приключении со Станиславским:

— Ничего не понимаю, Мэри. Что происходит? Мне уже двадцать семь лет, а я только один раз в жизни познала любовь. Фердинанда Болгарского я не считаю, к нему у меня не было чувства. Но каждый раз, когда я влюбляюсь в мужчину, он убегает. Это ненормально… Вот посудите сами: Бонье…

— Ну, этот — явный гомосексуалист. Вспомните, как он переживал смерть Уайльда.

— Ладно. Но остальные… Не все же они педерасты, в конце концов.

— Вы отказали Родену.

— Это верно, я оттолкнула его, потому что он был стар. Знали бы вы, сколько раз я потом сожалела о своем ребячестве! Подумайте только: отдать свою девственность великому богу, самому Пану, могучему Родену! Думаю, если бы я ему отдалась, и искусство мое, и жизнь вообще обогатились бы. Но, откровенно говоря, это было невозможно, нет… это было выше моих сил. Но остальные, Мэри, остальные?

— Когда вы в прошлый раз задали мне этот вопрос, я ответила: «Вы — богиня», за что вы меня и отругали.

— Потому что это неправда. Я — женщина, Мэри, просто женщина. Страдающая женщина…

— Все равно. Вы не дали мне закончить мысль. Вы не просто женщина, Айседора, вы — Женщина с большой буквы. И, поскольку вы единственная такая женщина, я и назвала вас богиней, вот и все.

— Ничего не понимаю. Знаю только, что с мужчинами мне не везет. Если так пойдет дело и дальше, подамся в лесбиянки.

— Хотите, Дора, услышать правду? Вы отпугиваете мужчин.

— Отпугиваю?

— Да, отпугиваете. Право, можно подумать, что вы не видите женщин вокруг себя. Ну посмотрите, Айседора, откройте глаза. Все они — не женщины, а какие-то самураи, в нелепых нарядах, словно кони в сбруе и с султанами на голове, покрытые щитами, броней, зажатые китовым усом, в сапогах, кольчугах и поясах из атласа и бархата, украшенных каменьями… Какие-то священные скарабеи.

— Хватит, хватит, Мэри, остановитесь, а то я со смеху умру. Так вот они-то и должны отпугивать мужчин.

— В том-то и дело, что нет. Мужчины пугаются вашего тела, свободного от всяческих ухищрений, боятся вас как женщины. Вы освободили женское тело, и мужчины вам этого не прощают. Особенно те, с кем вы общаетесь…

— Что вы хотите сказать?

— Я имею в виду интеллигентов, артистов и художников, наделенных воображением: Бонье, Галле, Эйнсли, Генрих Тоде и Станиславский… Таким людям нужно больше, чем другим, помечтать о том, что их волнует. Все женщины с детства воспитаны на необходимости возбуждать. В них видят не тело, имеющее половые признаки, а символ сексуальности, не желание, а возможность желания.

А вы, Айседора, предпочли избавиться от рабства и обмана. Браво, браво! Но вместе с тем вы принесли в жертву тайну, окружающую женщину. А именно ее-то мужчины и ищут. Открывая ваше тело, освобождаясь от покрова, вы мешаете их воображению. Вы ведь знаете, какую важную роль играет воображение в половом акте, а вы лишаете своего партнера этой возможности. В какой-то степени вы делаете его импотентом, кастратом. И вот еще что, Айседора, раз уж вы спрашиваете мое мнение. Дело в том, что вы — артистка, создательница культуры. Этого тоже мужчины не могут пережить. Им трудно спорить с вами об искусстве, о философии, как они привыкли спорить между собой. У них впечатление, что вы их унижаете. По сути дела, — смеясь, закончила Мэри, — вы — опасная революционерка и как танцовщица, и как женщина. К тому же действуете самым наивным образом, отчего становитесь еще более опасной.

— Что вы хотите, не могу же я в самом деле превратиться в это… как вы говорите?.. В скарабея.

— Это не я придумала, это сказал молодой французский поэт, которого я недавно повстречала. Надо будет вам познакомиться с ним. Увидите: он очарователен и очень остроумен. Знаком с Сергеем Дягилевым. А зовут его Жан Кокто.

— Ах, да! О Дягилеве я должна вам рассказать…

Крупные суммы, заработанные на гастролях в России, позволят Айседоре реализовать свою давнюю мечту: открыть школу танца. Вместе с матерью и Элизабет она целую неделю ищет и в конце концов находит помещение на Траубенштрассе, в Грюневальде. Это только что построенная вилла. Все трое пускаются на поиски необходимого для меблировки дома: сорок железных кроваток с пологами из белого муслина, подхваченных голубыми лентами, и целая подвода всякой всячины для украшения детских комнат. Тут и увеличенная гипсовая копия группы Донателло «Танцующие дети» («Прекрасно подойдет для вестибюля», — считает Элизабет), и бесчисленные фигурки всякого рода: розовые изображения младенца Иисуса, купидончики с толстыми попками, толстощекие херувимчики с крылышками и уйма гирлянд из фарфоровых цветов, украшения из искусственного мрамора, олеографические картинки, барельефы…

Закончив приготовления, у входа прикрепляют бронзовую табличку с выгравированными словами: «Академия танца Айседоры Дункан».

Осталось набрать учеников. В газетах публикуется объявление. «Знаменитая танцовщица Айседора Дункан открывает школу танца для девочек от пяти до пятнадцати лет. Сорок учениц отбираются по конкурсу в зависимости от их физических данных и будут находиться на полном содержании школы. Родителей просят явиться по адресу: Грюневальд, Траубенштрассе, 5, в понедельник 15 марта 1905 года с трех до шести часов».

В полдень перед школой выстроилась очередь из нескольких сотен женщин, держащих за руку девочек разного роста и возраста. Некоторые мамаши принесли даже двухлетних крошек. «Извините, — объясняет им Элизабет, — но здесь не ясли».

Как производить отбор? Айседора и сама не знает. Она спешит и отбирает самых хорошеньких, не задумываясь о том, есть ли у них хоть какие-нибудь способности к танцам. Во всяком случае, открытие школы вызывает огромный интерес, германская пресса приветствует это событие как великое начинание. Айседора берет на содержание детей до конца их школьного возраста. Небывалая щедрость мецената!

Во время пресс-конференции журналисты просят госпожу Дункан уточнить задачи школы и методы обучения.

— В основе физического воспитания, — говорит она, — лежит гимнастика. Мускулы должны стать сильными и гибкими, тело должно пропитаться воздухом и солнцем, стать свободным. Девочки будут носить одежду на древнегреческий манер, что поможет наполнить тело жизненной силой.

После необходимой подготовки наступит обучение собственно танцу. Оно начнется с простой ходьбы, ритмичной, в медленном темпе, затем быстрее, в усложненном ритме, потом — бег, прыжки в определенном ритме. Так ребенок будет приучаться к гамме звуков и гамме движений.

Ее пылкое кредо вызывает у многих скептическую улыбку. Учиться ходить?.. Бегать?.. Какое отношение это имеет к танцу? А где же станок? Пуанты? Батман? Фуэте? Тело, пропитанное светом, солнцем, свободой? «Возможно, мисс Дункан и является символом, воплощением движения, мыслью в действии, — писал на следующий день критик Вейсман, — но в том, что касается танца, она барахтается в утопии».

Ее утопия оказалась еще и разорительной. Импресарио Айседоры рвет на себе волосы.

— Ваша школа — идиотство! Вы разоритесь на ней, вот увидите. К тому же девочки ваши все больные. Им нужна не школа, а детский санаторий.

— Конечно, ведь их родители — малоимущие. Это дети рабочих, и часто безработных… они страдают от голода, от болезней, — доктор Хофф рассказывал мне. Поэтому мне их и доверили.

— Но вы же не служба государственного призрения! К тому же позвольте вам сказать, что вегетарианским режимом вы не укрепите их здоровье. Им нужны не фрукты и овощи, а мясо и еще раз мясо, поверьте мне.

— Молчите, Йозеф, вы ничего не понимаете. К тому же вы ужасный эгоист. У меня есть средства, чтобы обеспечить им достойную жизнь, и я считаю своим долгом сделать это.

— Подумайте, Айседора. Вам придется их одевать, кормить, воспитывать, содержать врача и постоянных сиделок. Вы и трех месяцев не выдержите.

— Но у меня же будут турне.

— Какие турне?! Мне пришлось аннулировать все договоренности, заключенные до Байройта. А ведь вы мне обещали: «Можете делать со мной все, что захотите». Я был прав, когда вам не поверил: вы всегда поступаете, как в голову взбредет.

— Организуйте мне сколько угодно выступлений здесь, в Берлине, пока я не налажу школу.

Шурман направился к двери.

— Да, Йозеф, одну секунду… сделайте… ну… повыше цену, а? Я же должна их кормить, этих девчонок… Они же мои дети…