Глава шестая МЕЖДУ ЕВРОПОЙ И РОССИЕЙ
Глава шестая
МЕЖДУ ЕВРОПОЙ И РОССИЕЙ
…Последние я помню взоры
На этот край — на озеро и горы,
В роскошной славе западных лучей…
Женева, 1860
Рассказ об отношениях Тютчева и Пушкина заставил нас заглянуть в будущее. Теперь мы должны возвратиться назад, в 1833 год.
Это был, по-видимому, крайне драматический год в жизни Тютчева. Ему исполнялось тридцать лет, и он остро воспринимал этот рубеж как конец молодости, как возраст, от которого начинается путь вниз…
Шло второе десятилетие его жизни в Германии, и на состоянии духа — пусть пока неосознанно, незаметно (вскоре это станет явным) — начинала тяжко сказываться оторванность от родины.
Миновало уже три-четыре года со времени появления в русских журналах и альманахах десятка великолепных тютчевских стихотворений, но они так и не породили отзыва… Поэт перестал посылать стихи в Россию.
Вошла в его жизнь новая любовь, которая, вероятно, принесла поначалу больше мучений, чем счастья.
Наконец, в 1833 году окончился неудачей едва ли не первый опыт самостоятельной дипломатической деятельности Тютчева. С этого, пожалуй, и стоит начать.
До сих пор не было речи о Тютчеве-дипломате. Впрочем, в первые годы службы в Мюнхене он только готовился стать дипломатом. Он был зачислен на службу при русской миссии в Мюнхене не сразу по прибытии, а 13 мая 1823 года и то лишь в качестве «сверхштатного чиновника» в чине губернского секретаря (соответствует самому младшему офицерскому чину, то есть по-нынешнему — младшему лейтенанту). Поначалу Тютчев только переписывал и оформлял дипломатические документы.
В 1826 году он был — по обычному порядку выслуги лет — произведен в следующий чин коллежского секретаря, а в 1828 году назначен вторым секретарем при миссии. Теперь он уже сам составляет донесения в Петербург, правда, имеющие в основном чисто информационный характер.
Дипломатическая карьера имела свои преимущества: так, Тютчев уже в 1825 году получил придворное звание камер-юнкера (Пушкин получил его, будучи на одиннадцать лет старше). Но проявить какую-либо самостоятельность в то время, когда деятельность Министерства иностранных дел целиком определял Нессельроде, было чрезвычайно трудно. Тем не менее Тютчев уже в 1829 году начинает осуществлять самостоятельный дипломатический проект. Он близко сошелся с выдающимся эллинистом, ректором Мюнхенского университета Фридрихом Тиршем (1784–1860), которого его ученик Петр Киреевский назвал «одним из значительнейших людей Германии». Тирш не только глубоко изучал древнюю Элладу, но и был горячо озабочен современной судьбой греков, которые боролись за национальное освобождение от турецкого господства, начавшегося в 1453 году, когда пал Константинополь. Тирш вступил в тесную связь с Гетерией — тайным обществом, возглавлявшим эту борьбу, и создал в Баварии Греческий комитет, который должен был помочь древнему народу обрести независимость.
Как хорошо известно, Россия, исходя из многовековых связей с православной Грецией, сыграла громадную роль в ее национальном освобождении. В частности, именно по воле России на Ионических островах был в 1800 году создан своего рода прообраз самостоятельной греческой государственности — Республика Семи Соединенных островов. Когда в 1821 году в Греции началось восстание против турецкого господства, Россия оказывала многообразную поддержку повстанцам. Все, очевидно, знают, как горячо сочувствовал борьбе греков Пушкин.
В 1829 году Греция получила автономию. Но сразу же обострилась борьба между Россией и Англией за влияние в Греции.
Фридрих Тирш делал все для того, чтобы Бавария помогла юному греческому государству встать на ноги; вместе с тем, опираясь на опыт истории, Тирш был склонен полагать, что Греции необходим союз именно с Россией. С другой стороны, было ясно, что самые добрые отношения с воскресающей Грецией нужны и России — уже хотя бы потому, что дело шло о выходе в Средиземное море.
Тютчев совместно с Тиршем разрабатывает далеко идущие планы. Поскольку в только еще возникающем греческом государстве происходили постоянные столкновения самых разных сил, сложилось решение (которое поддерживали и Россия, и Англия) — пригласить своего рода «варяга» — короля из «нейтральной» страны. На эту роль избрали Оттона — совсем юного сына баварского короля. Предполагалось, что он примирит враждующие греческие партии и группировки. Его юность призвана была служить гарантией беспристрастности и одновременно порукой тому, что он, вырастая в Греции, станет именно греческим королем.
В то же время не только Тютчев, но и сдружившийся с ним Тирш полагали, что новое королевство должно находиться под покровительством России, которая, в частности, гораздо больше, чем кто-либо, сделала для освобождения Греции. Тирш по совету и при воздействии Тютчева написал осенью 1829 года послание к русскому императору, призывая его к активной поддержке греческой государственности; Тютчев через благоволившего ему тогдашнего русского посла в Баварии И. А. Потемкина брался передать это послание Николаю I. Однако Нессельроде явно препятствовал активной русской политике в отношении Греции. Еще не раз пойдет речь об его дипломатической линии. Пока достаточно сказать, что Нессельроде всегда противостоял политическим действиям, которые могли вызвать недовольство Австрии. А поскольку чуть ли не основные ее интересы сосредоточивались на Балканах, Австрия постоянно боролась против всякого усиления там позиций России.
Официально линия Нессельроде выражалась в тезисе о безоговорочной необходимости тесного союза России с Австрией — союза, который-де обеспечивает всеобщее равновесие и порядок. Но, по сути дела, объективно получалось так, что Нессельроде руководствовался интересами не столько России, сколько Австрии (имела хождение едкая острота, что Нессельроде потому имеет чин вице[45] -канцлера — а он был им с 1828 по 1845 год, — что он является помощником австрийского канцлера Меттерниха…).
Кроме того, Нессельроде постоянно внушал Николаю I, что ни в коем случае не следует восстанавливать против себя Англию и Францию (хотя впоследствии почему-то именно он не смог предостеречь царя от конфликта, приведшего к роковой Крымской войне).
Тютчев с юных лет самым внимательным образом изучал европейскую дипломатию и прекрасно понимал, что Англия и Фракция будут всеми средствами препятствовать русскому влиянию в Греции, хотя это влияние было бы совершенно закономерным и естественным.
Подготовка посланий Фридриха Тирша Николаю I была точным дипломатическим ходом Тютчева. Влиятельный деятель Баварии — страны, откуда приглашается король для Греции, — призывает Россию всемерно помочь молодому греческому государству… Однако именно в то самое время, осенью 1829 года, когда Тютчев действовал, чтобы так или иначе утвердить русское влияние в Греции, ставленник Нессельроде, посол в Англии Ливен совершил прямо противоположную акцию. Дело заключается в том, что в результате только что закончившейся победой России русско-турецкой войны 1828–1829 годов сложилась ситуация, при которой положение Греции как бы целиком должна была определять именно Россия; статья о Греции, включенная в Адрианопольский договор с турками (2 сентября 1829 года), предполагала теснейшую связь нового государства с Россией. Но когда Англия резко возразила против этой статьи русско-турецкого договора, Ливен дал согласие на то, чтобы вопрос о Греции решался в Лондоне, на международной конференции.
В то же время в турецкой и европейской прессе стали появляться материалы, восхвалявшие Англию и Францию в качестве «благородных помощников» Греции, а Россию объявлявшие чуть ли не главным врагом греческой свободы и независимости.
1 февраля 1830 года Тютчев пишет Тиршу, призывая его выступить против одной из подобных статей, которая, по его словам, есть «самое грубое оскорбление, какое когда-либо наносилось общественному здравому смыслу». И поборник свободы Греции Тирш неоднократно выступал в печати в пользу русского влияния в греческих и славянских землях.
Но так или иначе Англия, в частности, благодаря «уступчивости» Ливена одержала большую дипломатическую победу, в результате которой она позднее смогла прибрать к рукам юного Оттона, провозглашенного в 1832 году греческим королем. Оттон стал по сути дела английской марионеткой — несмотря на то, что его отец, король Баварии Людвиг I, был вроде бы самым положительным образом настроен по отношению к России. Под воздействием Англии русский посланник в Греции был по положению поставлен ниже английского, хотя последний прибыл на свой пост позже первого. Еще более выразительна была попытка сделать английского генерала Чёрча… послом Греции в России.
Все эти английские «козни» досконально выявил именно Тютчев, который в конце лета 1833 года был отправлен из Мюнхена в Грецию в качестве дипломатического курьера. Он глубоко изучил политическую ситуацию в стране и по возвращении в Мюнхен составил весомое и острое донесение в Петербург.
Он писал здесь, в частности: «В течение трех веков Россия сумела неизменно поддерживать с порабощенной Грецией самые искренние благожелательные отношения… Греция свободна… Вот она — эта нация, самая древняя и самая юная в Европе! — Для нее настало время заявить миру о своем существовании. И посольства Греции явятся к европейским дворам. Это, несомненно, один из наиболее торжественных моментов в жизни народа. Но среди ее посольств есть одно, которому Греция хотела бы придать еще более величественный, еще более национальный характер: это — посольство, отправляемое ею в ту дружественную страну, которая, одна во всем мире, не хотела верить ее смерти, которая никогда не отчаивалась в ее спасении, которая, в течение веков ожидания, сумела сохранить ей место среди прочих народов. Разве не прекраснейшим днем будет для Греции тот, когда она, наконец, свободная, возобновит… союз с Россией, клятвенно заключенный под гнетом магометанского рабства?»
И далее Тютчев ставит вопрос о том, кто же избран, дабы «достойно представить Грецию перед Россией»? Оказывается, «это английский офицер»…
В конце донесения Тютчев предлагал ряд конкретных мер для изменения этой поистине возмутительной ситуации. Так, он советовал «выказать немного настойчивости с целью добиться от короля Баварского, чтобы он употребил все свое влияние…» Необходимо, чтобы король направил к своему юному сыну надежного человека, могущего противостоять агентам Англии. Не приходится говорить о том, писал в заключение Тютчев, «насколько такое лицо, надлежаще выбранное, могло бы оказать пользы нашим дипломатическим сношениям, и каким коррективом оно послужило бы для нас…»
Естественно предположить, что Тютчев уже подыскал такое «лицо» (возможно, это был сам Фридрих Тирш или кто-нибудь из его сподвижников) и ждал только согласия из Петербурга на дальнейшие действия.
Однако новый, только лишь приступивший к своим обязанностям русский посланник в Мюнхене князь Г. Н. Гагарин, как свидетельствовал позднее уже известный нам его племянник Иван Гагарин, не решился отправить это тютчевское донесение в Петербург. Он сказал, что оно-де «недостаточно серьезно». На деле же Гагарин, надо думать, понимал, что решительность позиции, выраженной в донесении, весьма не понравится Нессельроде, который никак не хотел «ссориться» ни с Англией, ни с Австрией, видевшей в любом возрастании «русского присутствия» в Греции ущемление своих интересов. Георгий Чулков писал по поводу этого донесения: «Нессельроде… всеми силами старался… как-нибудь поправить „ошибку“ России, поддерживавшей борьбу Греции за национальное освобождение. Вот почему депеша Тютчева не была утверждена… Гагариным, испугавшимся, очевидно, ее резкого тона».
Так бесплодно закончилась «греческая акция» Тютчева… Следует сказать о том, что Греция занимала одно из виднейших мест в политическом и историософском мировоззрении Тютчева. Поэтому неуспех начатого в 1829 году дипломатического предприятия, в которое он сумел вовлечь такого выдающегося германского деятеля, как Фридрих Тирш, был для Тютчева, по всей вероятности, очень чувствительным.
Весьма широко распространено — можно даже сказать, всецело господствует — представление, согласно которому Тютчев был недостаточно способным или даже совсем неспособным дипломатом. Это как бы прямо вытекает из истории его службы.
За ее первые пять лет он продвинулся до должности второго секретаря миссии. В 1829 году Тютчев был произведен в титулярные советники, в 1833-м — в коллежские асессоры (соответствует воинскому званию майора). Но чины эти шли, так сказать, сами собой — за выслугу лет. А Тютчев все оставался вторым секретарем (с 1835 года он стал называться «младшим секретарем») миссии в одном из германских королевств…
1 июня 1832 года его жена Элеонора сообщала брату Тютчева Николаю, что была надежда на повышение в должности первого секретаря в Мюнхене Крюднера, которое, как предполагалось, привело бы, в свою очередь, к продвижению по службе самого Тютчева. Но Крюднера тогда не повысили; «итак никакой надежды на повышение для Федора», — заключила Элеонора. Вскоре, 4 сентября того же года, русский посланник в Мюнхене Потемкин писал Нессельроде о тютчевской «карьере, к которой, как я уже почел долгом заметить вашему сиятельству, у него есть способности, но, тем не менее, за десять лет усердной службы ни разу г-ну Тютчеву не посчастливилось заслужить ни малейшего знака поощрения от Министерства».
1 января 1834 года Элеонора снова говорит в письме к Николаю Тютчеву: «Нам остается только надежда на место Крюднера, так как эта желанная преемственность должна же, наконец, наступить».
В 1836 году Крюднер действительно получает повышение, но это, как оказывается, вовсе не приводит к повышению Тютчева (хотя он служит в Мюнхене уже пятнадцатый год!), и 31 декабря он пишет родителям: «Мой удел при этой миссии довольно странный. Мне суждено было пережить здесь всех и не унаследовать никому. Я только что написал Крюднеру. Он… за последнее время на деле доказал мне свою дружбу и свое стремление помочь мне. Возможно, что при случае он походатайствует за меня перед вице-канцлером. Но, в конце концов, что мог бы он ему сообщить? Вице-канцлер пишет мне любезные письма и неоднократно самым благосклонным образом высказывался на мой счет. Стало быть, если он ничего не делает для меня, на это есть другие причины. Может быть, он полагает, что привязанность, столь искренняя, как та, которую он ко мне питает, не нуждается во внешних проявлениях».
Ирония здесь весьма многозначительная. Но, может быть, Тютчев в самом деле не имел способностей к дипломатической деятельности?
Чтобы разобраться в существе дела, целесообразно проследить карьеру крупнейшего русского дипломата XIX века Александра Горчакова, с которым позднее, с середины пятидесятых годов, Тютчев окажется в самых тесных отношениях. Он был на пять лет старше Тютчева. В 1817 году он блестяще окончил Царскосельский лицей (вместе с Пушкиным) и сразу же был зачислен в Министерство иностранных дел. С 1820 года он уже принимает участие в международных конгрессах, а в декабре 1822 года Александр I назначает его сразу первым секретарем русского посольства в Англии; Горчакову было тогда всего лишь двадцать четыре года.
Но именно к этому моменту власть в Министерстве иностранных дел целиком оказалась в руках Нессельроде. Вскоре посол в Лондоне Ливен (тот самый, который через пять лет как бы отдаст Грецию в английские руки) «жалуется» на Горчакова, и Нессельроде переводит его первым секретарем в несоизмеримо менее значительное представительство в Риме, который был тогда столицей даже не Италии, а небольшой Папской области. В 1828 году Горчаков назначается поверенным в делах в итальянском герцогстве Тосканском, а затем в захолустном герцогстве Лукка.
В 1833 году, на шестнадцатый год службы, Горчаков, наконец, получает немаловажный пост советника в Вене. Но так как здесь яснее обнаружилось его противостояние политике Нессельроде, в 1838 году он был «уволен от должности советника в Вене для употребления по другим делам». В знак протеста сорокалетний Горчаков подал в отставку, надеясь, что ее не примут. Но он ошибся и был «уволен вовсе со службы». В 1839 году его сотоварищ по лицею М. А. Корф, подводя в своем дневнике «итоги» судеб лицеистов, отнес Горчакова к сравнительно небольшой категории «неудачников»…
Лишь после тяжких трехлетних усилий Горчаков сумел с помощью влиятельных родственников, хлопотавших за него перед царем, вернуться в дипломатию и в 1841 году стал посланником… в одном из тридцати восьми германских государств — маленьком королевстве Вюртемберг. Здесь он находился тринадцать лет!
Решительный поворот в судьбе Горчакова произошел лишь в июле 1854 года, когда царь лично назначит его на один из важнейших дипломатических постов — русским послом в Вене. Нессельроде пытался возражать, указывая на… «некомпетентность» Горчакова. Николай I ответил: «Я назначил его потому, что он русский».
Но было уже невозможно что-либо изменить: Крымская катастрофа разразилась. Менее чем через два года Нессельроде был наконец отправлен в отставку, а его место занял не кто иной, как Горчаков, который затем в течение двадцати пяти лет прилагал усилия для исправления всего того, что «натворил» Нессельроде. А Тютчев стал ближайшим советником Горчакова.
Всматриваясь в путь Горчакова, приходится сделать вывод, что его дипломатическая карьера складывалась в 1820–1830 годах даже более печально, чем тютчевская. Ведь Тютчев только долго не получал повышения (в 1837 году он все же был назначен первым секретарем, а затем и поверенным в делах в Турине). Между тем Горчаков, столь блистательно начавший свой путь, за это же время дважды отбрасывался назад, — вплоть до увольнения.
При этом очень важно иметь в виду следующее. Можно еще допустить, что Тютчев не обладал «техническими» способностями, потребными для дипломатической службы, — скажем, умением и желанием постоянно и четко вести документацию. Но Горчакову-то это было присуще в высшей степени. Так, например, в 1820 году, во время конгресса в Троппау, Горчаков, поражая всех, составил за три месяца около тысячи двухсот дипломатических донесений!
Словом, дело заключалось отнюдь не в «способностях». В дошедших до нас документах дипломатической деятельности Тютчева глубина и точность анализа сочетаются с масштабной и твердой политической волей. Трудно сомневаться в том, что Тютчев, если бы ему была предоставлена такая возможность, уже в тридцатых-сороковых годах внес бы самый весомый и плодотворный вклад в русскую внешнюю политику.
Но Нессельроде, который, по свидетельству самого Тютчева, на словах «неоднократно самым благосклонным образом высказывался» о нем, на деле явно препятствовал тому, чтобы Тютчев вообще смог как-либо проявить свою политическую волю. Ибо эта воля была поистине несовместима с волей самого Нессельроде…
В 1836 году, когда исполнилось уже четырнадцать лет со времени приезда Тютчева в Мюнхен, он писал, имея в виду известный библейский сюжет: «Вице-канцлер хуже тестя Иакова. Тот, по крайней мере, заставил своего зятя работать только семь лет, чтобы получить Лию; для меня срок был удвоен… Положение мое становится все более и более фальшивым… Я не моту помышлять о возвращении в Россию по той простой и превосходной причине, что мне не на что будет там существовать; с другой стороны, у меня нет ни малейшего разумного повода держаться службы, которая ничего не обещает мне в будущем».
Тютчев, по-видимому, чувствовал это уже в 1833 году. У него нарастает — в тридцать лет! — ощущение конца жизни в ее подлинном значении. Тогда же или одним-двумя годами позже он пишет стихи, почти невероятные для его возраста:
Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..
Нельзя не сказать и о том, что жизнь Тютчева была нелегка и с чисто материальной точки зрения. Конечно, дело идет об относительных трудностях; Тютчевы жили во вполне приличной квартире в центре Мюнхена, участвовали в светских развлечениях, держали слуг и т. п. Но семья дипломата за границей и не могла жить иначе. Вместе с тем Тютчевы еле-еле сводили концы с концами, постоянно находились в долгах и подчас не могли приобрести самое необходимое, — при соблюдении внешней видимости достатка.
4 сентября 1832 года посланник Потемкин, очень высоко ценивший Тютчева, обращается к Нессельроде с самой настоятельной просьбой повысить жалованье Тютчеву. Потемкин предлагает даже сделать это за счет сокращения его собственного жалованья!.. «Скромность его содержания, — пишет он о Тютчеве, — совершенно не соответствует расходам, к которым его вынуждает положение человека женатого и дипломата, для того, чтобы оставаться на уровне того общества, где ему надлежит вращаться, как в силу своей должности, так и личных его достоинств. Такая милость… помогла бы ему выбраться из состояния постоянной нужды».
Новый посланник князь Г. И. Гагарин, приступивший к своим обязанностям в 1833 году, сумел добиться для Тютчева прибавки жалованья, но очень небольшой, по сути дела ничего не изменившей. Через полгода Элеонора пишет Николаю Тютчеву, что жить на имеющиеся средства «при требованиях занимаемого нами положения, детях и людях, число которых с каждым годом увеличивается, — почти невозможно».
Для наглядности стоит сказать, что годовой оклад Тютчева составлял, после прибавки в августе 1833 года, тысячу рублей серебром, — то есть немногим более восьмидесяти рублей в месяц. Это в самом деле было совершенно несовместимое с положением дипломата жалованье, и Тютчев не мог бы вообще существовать, если бы не было денежной помощи родителей, — но ею он весьма тяготился.
Ради сравнения имеет смысл назвать годовые оклады главных сподвижников Нессельроде. Посол в Англии в 1840–1854 годах Бруннов получал 59 тысяч рублей в год, посол в Пруссии и Австрии (с 1839 по 1854) Мейендорф — 44 тысячи рублей; кстати сказать, оклад самого Нессельроде, поскольку он не имел «посольских» расходов, составлял 17 тысяч рублей. Для служащих в России это, впрочем, все равно был гигантский оклад; начальник Третьего отделения Бенкендорф получал всего лишь 3 тысячи рублей в год.
Можно представить себе, в каком нелегком состоянии духа приближался Тютчев к своему тридцатилетию — поре расцвета. Неудачи и тяготы со всех сторон, во всех сферах — в политической деятельности и служебной карьере, в литературе (обнародование целого ряда зрелых творений Тютчева не нашло отзыва) и домашнем быту.
В этих условиях (они, конечно, ни в коей мере не являются «оправданием», но, во всяком случае, могут многое сделать понятным) Тютчев весь отдается своей новой любви…
В феврале 1833 года на одном из балов приятель Тютчева, баварский публицист Карл Пфеффель, знакомит его со своей сестрой, двадцатидвухлетней красавицей Эрнестиной и ее уже пожилым мужем бароном Дёрнбергом, месяц назад приехавшими в Мюнхен. Эрнестина, успевшая покорить мюнхенский свет красотой и искусностью в танцах, произвела сильное впечатление на Тютчева. К тому же произошла странная история: Дёрнберг почувствовал нездоровье и покинул бал, сказав на прощанье Тютчеву: «Поручаю вам свою жену», — а через несколько дней скончался…
После смерти мужа Эрнестина уехала из Мюнхена, но вскоре вернулась. И началась та любовь, которая, вероятно, была своего рода выходом, спасением для Тютчева, потерпевшего поражение чуть ли не во всем, — и в то же время принесла ему немало тяжких страданий. Он явно не мог ради новой любви не только расстаться с Элеонорой, но и даже — как мы увидим — разлюбить ее. И в то же время он не имел сил разорвать отношения с Эрнестиной. И это не могло остаться тайной.
Уже 2 июля 1833 года Элеонора сообщает Николаю Тютчеву о состоянии мужа: «Он, как мне кажется, делает глупости или что-то близкое к ним… Только не вздумайте принимать всерьез то, что, слава Богу, только шутка. Единственное, о чем я действительно думаю, это что Федор легкомысленно позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы незначительны они ни были, могут неприятно осложниться. Я не ревнива, и у меня для этого как будто нет оснований, но я беспокоюсь, видя, как он уподобляется сумасбродам; при таком поведении поступь человека не может быть достаточно уверенной».
Но не проходит и двух месяцев, как Элеонора пишет тому же Николаю в совсем ином духе (29 августа 1833): «Федор… не то, чтобы болен, — чувствует он себя как обычно, но есть в нем какой-то нравственный недуг, который, как мне кажется, развивается быстро и страшно… Отвращение ко всему, невероятная разочарованность в мире и, главное, в самом себе, это — что пугает меня больше всего, — то, что сам он называет навязчивой идеей. Самая безумная, самая абсурдная идея, которую можно себе представить, мучает его до лихорадки, до слез».
В конце этого драматического 1833 года произошло печальное событие, о котором Тютчев писал позднее: «Принявшись как-то в сумерки разбирать свои бумаги, я уничтожил большую часть моих поэтических упражнений и заметил это лишь много спустя». Поэт рассказал о своем поступке как о результате рассеянности, но не исключено, что это было актом самосожжения, — пусть хотя бы даже полуосознанным… Такой поступок вполне соответствовал бы общему состоянию его духа в то время.
По-видимому, Тютчев тогда расстался с Эрнестиной Дёрнберг. Точно известно, что 1 мая 1834 года она уехала в Париж; может быть, она бежала от своей любви. Но Тютчев постоянно приходил к ее брату Карлу, чтобы расспрашивать о ней.
В начале июля Тютчев неожиданно приезжает в городок Эглофсейме, где жил тогда Карл Пфеффель, — приезжает с надеждой, что сестра живет вместе с ним; но ее там не было. В записных книжках князя Вяземского, в октябре 1834 года заехавшего в Мюнхен, есть упоминание о «вдовушке черноглазой» Дёрнберг, но об ее тогдашних встречах с Тютчевым ничего не известно.
Эрнестина Дёрнберг родилась в 1810 году. Отец ее, эльзасский барон Христиан Пфеффель, был баварским дипломатом, послом в Лондоне, а затем в Париже. Мать Эрнестины — также из эльзасского рода графов Теттенборнов. Как это вообще характерно для тогдашнего Эльзаса, семья существовала на пересечении германских и французских традиций и веяний. К тому же Эрнестина воспитывалась в парижском пансионе. Семья была причастна высокой культуре; брат деда Эрнестины, Конрад Пфеффель, умерший за год до ее рождения, был значительным писателем (особенно славились его басни). Брат Эрнестины, Карл Пфеффель, стал видным мюнхенским публицистом, постоянно сотрудничавшим также в парижских изданиях.
Органически соединяя в себе германское и французское начала, Эрнестина была как бы гармоничным воплощением европейского духа, не греша ни галльской легковесностью, ни тевтонской тяжеловатой серьезностью.
Мать ее рано умерла, и отец женился на гувернантке своих детей, которая оказалась весьма дурной мачехой; Карл и Эрнестина, подобно сказочным Гансу и Гретель, собирались даже убежать из дома. Поэтому Эрнестина при первой же возможности вышла замуж — без любви и за человека уже немолодого. Но на третий год после свадьбы барон Дёрнберг умер.
Эрнестина Пфеффель сумела понять и оценить Тютчева, вероятно, более, чем кто-либо, — и как человека, и как мыслителя, и как поэта (впоследствии она специально изучила русский язык, чтобы иметь возможность читать тютчевские стихи).
В любви Тютчева и Эрнестины была та полнота близости, которой явно недоставало в первом — в какой-то мере случайном, — брачном союзе поэта; в этой любви присутствовало и глубокое духовное взаимопонимание (что со всей очевидностью предстает в дошедших до нас почти пятистах тютчевских письмах к Эрнестине), и властная страсть, которая в своих предельных выражениях как бы даже страшила поэта (это запечатлено в его стихотворениях, обращенных к Эрнестине: «Люблю глаза твои, мой друг…» и «Итальянская villa»).
Полнота любви так соединяла их, что расстаться было неимоверно трудно, — хотя, как можно не без оснований предположить, они снова и снова стремились сказать друг другу «последнее прости». Ничего не известно об их встречах в 1834 году (возможно, их и не было), но в июне 1835 года Эрнестина занесла в свой альбом-гербарий запись «о счастливых днях, проведенных в Эглофсейме».
Следующая из этих записей — «Воспоминание о 20 марта[46] 1836 года!!!». В это время встречи Тютчева с Эрнестиной стали, вероятно, слишком явными, что привело к драматическим последствиям. Тютчев писал об этом своему тогдашнему другу Ивану Гагарину 2 мая 1836 года: «Эта зима, проведенная в постоянных тревогах, причины коих известны лишь мне одному, завершилась непредвиденным событием, которое могло иметь ужасные последствия и перевернуть все мое существование».
…Элеонора в отсутствие Тютчева попыталась тогда покончить с собой, ударив себя несколько раз в грудь кинжалом от маскарадного костюма. Это был скорее жест отчаяния, чем настоящее самоубийство. Увидев кровь, выступившую из ран, Элеонора выбежала на улицу и упала без чувств. Соседи принесли ее домой. Вскоре пришел Тютчев и, как можно предположить, клятвенно обещал ей разорвать отношения с другой.
Супруги договариваются покинуть Мюнхен. Г. И. Гагарин обращается к Нессельроде с просьбой освободить Тютчева от обязанностей секретаря миссии. Уезжает из Мюнхена и Эрнестина.
Элеонора в конце июня пишет матери Тютчева о своем горячем желании уехать из Мюнхена в Россию: «Признаюсь, что особенно в данное время эта возможность пленяет меня более чем когда-либо; может быть, тяжелые дни, которые я тут провела, или все ложное и неприятное в положении Федора заставляют меня тяготиться моим пребыванием в Мюнхене, и я живу лишь надеждой видеть это так или иначе сбывшимся».
Элеонора сумела простить мужа, и их отношения остались прежними. Но в Россию тогда уехать не удалось, так как тяжело заболел посланник князь Г. И. Гагарин. С 28 июля по 22 августа 1836 года Тютчев исполнял обязанности поверенного в делах. Затем сломленный болезнью Гагарин (в 1837 году он умер) снова просил его отложить поездку в Россию до весны следующего года. 31 декабря 1836 года, поздравляя родителей с Новым годом, Тютчев писал, что в Мюнхене «так уныло и так скучно, что трудно себе представить. Как если бы человек, и так-то тупой и угрюмый, да еще стал бы страдать мигренью».
Через месяц, 4 февраля 1837 года, Элеонора пишет матери Тютчева: «Если бы вы могли его видеть таким, какой он уже год, удрученным, безнадежным, больным, затрудненным тысячью тягостных и неприятных отношений и какой-то нравственной подавленностью, и, не будучи в состоянии от этого отделаться, вы убедились бы, так же, как и я, что вывезти его отсюда волею или неволею — это спасти его жизнь… Я, связанная с этой страной столькими узами дружбы, я принуждена сказать, что пребывание здесь для меня невыносимо; судите, что же это для него, не имеющего здесь почвы в настоящем и ничего в будущем».
Через два с лишним месяца, 15 апреля 1837 года, Тютчев пишет родителям, обещавшим прислать деньги на дорогу в Россию, что он был бы крайне огорчен, «если бы за отсутствием средств вынужден был остаться в Мюнхене. Мне не терпится уехать отсюда… Перед отъездом я продам всю мою здешнюю обстановку, так как, что бы ни было, я твердо решился более не возвращаться сюда».
После того как Тютчев, по-видимому, заставил себя отказаться от Эрнестины, со всей ясностью выступило то, что он ранее не осознавал. Шел пятнадцатый год его пребывания в Мюнхене, и жизнь на чужбине все более тяготила его. Поэт еще не так скоро возвратится окончательно на родину — лишь через семь лет, — и возвращение его будет нелегким. Но он явно почувствовал, что это возвращение неизбежно и необходимо.
Пройдет не так уж много времени, и 1 декабря 1839 года Тютчев со всей определенностью напишет родителям: «Я твердо решился оставить дипломатическое поприще и окончательно обосноваться в России… Мне надоело существование человека без родины».
Но вернемся на два года назад. 9 мая 1837 года Тютчев с семьей выехал в Россию. Незадолго до отъезда он говорил в письме к родителям о том, что в данный момент целиком поглощало его душу. Он писал о своей жене (эти слова отчасти уже приводились ранее), что «ни один человек не любил другого так, как она меня. Я могу сказать, уверившись в этом на опыте, что за одиннадцать лет не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза. То, что я говорю, должно быть, покажется вам странным. Но… я имею на то свои причины. И эта дань, воздаваемая ей мною, является лишь очень слабым искуплением…»
Невозможно сомневаться в глубокой, последней искренности этого стремления искупить свою вину. То, что вина Тютчева была достаточно тяжкой, не может быть оспорено. Но прежде чем осудить его, следует рассмотреть всю цельность его жизненного пути…
Прибыв в июне в Петербург, Тютчев, по-видимому, не знал, как разрешатся его служебные дела. Но именно в это время положение его несколько улучшилось. Этому помогли, надо думать, хлопоты друзей — прежде всего Крюднеров, а также тот факт, что почти пятнадцатилетняя «беспорочная служба» Тютчева обязывала самого Нессельроде как-то считаться с ним. В 1835 году он был удостоен (десять лет пробыв камер-юнкером) придворного звания камергера, в 1836-м был произведен в надворные советники (достаточно высокий чин, соответствующий подполковнику). И 3 августа 1837 года он, наконец, получил уже не чаемое им «повышение» — был назначен старшим секретарем при русской миссии в Сардинском королевстве, в Турине. Конечно, это королевство на севере Италии не играло особой роли в политической жизни. Но все же речь шла о значительно большей самостоятельности и — что не могло не интересовать Тютчева, у которого к тому времени было уже три дочери (Дарья родилась в 1834-м, Екатерина — в 1835), — о сравнительно высоком жалованье.
Кроме того, приехав в Петербург, в котором он не был семь лет (да и тогда провел всего четыре месяца) поэт, несомненно, понял, что подлинное возвращение на родину требует глубокого преобразования всего его существа. Он даже бросил тогда в Петербурге жестокую, но и, пожалуй, очень горькую фразу: «У меня не тоска по родине, но тоска по чужбине».
Одна из причин, затруднявшая истинное возвращение Тютчева в Россию — и, надо думать, очень существенная причина, — заключалась в том, что его поэзия, как он узнал по приезде в Петербург, не нашла отзыва.
Заведомо ложно представление, будто Тютчева вообще не интересовала и не волновала судьба его творчества. Другое дело, что он считал неудобным или даже недостойным открыто выражать свои чувства по этому поводу. Но все же до нас дошли признания поэта, свидетельствующие, что он отнюдь не был равнодушен к тому, как отзовется его слово. Когда Иван Гагарин сообщил ему в письме от 12 июня 1836 года, что Вяземский, Жуковский и сам Пушкин высоко оценили его стихотворения, Тютчев тут же отвечал ему так: «Ваше последнее письмо доставило мне особое удовлетворение, — не удовлетворение тщеславия или самолюбия (такого рода радости отжили для меня свой век), но удовлетворение, которое испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в согласии ближнего. В сущности, как только человек расстался со сферой чувств, для него, пожалуй, не остается иной реальности, кроме этого согласия, этой духовной связи. На этом основаны все религии, все общества, все языки».
Вот какой глубокий и всеобщий смысл и значение усматривает Тютчев в «отзыве» на свое поэтическое слово! И, конечно, он не мог отнестись равнодушно к обнародованию двадцати четырех своих стихотворений в пушкинском «Современнике». Об этом ясно свидетельствует тот факт, что он уже после гибели Пушкина передал в «Современник» более десяти своих новых и ранее написанных произведений (они были опубликованы там в течение 1838–1840 годов).
Но в то же время не подлежит сомнению, что, оказавшись в нюне 1837 года в Петербурге, Тютчев не мог не видеть, что его поэзия не нашла реального отзыва, — кроме разве самого узкого круга сотрудников «Современника». Об этом позднее свидетельствовал влиятельный критик сороковых годов Валериан Майков; в 1846 году, говоря об опубликованных десять лет назад в «Современнике» «истинно-поэтических» тютчевских стихотворениях, он четко сформулировал: «Там они и умерли… Странные дела делаются у нас в литературе!»
И в самом деле: стихотворения, опубликованные в 1836 году в «Современнике», впервые нашли настоящий отзыв лишь в 1850 году — в известной статье Некрасова. Пушкин обнародовал эти стихи, но лишь через почти полтора десятилетия Некрасов в первый раз печатно оценил их как принадлежащие к «немногим блестящим явлениям в области русской поэзии».
Следует сказать только, что Валериан Майков был не вполне прав, говоря о «странности» такой судьбы тютчевских стихотворений. В конце тридцатых — начале сороковых годов судьба эта была нисколько не странной, но, если угодно, неизбежной. В русской литературе и культуре в целом совершался тогда чрезвычайно существенный и резкий перелом, и даже самые высокие ценности, созданные в предшествующий период, как бы отходили на задний план. И поэзия Тютчева никак не могла в это время иметь иную судьбу.
Вот характерный факт того же рода: когда в 1842 году вышла в свет замечательная, поистине великая книга стихотворении Евгения Боратынского «Сумерки», она, по воспоминаниям современника, «произвела впечатление привидения, явившегося среди удивленных и недоумевающих лиц, не умевших дать себе отчета в том, какая это тень и чего она хочет?».
Но то же самое вполне можно было бы сказать и о появлении в 1836 году тютчевских стихотворений.
Поскольку все это имело свое очень существенное значение в жизни и творчестве Тютчева, необходимо разобраться в этом — достаточно сложном — вопросе. Уже шла речь о том, что с середины тридцатых годов в русской литературе стало терять свой авторитет стихотворство, поэзия, которая еще совсем недавно безраздельно господствовала. Но это было только одним и, так сказать, внешним выражением более широких и значительных сдвигов в развитии русской литературы и культуры, отчетливо выявившихся к концу тридцатых годов.
Для понимания сути совершавшегося в те годы процесса много могут дать позднейшие воспоминания Ивана Тургенева, который как раз в конце тридцатых годов входил в литературу. Обратиться к его свидетельствам в высшей степени уместно потому, что впоследствии, в 1850-х годах, именно Тургенев был одним из тех деятелей русской культуры, которые сумели оценить Тютчева и добились издания его первой книги. Но в 1836–1837 годах Тургенев вообще «не заметил» появления тютчевских стихотворений, — хотя, казалось бы, именно он, один из даровитейших представителей нового, молодого поколения русской литературы, к тому же начинавший как поэт, мог и должен был их оценить… Чем же это объяснялось? В 1868 году, через тридцать лет после описываемого времени, Тургенев рассказывал: «Окончив курс по философскому факультету С. — Петербургского университета в 1837 году,[47] я весною 1838 года отправился доучиваться в Берлин… Я был убежден, что в России возможно только набраться некоторых приготовительных сведений, но что источник настоящего знания находится за границей. Из числа тогдашних преподавателей С. — Петербургского университета не было ни одного, который бы мог поколебать во мне это убеждение; впрочем, они сами были им проникнуты; его придерживалось и министерство, во главе которого стоял граф Уваров…»
Как явствует из дальнейшего рассказа, Тургенев был убежден не только в том, что в России нет «настоящего знания», но и в том, что в ней почти нет еще «настоящей» литературы и искусства. Тургенев, в частности, прямо заявляет, что «я, конечно, не написал бы „Записок охотника“, если б остался в России».
Но далее Тургенев — даже несколько неожиданно — говорит о том, что теперь, в 1868 году, когда он пишет свои воспоминания, он совершенно иначе, чем в 1838 году, — в сущности, даже прямо противоположно, — оценивает состояние русской литературы и культуры 1830-х годов. «Между тем, — пишет Тургенев, — та эпоха останется памятной в истории нашего духовного развития. С тех пор прошло с лишком тридцать лет, но мы все еще живем под веянием и в тени того, что началось тогда; мы еще не произвели ничего равносильного» (курсив мой. — В. К.).
Это предстает как почти невероятное противоречие: в 1838 году Тургенев бросается за границу, так как не находит в России ничего «настоящего», а через тридцать лет приходит к выводу, что именно в то время, когда он уезжал из России, в ней как раз создавалось все самое «сильное», так и не превзойденное за последующие три десятилетия! И в этом Тургенев был совершенно прав, ибо тридцатые годы — это время, когда творили Пушкин, Гоголь, Тютчев, Лермонтов, Боратынский, Чаадаев, Иван Киреевский, Хомяков.
Выше шла речь о том, что Герцен, который был, во-первых, на шесть лет старше Тургенева, а с другой стороны, имел, пожалуй, более проницательности, уже в 1842–1843 годах по заслугам оценил духовное творчество двух последних из перечисленных деятелей того времени — Киреевского и Хомякова. Несмотря на все свои — весьма острые — разногласия с ними, Герцен писал тогда, что «статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе» и что философский метод Хомякова «во многом выше формалистов гегельянских». Иначе говоря, Герцен уже в то время полагал, что отечественное «знание» кое в чем превосходит европейское, между тем Тургенев только в Европе усматривал «источник настоящего знания». Но Герцен в своем поколении был в этом плане настоящим исключением. Остальные его сверстники, как и Тургенев, ставили тогда отечественную культуру заведомо ниже европейской.
Тургенев в своих воспоминаниях говорил далее: «Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз „Ревизор“, а несколько недель спустя… „Жизнь за царя“.[48] И добавляет тут же: «Я находился на обоих представлениях — и, сознаюсь откровенно, не понял значения того, что совершалось перед моими глазами. В „Ревизоре“ я по крайней мере много смеялся, как и вся публика. В „Жизни за царя“ я просто скучал. Правда, голос Воробьевой (Петровой), которой я незадолго перед тем восхищался… уже надломился… Но музыку Глинки я все-таки должен бы был понять…» И тем не менее — не понял, — как не понял тогда и поэзию Тютчева. Почему же? Тургенев дает замечательный по своей точности ответ. Он рассказывает, в частности, о состоявшейся в начале 1837 года совершенно незначительной по смыслу беседе о творчестве Гоголя, в которой он принимал участие, и поясняет: «Белинский тогда едва начинал свою критическую карьеру — никто еще не пытался разъяснить русской публике значение Гоголя, в творениях которого оракул „Библиотеки для чтения“[49] видел один грязный малороссийский жарт».
И далее Тургенев подводит чрезвычайно весомый итог, утверждая, что в тридцатые годы в России «литературы, в смысле живого проявления одной из общественных сил, находящегося в связи с другими столь же и более важными проявлениями их — не было, как и не было прессы, как не было гласности, как не было личной свободы; а была словесность — и были такие словесных дел мастера, каких мы уже потом не видали» (курсив мой. — В. К.).
Здесь необходимо сделать одно уточнение: Пушкин, Гоголь, Тютчев были, конечно же, не только непревзойденными «словесных дел мастерами». Они были гениальными поэтами, в творчестве которых Красота сливалась с художественной Истиной. И ныне всем ясно, что в тогдашней Европе — после смерти Гёте — не было уже поэтов, равных по своей мощи и глубине Пушкину, Тютчеву, Гоголю.
Но сейчас важно понять другое. Тургенев совершенно справедливо утверждал, что в России тридцатых годов не было литературы в широком социальном смысле этого слова — литературы, как мощной общественной силы, объединяющей вокруг себя достаточно обширные и разнообразные круги людей и неразрывно связанной с политикой, идеологией, наукой. Для создания такой литературы и нужно было, к примеру (это конечно, только одна деталь многостороннего целого), как-то «разъяснить» творчество Гоголя.
Нельзя не сказать и о том, что Пушкин в конце жизни явно стремился именно к созданию литературы в этом самом смысле слова, и его журнал «Современник» был попыткой действовать именно в этом направлении; известно, что Пушкин не только одобрял в 1836 году критическую деятельность Белинского (несмотря на то, что последний весьма отрицательно оценивал тогда творчество самого Пушкина), но и намеревался пригласить его работать в свой «Современник». 27 мая 1836 года Пушкин просил своего московского друга Нащокина послать Белинскому том «Современника» и добавлял: «Вели сказать ему, что очень жалею, что с ним не успел свидеться».
Да, можно было бы привести немало фактов, убеждающих, что Пушкин тогда усматривал главную задачу времени в создании литературы в том самом смысле, в каком впоследствии употреблял это слово Тургенев.