Глава восьмая КРЫМСКАЯ КАТАСТРОФА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

КРЫМСКАЯ КАТАСТРОФА

Ложь воплотилася в булат;

Каким-то Божьим попущеньем

Не целый мир, но целый ад

Тебе грозит ниспроверженьем…

Петербург, 1854

Вскоре после возвращения в Россию Тютчев, как уже говорилось, вошел в высшие круги петербургского общества. Пока в Министерстве иностранных дел владычествовал Нессельроде, поэт не мог сколько-нибудь существенно воздействовать на внешнюю политику, но он имел возможность узнавать об ее ходе во всех подробностях. А это стало для него поистине необходимым. Он поддерживал постоянные и внешне почти дружеские отношения со многими влиятельнейшими людьми, причем это были для него в большинстве случаев чисто «практические» связи, лишенные духовной и душевной близости.

Настоящими его друзьями тогда были прежде всего те, кто ранее были друзьями Пушкина — Жуковский, Чаадаев, Вяземский. С двумя последними он постоянно и подчас очень горячо спорил, но была между ними прочная общая основа, которая обеспечивала не могущее быть нарушенным единство. О Чаадаеве, с которым поэт категорически расходился хотя бы уже в оценке католицизма, он говорил так: «Человек, с которым я согласен менее, чем с кем то ни было и которого, однако, я люблю больше всех». И назвал Чаадаева «одним из лучших умов нашего времени».

Это, впрочем, нисколько не мешало взаимной резкости в спорах. Племянник Чаадаева Жихарев вспоминал об его полемике с Тютчевым: «Их споры между собою доходили до невероятных крайностей. Раз среди английского клуба оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и благим матом[77] прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки и не пришлось бы разнимать драку…»

В своем месте говорилось о том, что в годы юности Тютчева, как и всех людей поколения любомудров, отличала принципиальная сдержанность поведения и речи. Как ни странно, в зрелости — это ясно уже из приведенного отрывка воспоминаний — поэт был более экспансивен, чем в юности. Один из современников вспоминал о спорах Тютчева с Вяземским: «Тютчев с своими белыми волосами, развевавшимися по ветру, казался старше князя Вяземского… но… он казался юношей по темпераменту… Князь Вяземский сидит прямо в своем кресле, покуривая трубку, и Тютчев начинает волноваться и громить своим протяжным и в то же время отчеканивающим каждое слово языком в области внешней или внутренней политики… Нетерпимость была отличительною чертою… Тютчева».

Нельзя не сказать и о том, что в зрелые годы поэт подчас совершал неожиданные, прямо-таки озорные поступки. В 1847 году Чаадаев прислал ему в подарок свой портрет, чем Тютчев, по-видимому, был доволен. Но через два года Чаадаев, который проявлял подчас склонность к честолюбивым притязаниям, стал рассылать свои литографированные изображения, заказанные им лично в Париже. Десяток этих литографий был передан от Чаадаева Тютчеву с целью «распространения».

Тютчев, надписав на одной из литографий иронические стихи как бы от имени Чаадаева, отправил ее в подарок чуждому им обоим человеку — Филиппу Вигелю, в день его именин:

Прими как дар любви мое изображенье,

Конечно, ты его оценишь и поймешь,

— заведомо неуместно начертал Тютчев на портрете.

В ответ Вигель написал Чаадаеву благодарное, но явно недоуменное письмо. Весьма встревоженный, Чаадаев сообщил Владимиру Одоевскому: «Какой-то глупый шутник вздумал послать ему (Вигелю — В. К.) на именины мой литографированный портрет, сопроводив его русскими стихами, авторство которых он приписывает мне… Необходимо возможно скорее предотвратить возможные последствия…» К счастью, Чаадаев не узнал, кто именно над ним подшутил, и его отношения с Тютчевым не обострились.

Тютчев и позднее продолжал потешаться над литографиями Чаадаева. Так, он взывал в 1850 году к его близкому знакомому Николаю Сушкову (мужу своей сестры Дарьи): «Да скажите же Чаадаеву, чтобы он заказал новые оттиски своих литографий. Все лавки, торгующие гравюрами, осаждаются толпой, а по нынешним временам дальнейшее промедление может послужить к какому-либо волнению в массах, а этого лучше было бы избежать…»

Блестящее остроумие поэта широко известно, но его представляют себе обычно только в форме многозначительных иронических афоризмов. Между тем Тютчев уже на склоне лет — как это ни неожиданно — не чуждался своего рода озорства… В этом свете по-иному должны восприниматься и дошедшие до нас остроты поэта. Многие из них были, очевидно, не просто игрой ума, но не лишенными дерзости общественными поступками.

Разумеется, не следует делать из этого рассказа вывод о какой-либо неприязни Тютчева к Чаадаеву. Несмотря на все расхождения между ними, поэт и мыслитель были близки в своих самых глубоких и общих представлениях. Так, для них, как и для Пушкина, первостепенное значение имела государственная, державная идея, неразрывно связанная со всемирной ролью России, что решительно отделяло их от славянофилов (как и от западников).

Целесообразно именно в данном месте нашего жизнеописания осветить вопрос о соотношении Тютчева и славянофилов, поскольку их расхождение наиболее явно обозначилось накануне и во время Крымской войны. Существует очень широко распространенное представление, согласно которому поэт, несмотря на те или иные — пусть даже существенные — разногласия с основными представителями славянофильства, все же примыкал к этому общественному направлению. Между тем дело обстояло скорее противоположным образом: Тютчев был близок славянофилам как раз в отдельных — хотя и существенных — моментах своего отношения к миру, но он расходился с ними в основном и главном.

Но прежде чем обсуждать этот вопрос, необходимо осветить другой (хотя и взаимосвязанный с ним) аспект проблемы. Тютчева, пожалуй, чаще называют даже и не славянофилом, а панславистом, это определение можно встретить, к сожалению, и в новых работах о поэте.

Между тем само понятие «панславизм» представляет собой, по сути дела, тенденциозный политический миф. Виднейший специалист в этой области В. К. Волков писал недавно: «Возникший в Венгрии и сразу же распространившийся в Германии термин „панславизм“ был подхвачен всей европейской прессой и публицистикой… Термин „панславизм“ служил не столько для обозначения политической программы национального движения славянских народов… сколько для обозначения предполагаемой опасности… В понятии „панславизм“ отразилось не только отношение к национальному движению славянских народов, но и отношение западноевропейских наблюдателей к России… Оно как бы впитало в себя… опасение, как бы она не воспользовалась в своих целях развивавшимся национально-освободительным движением славянских народов, нередко проявлявших к ней явные симпатии».

Таково было происхождение понятия. И в результате «в Западной Европе сложился тот традиционный стереотип, который стал характерен для враждебного отношения к России на протяжении всего XIX в. и отдельные элементы которого пытались оживить в более поздние времена… Усиление политического влияния России в европейских и мировых делах с самого начала XIX в. сопровождалось не только дипломатической и военной, но и идейной борьбой против нее. Одним из видов этой борьбы стало распространение домыслов, которые получили широкое хождение и которым нередко верили, будто Россия готовится к завоеванию Европы».

Ради этого, мол, она и стремится объединить вокруг себя славян. Все это совершенно не соответствовало исторической действительности, точнее, прямо противоречило ей. Ибо на деле как раз славянские народы были завоеваны Австро-Венгерской и Турецкой империями и стремились освободиться от их господства, а Россия в той или иной форме поддерживала их справедливую борьбу. Невозможно привести ни единого факта завоевательных акций России и славянских народов в отношении Западной Европы; таких фактов попросту не было. И «панславизм» — это не более, чем идеологический миф, который, как подчеркивает В. К. Волков, нередко распространялся «в пропагандистских целях правящими кругами тех стран, которые сами имели агрессивные намерения в отношении России».

Еще в 1913 году В. И. Ленин, который ни в коей мере не был радетелем славян, все же обоснованно разоблачал использование этого мифа агрессивными деятелями Германии: «Чтобы оправдать новые вооружения, стараются, как водится, намалевать картину опасностей, угрожающих „отечеству“. Германский канцлер пугает, между прочим, немецкого филистера славянской опасностью… Панславизм, идея объединения всех славян против немцев, — вот опасность, уверяет канцлер юнкеров».

Как это ни странно (и как это ни прискорбно!), историки и публицисты «западнического», антипатриотического склада в самой России сумели в течение долгого времени поддерживать этот западноевропейский миф, уверяя, что те или иные выдающиеся русские люди — и в числе их Тютчев! — будто бы являются «панславистами», то есть стремятся объединить славянские народы под эгидой России и завоевать или хотя бы, как говорится, прижать к стене Европу.

Тютчев же, предпослав своему стихотворению «Славянам» (1867) наглые слова австрийского министра иностранных дел Бейста «Славян нужно прижать к стене», писал:

Они кричат, они грозятся:

«Вот к стенке мы славян прижмем!»

Ну, как бы им не оборваться

В задорном натиске своем!..

Те, кто так или иначе пытается приклеить Тютчеву ярлык «панслависта», перевертывают реальное положение вещей, ибо, как уже сказано, история не знает ни одного факта агрессии славян против западноевропейских народов, а факты обратной агрессии поистине бесчисленны.

Разумеется, не только Тютчев, но и, скажем, славянофилы отнюдь не были панславистами. Да и не могли ими быть, поскольку панславизм по самой своей сути являл собой — о чем столь справедливо писал В. И. Ленин — «намалеванную» агрессивными западноевропейскими силами «картину славянской опасности».

Даже в сложившихся в последней трети XIX века концепциях (например, концепции Н. Я. Данилевского), пророчащих эру расцвета «славянского мира», идущую на смену «романской» и «германской» эрам, все же не было того захватнического пафоса, который вкладывали в сконструированный ими же образ чудовища по имени «панславизм» западноевропейские политиканы.

Но вернемся к вопросу о взаимоотношениях Тютчева и славянофилов. Попытки всемерно сблизить поэта с идеологами славянофильства, казалось бы, имеют свое прочное основание в очевидном факте: ведь ведущие, «старшие» славянофилы — братья Киреевские, Хомяков, Кошелев — вышли из той же среды любомудров, что и Тютчев. Выше подробно говорилось о тесной близости поэта и любомудров. Однако позднейшее развитие мировоззрения Тютчева и, с другой стороны, основоположников славянофильства шло разными путями.

В высшей степени характерно, что поэт почти не спорил со славянофилами, — как он, например, спорил с Чаадаевым. И это отнюдь не означало внутреннего согласия. Скорее можно сделать вывод, что им как бы не о чем было спорить…

Нет сомнения, что Тютчев всегда относился к бывшим любомудрам с глубоким уважением и симпатией. Известно, что он со скорбной потрясенностью воспринял в 1856 году известие о смерти Ивана Киреевского. О смерти Хомякова в 1860 году он сказал, что испытывает такое ощущение, как будто «потерял какой-либо орган».

Но в то же время не менее хорошо известно, что вернувшийся в Россию Тютчев после первых, вероятно, дорогих ему, встреч со славянофилами, с этими своими «университетскими товарищами» (как он их сам назвал) явно не стремился к широкому общению с ними. Могут возразить, что поэт жил в Петербурге, а славянофилы — это было для них непреложным и принципиальным — пребывали в Москве. Однако Тютчев — чему есть немало свидетельств — горячо любил Москву (он писал, например: «Москва, летняя Москва, — лучшее, что есть в России») и так или иначе находил возможность посетить ее почти каждый год, а иногда даже и дважды за год. В 1845–1871 годах (то есть до начала предсмертной болезни) он приезжал в Москву около тридцати раз; вместе с тем поэт, если угодно, принципиально (как и Достоевский) жил именно в Петербурге, где решались политические судьбы родины, — и в этом, казалось бы, внешнем обстоятельстве также выразилось со всей рельефностью его глубокое отличие от славянофилов.

Мы знаем, что Тютчев, приезжая в Москву, постоянно встречался с профессиональными историками, беседы и споры с которыми его необычайно увлекали. Сестра поэта Дарья сообщила в 1857 году, что Тютчев целый день вел в ее доме «большой разговор и пререкания с Бодянским, Бартеневым… Снегиревым…[78] все они так кричали и курили, что я и десяти минут не выдержала после обеда».

Итак, Тютчев, конечно, вполне мог бы достаточно часто встречаться и со славянофилами, но этого не было. В его рассказах о редких таких встречах, как правило, есть ноты отчужденности и даже насмешки.

5 июля 1858 года он писал жене: «Я только что расстался с обществом очень умных и особенно очень многоречивых людей, собравшихся у Хомякова. Это все повторение одного и того же…»

Через год, 27 апреля 1859 г., он пишет Эрнестине Федоровне о заседании Общества любителей российской словесности при Московском университете, членом-сотрудником которого он был избран, как мы помним, еще в четырнадцатилетнем возрасте, сорок с лишним лет назад; в конце пятидесятых годов Общество возобновило свою деятельность под руководством славянофилов:

«Председатель Хомяков на сей раз был во фраке и, скорчившись на своем кресле, представлял самую забавную из когда-либо виденных мною фигур председателей. Он открыл заседание чтением весьма остроумной речи, написанной прекрасным языком, на вечную тему о значении Москвы и Петербурга… Все вместе взятое носило отпечаток безмятежной торжественности, слегка умерявшейся чуть приметным оттенком смешного… Я был бы не в состоянии жить здесь, в этой среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне. Так, например, я не уверен, чтобы ребяческий интерес к вчерашнему заседанию не преобладал в мыслях здешней публики над интересом к грозным событиям, готовящимся за рубежом» (речь шла о назревшей войне между Францией и Австрией, войне, в которой России предстояло сделать очень важный выбор).

Уже из этих кратких суждений можно понять, что именно так решительно разделяло Тютчева и славянофилов. Но прежде необходимо со всей определенностью сказать о том, что Тютчев отлично знал цену духовному творчеству славянофилов, и в том числе Хомякова, о котором он достаточно едко говорит в цитированных письмах. Когда позднее было запрещено распространение в России тома сочинений Хомякова, изданного в Праге, поэт принял самое горячее участие в борьбе с этим запретом; незадолго до своей кончины Тютчев прилагал усилия для того, чтобы добиться публикации фрагментов из основных работ Хомякова в германской прессе и т. п.

Поэт был убежден — и с полным основанием, — что Хомяков, братья Киреевские и Аксаковы, Юрий Самарин являют собой выдающихся мыслителей, чье духовное творчество имеет не только национальное, но и мировое значение, что их философские, историософские, нравственные, эстетические, филологические идеи войдут как ценнейший вклад в отечественную и общечеловеческую культуру.

Но одновременно Тютчев никак не мог примириться с тем, что славянофилы в 1840–1850 годах (позднее положение изменилось, о чем еще пойдет речь) жили как бы исключительно в мире своих идей и идеалов, словно отворачиваясь от реальной жизни сегодняшней России во всех ее многообразнейших проявлениях. Об этом прежде всего и говорится в цитированных письмах поэта (ср. его слова о «повторении одного и того же», «вечной теме о значении Москвы и Петербурга», «безмятежной торжественности», «оттенке смешного», «среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне», отсутствии интереса к сегодняшним «грозным событиям» и т. д.).

Весьма резко говорит здесь Тютчев о «ребяческом интересе», но и в этом есть своя правда. Погружаясь всецело в царство своих идей или, вернее будет сказать, своих идеалов, славянофилы подчас как бы утрачивали чувство личной ответственности за то, что совершалось сегодня в России и мире вообще, чувство, которое переполняло и мучило Тютчева. Это с разительной ясностью обнаружилось во время Крымской войны. Живя в мире идей — пусть и прекрасных, и истинно глубоких, — славянофилы словно со стороны и свысока смотрели на то, что происходило, что делалось в реальном современном мире во всем его многостороннем содержании — от политики и до поэзии…

Вскоре после того, как Тютчев написал цитированные выше письма, Достоевский, невольно перекликаясь с ним, так обращался к славянофилам: «Читаешь иные ваши мнения и, наконец, поневоле придешь к заключению, что вы решительно в стороне себя поставили, смотрите на нас, как на чуждое племя, точно с луны к нам приехали, точно не в нашем царстве живете, не в наши годы, не ту же жизнь переживаете!.. Да ведь это ваша же литература, ваша, русская? Что же вы свысока-то на нее смотрите, как козявку ее разбираете?.. Бросьте ваш тон свысока и вспомните, что вы сами русские и принадлежите к тому же самому обществу, один фатализм нас связал и, свысока, со стороны вы судить не можете, себя выгораживая».

Примерно то же самое писал тогда о славянофильстве и Аполлон Григорьев: «Вся жизнь наша, сложившаяся в новой истории, для него — ложь; вся наша литература, — кроме Аксакова и Гоголя, — вздор. К Пушкину оно равнодушно, Островского не видит… Собственно, и „Семейную хронику“, и лучшие вещи Гоголя оттягает у славянофильства русская литература…» К этому нужно добавить, что славянофилы долго, слишком долго, не умели разглядеть величие Лермонтова, Достоевского, Толстого, Лескова, поскольку не находили в их творчестве воплощения своих идеалов.

Было бы непростительной ошибкой прийти на основе приведенных суждений к выводу о том, что Достоевский и Григорьев отрицательно оценивали деятельность славянофилов в целом. Напротив, они, подобно Тютчеву, чрезвычайно высоко ценили лучшие идеи и верования Хомякова, Киреевских, Аксаковых. По мнению Достоевского, «славянофильство… означает и заключает в себе духовный союз всех верующих в то, что великая наша Россия скажет… всему миру… свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и воистину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом… Вот к этому-то отделу убежденных и верующих, — заключал Достоевский, — принадлежу и я». Исходя из этого, он даже заявил здесь же: «Я во многом убеждений чисто славянофильских».

Совершенно независимо от Достоевского о том же самом писал и Аполлон Григорьев, ссылаясь на сочинения Хомякова и утверждая веру в «стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства… Это начало на почве… великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата, должно обновить мир, — вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием».

Но Достоевский и Григорьев, как и Тютчев, решительно не могли согласиться со славянофильским отношением к современному бытию России во всем его объеме — от искусства до политики.

Хомяков недвусмысленно писал в 1860 году, когда русская культура уже достаточно выявила всю свою всемирную мощь и глубину. «Ни искусство слова, ни искусство звука, ни пластика в России не выражают еще нисколько внутреннего содержания русской жизни, не знают еще ничего про русские идеалы».

Это было сказано тогда, когда миру уже было явлено творчество Пушкина, Глинки, Боратынского, Венецианова, Кольцова, Александра Иванова, Лермонтова, когда уже достаточно весомо утвердили себя в искусстве Достоевский, Толстой, Островский, Даргомыжский, Саврасов, Гончаров, Тургенев…

В том же 1860 году Хомяков писал Ивану Аксакову, что в творчестве Пушкина нет истинной духовной мощи, отсутствует, как он выразился, «звук басовой струны», причем «способности к басовым аккордам недоставало не в голове Пушкина и не в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения. Пушкин измельчался не в разврате, а в салоне. От этого-то вы можете им восхищаться… но не можете благоговейно кланяться». В дальнейшем мы увидим, что почти точно так же истолковал Иван Аксаков «недостаточность» Тютчева…

Славянофилы, по сути дела, признавали в искусстве лишь то, что представлялось им прямым выражением их идеалов. В 1859 году Иван Аксаков недвусмысленно заявил о своих редакторских «принципах»: «Если бы Пушкин, Гоголь и проч. дали бы мне в „Парус“ (газета, которую он тогда издавал — В. К.) свои произведения, несогласные с духом газеты… так я бы не поместил» (позднее Иван Аксаков отказался от столь жесткого догматизма).

И вполне закономерно, что славянофилы не смогли понять и оценить и гениальную лирику вроде бы близкого им Тютчева…

В конце 1840-х годов Константин Аксаков написал статью о русской литературе тридцатых годов, где упомянул и о Тютчеве. Но как упомянул! Он перечислил «более или менее талантливых», по его мнению, поэтов тех лет, — «Веневитинова, Дельвига, Тютчева, Подолинского и др.»…

Правда, хорошо известны суждения Хомякова, который писал в январе 1850 года историку А. Н. Попову (1821–1877), жившему в Петербурге: «Видите ли Ф. И. Тютчева? Разумеется, видите. Скажите ему мой поклон и досаду многих за его стихи. Все в восторге от них и в негодовании на него… Не стыдно ли молчать, когда Бог дал такой голос? Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью… Он же насквозь поэт… В нем, как в Пушкине, как в Языкове, натура античная в отношении к художеству».

Казалось бы, надо сделать вывод, что славянофилы устами Хомякова вполне оценили Тютчева, пусть в частном письме, которое адресат должен был пересказать поэту. Смущает, правда, сопоставление с Языковым — поэтом гораздо менее значительным и явившимся здесь лишь потому, что в последние свои годы он был правоверным славянофилом. С другой стороны, как-то странно, что Хомяков, знавший Тютчева уже лет тридцать, написал не ему лично, а общему знакомому.

Но, по-видимому, именно в этом косвенном, непрямом обращении выразилась — разумеется, бессознательно для Хомякова — определенная неловкость, даже, если сказать резко, «стыдность» сложившейся ситуации. В письме говорится, что Тютчеву «стыдно» молчать, но гораздо уместнее будет сказать обратное: именно Хомякову и его друзьям должно было бы быть стыдно, что они молчали до сих пор о тютчевской поэзии…

Ведь все дело в том, что Хомяков «вспомнил» и заговорил о поэзии Тютчева лишь потому и тогда, когда в первом номере журнала «Современник» за 1850 год Некрасов опубликовал восторженную статью о тютчевских стихотворениях, которые почти полтора десятилетия назад начали появляться в том же «Современнике». Более того, Некрасов полностью привел двадцать четыре стихотворения Тютчева. Нередко полагают, что он просто автоматически перепечатал пушкинскую публикацию стихов Тютчева (ведь и тогда появилось как раз двадцать четыре стихотворения). Но на самом деле Некрасов внимательно просмотрел все тома «Современника» за 1836–1840 годы (уже после гибели Пушкина в разных томах журнала было опубликовано еще пятнадцать тютчевских стихотворений) и отобрал, за немногими исключениями, наиболее замечательные творения поэта (24 из 39).

Славянофилы были убеждены, что они, и только они, являются истинными представителями русской культуры в ее высших выражениях; Некрасов в их глазах был заведомо ложно направленным литературным деятелем (хотя позднее они и признавали значительность некоторых его произведений). И поистине есть нечто «стыдное» в том, что славянофилы полтора десятилетия хранили молчание о творчестве Тютчева… Они «вспомнили» о нем лишь благодаря некрасовской статье, где говорилось, в частности, о тютчевских стихотворениях, которые «принадлежат к немногим блестящим явлениям в области русской поэзии»; в них, писал Некрасов, «было столько оригинальности мысли и прелести изложения, столько, одним словом, поэзии, что, казалось, только сам же издатель журнала мог быть автором их. Но под ними весьма четко выставлены были буквы „Ф. Т.“…»

Таким образом, ставя Тютчева в один ряд с Пушкиным, Хомяков даже и в этом только вторил Некрасову… И лишь после появления некрасовской статьи стихи Тютчева начинают публиковаться в славянофильских изданиях; впрочем, никакого по-настоящему серьезного печатного отклика тютчевская поэзия в среде славянофилов так и не породила вплоть до самой его кончины — до книги Ивана Аксакова (1874).

Следует сказать, что было бы совершенно безосновательным находить в этом молчании славянофилов некую — пусть хотя бы второстепенную и подспудную — причину холодности Тютчева по отношению к ним. Поэт был заведомо выше любых подобных соображений. Его не устраивало отношение славянофилов не к поэзии (в том числе его собственной), но к России. Да и, в конце концов, славянофильское восприятие русской литературы было только одним из закономерных следствий их восприятия современной России в целом.

Единственный из ведущих славянофилов, оставивший нам воспоминания, Александр Кошелев, откровенно рассказал об их отношении к Крымской войне. Возмущенно вспоминая о том, что как раз накануне войны особенно жестокая в то время цензура, по сути дела, лишила славянофилов всякой возможности публиковать свои сочинения, Кошелев писал:

«Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражения России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время… Падение Севастополя, разные другие поражения и дипломатические переговоры хотя нас и огорчали, однако мы не унывали… Мы даже настолько ожили, что осенью 1855 года[79] приступили к положительным переговорам об издании журнала, что всегда составляло нашу любимую, самую пламенную мечту».

Как бы в прямую противоположность этому восприятию Тютчев писал еще задолго до падения Севастополя, 9 июня 1854 года:

«Мы накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка». И добавлял через несколько дней: «Весь Запад пришел выказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему…»

Можно, разумеется, оспаривать тютчевский «диагноз», но, так или иначе, совершенно ясно, что радость славянофилов, получивших, наконец, — после падения Севастополя — возможность издавать свой журнал, была в глазах поэта совершенно «ребяческой»…

Признания Александра Кошелева не означают, конечно, что славянофилы вообще спокойно воспринимали поражения в Крымской войне. Нет, они — особенно семья Аксаковых — и волновались, и подчас страдали от этих поражений, а некоторые из славянофилов даже собирались принять участие в боях с врагом. Речь идет о другом — о недостаточно развитой личной ответственности за современные судьбы страны, об абсолютизации своих идей и идеалов, которые ставятся превыше всего (отсюда и вытекает возможность «утешиться» перед лицом национальной катастрофы изданием «своего» журнала).

Этот недостаток ответственности делал неизбежным присущее славянофилам слабое понимание политического положения России. Чуть ли не весь смысл грандиозной схватки России с Европой славянофилы, в соответствии с своей доктриной, сводили к вопросу о помощи балканским славянам… Так, 12 апреля 1854 года, когда смертельная опасность, казалось бы, уже предстала в своей грозной очевидности, Константин Аксаков радостно писал своему брату Ивану: «Мы перешли Дунай, слава Богу, и уже посылаются болгарам колокола для церквей». Более того, как ни удивительно, даже и в феврале 1855 года, когда война была в самом разгаре, Константин послал близко знакомому ему члену Государственного совета и сенатору князю Д. А. Оболенскому письмо, в котором призывал его убедить царя в необходимости немедленно взять Константинополь и поднять балканских славян на восстание, как будто бы дело шло всего лишь о войне с Турцией… Это была уже поистине «ребяческая» наивность. Слово «ребяческий» в данном случае нисколько не преувеличенное. 10 апреля 1855 года сестра Константина и Ивана Вера Аксакова писала в дневнике: «Иван сообщает также слухи о том, что Государь… желает дать камергерам и камер-юнкерам вместо мундиров… народные кафтаны и даже говорит, будто они будут переименованы в стольников и ключников… В петербургском обществе толкуют уже о сарафанах… Хорошо, если б это была правда!» Осенью 1855 года Юрий Самарин записался в ополчение и мотивировал это, в частности, тем, что «по окончании войны офицерам, служившим в ополчении, можно будет носить бороду…».

Разумеется, славянофилы не ограничивались подобного рода устремлениями и интересами, но само их наличие ясно свидетельствует, сколь далеки были их носители от истинного смысла переживаемых Россией событий.

Откровеннее и определеннее всех выразил, пожалуй, отношение славянофилов к этим грозным событиям Алексей Хомяков. В начале 1854 года, когда Тютчев уже с полнейшей ясностью представлял себе всю политическую катастрофу, Хомяков иронически восклицал:

«Сколько на свете понаделалось дел! да каких важных!.. Я все-таки еще ничего не понимаю, из чего это делается… Да из чего же так Европа расхлопоталась? из чего она так к нам не благоволит? из чего флоты посылает? Никак в ум не возьму… В Петербурге, вероятно, все это ясно, а нам в глуши совершенно недоступно». Впрочем, Хомяков был настроен весьма и весьма оптимистически: «Ничего не знаешь, не понимаешь, — продолжал он, — а чего-то крупного ждешь и должен ждать. Ведь недаром же у Босфора такой съезд всех возможных флагов… В моих глазах это возвышает самый Царьград… Не на похороны ли Турции такой съезд?.. Я уверен, что все кончится в пользу нашей задунайской братии[80] и в урок многим. Узнают, между прочим, что славянофильство… было… верным предчувствием и ясным пониманием… Полагаю, что и теперь уж начинают это смекать, хоть, разумеется, и не признаются.

Но в сторону эти политические дела, — заключал Хомяков, — которые очень удобно без меня обойдутся…»

Тютчеву эта позиция «в стороне» была глубоко чужда. В это самое время он писал, как бы прямо опровергая Хомякова: «Борьба, которая разразится сейчас, на днях, на наших глазах… это борьба, в этом нельзя себя обманывать, в которой все замешано: частные интересы так же, как и вся будущность, и даже самое существование России…»

Говоря о принципиальных расхождениях Тютчева со славянофилами, необходимо, впрочем, сознавать, что расхождения эти коренились и в глубоком различии самой точки зрения. Если Тютчев смотрел на мир прежде всего с точки зрения внешней политики России — в конечном счете, мировой политической жизни, — то славянофилы были погружены главным образом в проблемы внутренней, так сказать, «домашней» русской жизни. Это выражалось уже хотя бы в том, что для поэта своего рода ключевым словом было слово «держава», а для славянофилов — «община». Поэтому мысль Тютчева и мысль славянофилов не только «противостояли», но и в известном смысле дополняли друг друга.

Мы еще будем говорить о взаимоотношениях Тютчева и славянофилов. Однако нельзя не упомянуть здесь о том, что впоследствии, особенно во второй половине шестидесятых годов, поэт обрел самую тесную связь с младшими представителями славянофильства — прежде всего с Иваном Аксаковым и Юрием Самариным. Это объяснялось главным образом тем, что их позиции к тому времени существенно изменились в сравнении со славянофильством сороковых-пятидесятых годов, и изменились, надо думать, не без энергичного воздействия самого Тютчева. В частности, в поздние свои годы Иван Аксаков и Самарин уже не полагали, как Хомяков в 1860 году, что русская литература-де «еще нисколько» не выразила «содержание русской жизни» и «еще ничего» не знает про русские идеалы.

Кроме того, с одним из молодых славянофилов, отличавшимся гораздо более развитым политическим мышлением, Тютчев сдружился еще в 1850-х годах. Это был Александр Федорович Гильфердинг (1831–1872), человек, которому Россия навсегда обязана тем, что он превосходно осуществил запись ценнейших образцов русского былинного эпоса, составивших три тома его «Онежских былин». Без записанных Гильфердингом 318 текстов наше представление о былинном наследии было бы неизмеримо более ограниченным. При этом нельзя не сказать, что Александр Гильфердинг погиб во время второго путешествия за былинами по глухому Олонецкому краю, погиб поистине как воин на посту. Тютчев исключительно высоко ценил Гильфердинга и посвятил ему два стихотворения. Второе из них (собственно, не стихотворение, а кое-как зарифмованное выражение чувств) было, между прочим, последним стихотворением поэта, написанным 5 мая 1873 года, — уже на самом пороге смерти:

Хоть родом он был не славянин,

Но был славянством всем усвоен.

И честно он всю жизнь ему служил,

Он много действовал, хоть мало жил.

И многого ему принадлежит почин —

И делом доказал, что в поле и один

Быть может доблестный и храбрый воин.

Судьба Гильфердинга была необычна. Он происходил из рода немецких — саксонских — евреев. Отец его, Ф. И. Гильфердинг, был тесно связан с Нессельроде, также выходцем из Саксонии. По-видимому, не без участия последнего он оказался на русской службе, был директором дипломатической канцелярии в Варшаве (где и родился Александр), а затем занял весьма важный пост директора департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел и архива этого министерства.

В 1848 году семнадцатилетний Александр Гильфердинг приехал из Варшавы в Москву, поступил на историко-филологический факультет университета и здесь всем своим существом приобщился к русской культуре. Выдающийся славист самого широкого профиля (историк, филолог, этнограф, фольклорист и т. д.), он, как и Тютчев, со всей страстью и ответственностью отдавался в то же время политике. Само славяноведение было для него не царством идей, в той или иной мере оторванных от современной жизни, но неразрывно связывалось с сегодняшней и грядущей политической реальностью России и Европы.

Несмотря на то, что Гильфердинг был почти на тридцать лет моложе Тютчева, поэт общался с ним как с равным и часто принимал его в своем доме, где бывали сравнительно немногие люди. Так, дочь поэта Мария записала в своем дневнике, что 14 марта 1859 года у Тютчева провели вечер Александр Гильфердинг и Петр Плетнев, а 4 апреля и 23 ноября того же года Гильфердинг обедал у поэта.

Во время польского восстания 1863 года, когда на Западе началась бешеная кампания против России, к Тютчеву обратилась известная тогда своими выступлениями в английской печати публицистка Ольга Новикова, долгое время жившая в Лондоне. Она просила поэта предоставить ей его политические стихи для распространения в Англии. Тютчев отвечал ей:

«Позвольте мне лучше предложить вам нечто гораздо более достойное… Это большая статья Гильфердинга о Польше, напечатанная в „Инвалиде“. Вот это нечто очень значительное. Прочтите ее, сударыня, и посоветуйте прочесть ее нашим европейским друзьям. Вы им окажете услугу».

В статье Гильфердинга, которую столь высоко ценил Тютчев, речь шла о том, что восстание 1863 года было, по сути дела, чисто дворянским, шляхетским. Следует иметь в виду, что к шестидесятым годам XIX века польское шляхетство совершенно непомерно, даже фантастически, разрослось. Из шести миллионов поляков, живших в пределах Российской империи, потомственных дворян было около пятисот тысяч человек (для сравнения следует напомнить, что на пятьдесят миллионов остального населения европейской части империи приходилось всего лишь двести пятьдесят с лишним тысяч потомственных дворян…).

Это беспрецедентно гипертрофированное шляхетское сословие, которое не могло прокормиться на собственно польской земле, требовало отдать в его безраздельное господство Украину и Белоруссию.

А. Ф. Гильфердинг писал, что это шляхетство представляет собой «класс людей, поглотивших в себе всю историческую жизнь польского народа», притом класс, «уже неспособный к новому развитию», и видел выход в том, чтобы «поднять польское крестьянство, дать ему независимость материальную наделением землею не только хозяев, но всех без исключения земледельцев (батраков и т. п.) и открыть крестьянству самостоятельное участие в общественной жизни страны».

Тютчев был в этом вопросе целиком на стороне Гильфердинга.

Но мы, как говорится, слишком забежали вперед. Обратимся к историческому событию, которое, наряду с Отечественной войной 1812–1815 годов, имело решающее значение для миропонимания и мироощущения (вполне уместно как-то разделить мышление и сферу душевных состояний, предчувствий, настроений) Тютчева. Речь идет, разумеется, о Крымской войне 1853–1856 годов. Поэт был мальчиком в 1812–1815 годах, и все же именно героическая эпопея тех лет определила его духовное и творческое становление, — как, впрочем, и становление великой русской культуры двадцатых-тридцатых годов в целом.

Но, как уже подробно говорилось, Тютчев с конца тридцатых годов жил в предчувствии и даже в прямом сознательном предвидении нового грандиозного столкновения с Западом. За десять лет до Крымской войны он уже начал самым решительным образом действовать — не столько для того, чтобы предотвратить эту войну (хотя у него были и такие надежды), сколько для того, чтобы предотвратить поражение России, которое ей — это он опять-таки очень рано понял — угрожало.

Как известно, Крымской войне предшествовало столкновение России с Турцией, начавшееся летом 1853 года. Само по себе оно было только еще одним звеном в многовековой цепи столкновений, которые начались в XV веке, когда образовалась Турецкая империя, поработившая целый ряд православных народов на Балканах и Кавказе и не раз захватывавшая те или иные южные области России.[81] Но на сей раз Запад воспользовался этой — в сущности, имевшей локальный смысл — войной, чтобы обрушить на Россию все свои силы.

Незадолго до начала войны, 13 июня 1853 года, Тютчев выехал через Берлин в Париж в качестве дипломатического курьера (он вез с собой министерский циркуляр). Как уже говорилось, Нессельроде, дабы «задобрить» поэта, дважды предоставлял ему малосущественные командировки в Европу. Насколько незначительной была поездка 1853 года, ясно свидетельствует рассказ Тютчева об его «отчете» перед канцлером. 14 сентября он писал Эрнестине Федоровне о том, как на обратном пути из Парижа два с половиной дня дожидался в Ковне (Каунасе) «проезда графа Нессельроде», направляющегося в Варшаву. «Это ожидание, — иронически заметил поэт, — не было тщетным, и мне удалось повидать канцлера в течение пяти минут в его карете. Этого было как раз достаточно, чтобы обменяться тем, что мы имели сказать друг другу».

Но в действительности Тютчев, находясь в Париже, предпринял свою собственную дипломатическую акцию, пусть и не имевшую больших последствий. В частности, он посетил здесь Генриха Гейне, с которым расстался около четверти века назад.

Через три недели после отъезда Тютчева из Петербурга, 3 июля 1853 года, французский посол в России Кастельбажак писал в Париж: «Русскому правительству необходимо сейчас опровергнуть мнение английской, французской и германской прессы, обрушившей на него единодушное осуждение![82] Для этого оно… направило в Париж г-на Тютчева… с заданием «обработать» французских журналистов!.. Он поддерживает отношения с некоторыми нашими писателями и журналистами, настроенными непростительно благосклонно к загранице и враждебно к правительству нашей родины… Его необходимо взять под наблюдение!»

20 июля руководитель восточного отдела министерства иностранных дел Франции Тувнель известил посла: «Я взял на заметку г-на Тютчева… и завтра же передам его под надзор полиции».

На другой лень после донесения Кастельбажака, 4 июля, английский посол в Петербурге Сеймур сообщал своему министру Кларендону: «Тютчев, бывший секретарь дипломатической русской миссии, но потом впавший в немилость, выехал, как стало известно, из Санкт-Петербурга три или четыре недели назад, чтобы проследовать в Париж. Я только что узнал, что он был послан туда правительством… Тютчев — человек, наделенный способностями, автор статьи в „Ревю де Дё Монд“… вызвавшей много споров. Создается впечатление, что в настоящий момент русское правительство прилагает большие усилия, чтобы оказать влияние на общественную прессу иностранных государств, и, как стало известно, израсходовало на это значительные средства».

Все, что мы знаем об отношениях Тютчева с тогдашним Министерством иностранных дел, свидетельствует об ошибочности версии двух послов. Едва ли есть какие-либо основания полагать, что Тютчев в 1853 году получил столь ответственное поручение. Пятиминутный «отчет» Тютчева об его поездке в карете Нессельроде ясно говорит о том, что его командировка не была связана со сколько-нибудь серьезными задачами.

Все дело, по-видимому, в том, что сам Тютчев перед отъездом делился с кем-либо своими чисто личными дипломатическими замыслами, и это дошло в конце концов — через три недели после отъезда Тютчева — до посольских ушей.

Нам известен только один писатель, которого посетил в 1853 году, Тютчев в Париже, — это — Гейне. Несмотря на то, что отношения между ними были прерваны еще в 1830 году, Тютчев счел нужным встретиться с Гейне, который не раз выполнял в своей публицистике заказы французского правительства при короле Луи-Филиппе и явно не прочь был послужить и русскому правительству. Собственно, он был готов к этому еще до своей эмиграции во Францию. В 1828 году в своих известных «Путевых картинах» Гейне писал, что «самый пылкий друг революции видит спасение мира только в победе России и даже смотрит на императора Николая как на гонфалоньера[83] свободы… Те принципы, из которых возникла русская свобода… это — либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрять эти идеи непосредственно в жизнь… Россия — демократическое государство».

Существует мнение, что Гейне будто бы заимствовал это представление о николаевской России у Тютчева. Но такое мнение совершенно безосновательно, ибо всего за два года до выхода гейневских «Путевых картин», в 1826 году, Тютчев писал о тщетной надежде декабристов их «скудной кровью» «вечный полюс растопить».

Если Гейне и почерпнул общую идею своей парадоксальной «апологии» России у кого-либо из русских, живших в 1828 году в Мюнхене, то уж во всяком случае не у Тютчева. Нет сомнения, что и в 1853 году Тютчев стремился внушить Гейне отнюдь не представление о Николае I как о знаменосце свободы, но, по всей вероятности, мысль о том, что Европа должна уважать самостоятельную жизнь России, которая ничем не угрожает Западу.

Визит Тютчева к Гейне был по-своему подготовлен. Официальный пропагандист политики Николая I за рубежом Николай Греч в течение предшествующих десяти лет не раз встречался с Гейне. Начиная с 1848 года (когда пало правительство Луи-Филиппа, финансировавшее Гейне), передавал ему деньги; обо всем этом свидетельствует целый ряд гейневских писем (от 3 декабря 1848, 3 мая 1849, 8 января и 22 марта 1850 года и др.).

Тютчев был близко знаком с Гречем (еще с 1837 года) и, надо думать, посвящен в его отношения с Гейне. В мае 1853 года, за полтора-два месяца до приезда Тютчева в Париж, Греч в очередной раз побывал у Гейне и, очевидно, подготовил почву для появления Тютчева.

Обо всем этом писал недавно английский исследователь жизни и творчества Тютчева Рональд Лэйн (уже упоминавшийся ранее), но он безосновательно присоединяется к убеждению французского и английского послов того времени, которые полагали, что Тютчев, встречаясь с Гейне, выполнял задание правительства. Не может быть сомнений, что Тютчев действовал по собственной инициативе, стремясь через Гейне и, возможно, других влиятельных писателей, воздействовать на общественное мнение Запада ввиду надвигающейся войны.

Но война началась как раз во время пребывания Тютчева в Европе, хотя на первых порах это была война с Турцией.

По дороге на родину, ожидая с 5 по 7 октября в Ковно едущего навстречу, в Варшаву, Нессельроде, Тютчев вспоминал о начавшемся именно здесь вторжении армий Наполеона в Россию (в Каунасе и сегодня показывают тот холм на берегу Немана, с которого французский император наблюдал переправу своих войск). Вспоминая о прошлом, поэт не мог не думать о надвигающемся — и давно предвиденном им — новом вторжении с Запада. Он создает здесь замечательное стихотворение (оно приводилось выше) «Неман», помеченное словами «проезжая через Ковно». В феврале 1854 года это, имевшее остросовременное звучание, стихотворение было опубликовано в альманахе «Раут».

А в марте Франция и Англия (к ним вскоре присоединилась и Италия) объявили войну России.

Уже говорилось, что Крымская война была для Тютчева своего рода центральным историческим событием, определившим самые существенные основы его мировосприятия. Поэт предвидел, предчувствовал это событие еще с 1830-х годов, исключительно драматически и остро пережил его, а в последующие десятилетия как бы направлял свои главные усилия к преодолению его последствий.

Поэтому для действительного понимания Тютчева как поэта, человека, гражданина необходимо с должной широтой и ясностью представить суть и значение Крымской войны в истории и политике России и целого мира.