Катастрофа сорок шестого года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Катастрофа сорок шестого года

В письме из Самарканда – оно уже упоминалось в нашем повествовании – Пунин признался, что «виноват перед Левой». Его внучка, комментируя эту фразу, утверждает: вина деда состояла в том, что в 1929 году, когда Льву исполнилось семнадцать, Николай Николаевич настоял на его переезде из Бежецка в Ленинград. Дескать, затерявшись в глуши, Лев Гумилев не попал бы в поле зрения ОГПУ. Это утверждение решительно не отвечает правде жизни. Пунин вовсе не жаждал заиметь еще одного иждивенца. Он лишь уступил желанию Анны Андреевны, которая понимала, что сыну надо учиться всерьез. Уступил скрепя сердце. Сопротивление было чревато разрывом, а в 1929-м Николай Николаевич жизни без Анна не представлял. Правда, когда переезд совершился, все-таки уговорил брата, директора одной из ленинградских школ, взять Льва к себе, в выпускной класс.

Постоянно на Фонтанке Гумилев не квартировал. То уезжал в экспедицию на целое лето, то подселялся к кому-нибудь из товарищей. И все-таки основным местом его жительства был закуток с сундуком вместо кровати в коридоре пунинской квартиры. Почти через тридцать лет, по возвращении из второй каторжной «норы», в письме к любимой женщине Лев Николаевич слепнет от ярости, характеризуя отношения с жильцами квартиры номер 44: «Иру я знаю как облупленную… Мы с ней, действительно, как брат и сестра, вроде царя Петра и царевны Софьи. Я не рассказывал тебе о тех годах, которые я прожил, будучи зависим (материально и квартирно) от папаши (Пунина)… Морду надо бы набить прохвосту, а Ирка еще черствее. Она любит маму, как пьявка любит лягушку, к которой она присосалась, и заботится о ней только потому, что у мамы много денег. Помнишь, как мама болела в 49-м году? Где тогда была Ира? А меня она всегда терпеть не могла… Меня всегда отшибали к чертовой матери…»

Гумилев, как водится, преувеличивает. К черту его не отшибали, его терпели, но ничего иного предложить сыну Анна Андреевна не могла. Своих денег, кроме пенсионных грошей, у нее не было, а от Пуниных она зависела не только квартирно и материально, но и морально. Они имели полное право считать, что кукушка не только оттяпала половину их гнезда, но и навязала им своего кукушонка. В 1945-м ситуация переменилась. У А.А. был свой лицевой счет, две отдельные комнаты, большая персональная пенсия (400 рублей – это четыре оклада неостепененного младшего научного работника). При такой раскладке были основания предполагать, что возвращение сына не разрушит хрупкий мир, наладившийся между ней и Николаем Николаевичем. Я уже цитировала запись в дневнике Пунина, сделанную через два дня после появления Льва. Напомню этот текст: «Приехал с фронта Лева Гумилев. Акума пришла в страшное возбуждение, бегала по всей квартире и плакала громко». Страшное возбуждение и слезы бесслезной А.А. – что это, как не взрыв тщательно скрываемого напряжения, в котором она находилась, с тех пор как сын в декабре 1944-го «проследовал» через Москву на Запад – в действующую армию? Друзья Ахматовой, отыскавшие его эшелон, успели выяснить обстановку. В Норильске позарез нужны были рабочие руки, и Гумилева, у которого кончился «каторжный срок» в марте 1943-го, охотно задержали бы в Заполярье, в «вольняшках». Но он то ли заставил, то ли уговорил гражданина начальника отпустить его на фронт. Узнав об этом, Анна Андреевна замерла: началась самая страшная из пыток – пытка надеждой. Надеждой на то, что с Левой не случится того, что случилось с сыном Марины Цветаевой, погибшим чуть ли не в первом бою, уже на исходе войны.

Надежда не обманула. Левина бабка, ахматовская свекровь, в который раз оказалась права: Гумилевых вражьи пули не брали. Левушка вернулся. Невредимый. Если не считать перебитого носа, сделавшего его профиль слегка похожим на материнский. И не из лагеря возвратился, из поверженного Берлина. С медалью «За победу над Германией». В военной одеве и в солдатской обувке. Но как только возбуждение улеглось и глаза просохли от непривычных слез, Анна Андреевна запеленговала взгляд сына, направленный на вошедшего в комнату Пунина. Во взгляде было столько ненависти, неизбывной, неизлечимой, что стало яснее ясного: мира не будет и ей придется выбирать – либо Пунины, все, включая маленькую Анюту, либо сын. И она выбрала. Сына.

Почти год мать и сын были почти счастливы. Лев экстерном сдал госэкзамены на истфаке и поступил в очную аспирантуру. Теперь они не только не голодали, они зазывали знакомых на настоящий чай. А к чаю прилагались не серые каменные баранки, а что-нибудь вкусно-сладкое, – как и отец, Гумилев-младший вырос сластеной. Наконец-то пригодились чашки, подаренные Гаршиным. Все шесть. Анна Андреевна, угощая, шутливо возмущалась: у тебя, Левка, сервировка лагерная. Возмущалась, хвастая, для вида. Ей нравилось наблюдать, как по-мужски, грубовато, но ловко сын управлялся с их нехитрым хозяйством…

Как и все прочие краткие периоды преуспеяния, и этот, послевоенный, оказался коротким. Длиной менее года. С ноября 1945-го по август 1946-го. До Постановления Оргбюро ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Константин Симонов утверждает (в постперестроечных мемуарах «Глазами человека моего поколения»), что идея Постановления была спущена сверху; там же, в самых верхах, сформулировали и цель мероприятия, рассчитанного на общесоюзный охват: «Прочно взять в руки немножко выпущенную из рук интеллигенцию, пресечь в ней иллюзии, указать ей на ее место в обществе и напомнить, что задачи, поставленные перед ней, будут формулироваться так же ясно и определенно, как они формулировались и раньше, до войны, во время которой задрали хвосты не только некоторые генералы, но и некоторые интеллигенты, словом, что-то на тему о сверчке и шестке».

Словом, по сведениям К.Симонова, – а его компетенции в данном отношении можно доверять, – в высших эшелонах власти была выработана лишь идея, право же указать (поименно) на особо зарвавшихся интеллигентов предоставили партийному руководству местных творческих союзов. И когда писательской организации Ленинграда предложили назвать зарвавшихся, запрыгнувших не на свои шестки сверчков, литературная общественность (особо обиженная успехом послевоенных выступлений Ахматовой и Зощенко) назвала именно их. Особенно досталось Ахматовой. Просидела тихоней, золушкой, замарашкой, смиренницей целых пятнадцать лет, по пролетарской улице не то что по праздникам, в будние дни передвигалась бочком, к стенке жалась, чтобы забыли, не вспомнили, чья она вдова и чья мать, и вдруг вылезла в юпитеры и срывает аплодисменты. И где? В больших аудиториях, собирающих не только интеллигентскую нищую публику, но и сливки советской элиты!

И у Зощенко, и у Ахматовой действительно были преданные и восхищенные читатели, и тайные и явные, даже среди правоверных коммунистов. Это они, ахматовцы, в 1946-м, когда шли ее первые послевоенные выступления, встретили Ахматову стоя – под несмолкающие, целых пятнадцать минут! – аплодисменты. То же самое происходило и с Михаилом Зощенко. Константин Симонов не преувеличивает, когда, описывая их выступления в Москве и Ленинграде, употребляет выражение головокружительный триумф. Сама Анна Андреевна, правда, считала, что коренная причина Постановления 1946 года – ее встречи с Исаей Берлиным, которые были замечены органами и квалифицированы как непозволительные контакты с иностранными шпионами. Однако Михаил Зощенко, напарник Ахматовой по зловещему докладу Жданова, ни тогда, ни позже с подозрительными иностранцами не встречался. Тем не менее и он приговорен к «гражданской смерти». По той же самой статье: как идеологически чуждый элемент. Так что хочешь не хочешь, а возникает предположение, что Ахматова и Зощенко попали в число «задравших хвосты» не за те грехи, какие отыскал в них А.А.Жданов, а совсем за другое – за то, что им досталась вся народная любовь.

О том, что решающую роль в изгнании Ахматовой из СП СССР сыграла именно самодеятельность ее земляков, свидетельствует и фактография ждановского доклада. Услужливо подсунутый Жданову и его референтам обличительный материал – пожелтевшие вырезки из газет и журналов двадцатилетней давности. Набрать более свежий криминал было негде: после 1925 года Ахматова публиковалась с большими перерывами, и то, что все-таки печаталось – тщательно процеженная любовная лирика и стихи военных лет, – ничего предосудительного, даже по самым строгим пролетарским меркам, в себе не содержало. Цель тем не менее была достигнута. Интеллигенция притихла, круг общения А.А. резко сузился. Внезапно, мигом, еще до того как последовали санкции, аннулировавшие предоставленные ей льготы.

Но нет худа без добра. Отменив и персональную пенсию, и писательские пайки,[72] а значит, и гостей, и чаепития, отношений сына и матери август 1946 года не испортил. Даже, кажется, сделал их более теплыми. Из очной, со стипендией, аспирантуры Гумилева, естественно, выставили. Помыкавшись, он устроился библиотекарем при психиатрической больнице. Жалованье было грошовым, а так как ленинградские ревнители социалистической нравственности оставили Ахматову без продовольственных карточек, то почти месяц мать с сыном голодали. Но уже к концу сентября положение поправилось. Когда в столичном литературном ЦК узнали, что ленинградские активисты лишили автора известного всей стране, вошедшего во все хрестоматии стихотворения «Мужество» хлебных и продовольственных карточек, московское начальство слегка растерялось. Ему, и тоже сверху, было настойчиво порекомендовано вступить в переговоры с патриотически настроенными эмигрантами (Бунин, Тэффи). А как вести такие переговоры, если Ахматова, которая не уехала, хотя имела такую возможность и даже осудила уехавших как отступников, ныне поставлена вне закона? К тому же и Симонов, и Алексей Сурков, и набирающий административный вес Федин были тайными ахматовцами. Короче, спустя месяц после исключения из Союза писателей Фадеев, властно обойдя питерских ретивцев, восстановил Ахматову в членах Литфонда СССР. Она снова стала получать пенсию, хотя и не прежнюю, персональную, а главное – рабочую карточку. Лев тоже старался подзаработать, устраиваясь в сезон землекопом в геологоразведочные экспедиции. Теперь не он зависел от матери, а мать от него. Впервые в жизни он был кормильцем и главой семьи. И то, что статус хозяина положения ему льстит, чувствуется даже по добродушно-иронической интонации его воспоминаний: «Денег у нас не хватало. Мама, надо сказать, очень переживала лишение возможности печататься. Она мужественно переносила это, она не жаловалась никому… У нее были жуткие бессонницы, она почти не спала, засыпала только под утро, часов так в семь, когда я собирался уходить на работу. После чего я возвращался, приносил ей еду, кормил ее, а остальное время она читала французские и английские книжки, и даже немецкую одну прочла (хотя она не любила немецкий язык) и читала Горация по-латыни. У нее были исключительные филологические способности. Книги я ей доставал самые разнообразные. Я брал себе книги из библиотеки домой, и когда она кричала: „Принеси что-нибудь почитать“, я давал ей какую-нибудь английскую книгу, например эпос о Гэсере или о Тибете. Или, например, Константина Багрянородного она читала. Вот таким образом все время занимаясь, она очень развилась, расширила свой кругозор. А я, грешным делом, тоже поднаучился».

В 1948 году в их маленькой семье произошло несколько знаменательных событий. Они в сумме давали шанс на перемену участи к лучшему. Во всяком случае, были восприняты именно так. Лев Николаевич, несмотря на чинимые препятствия, блестяще защитив кандидатскую диссертацию и получив работу по специальности, встретил девушку, на которой, ни минуты не сомневаясь, решил жениться. Девушка была так красива и к тому же умна, что Анна Андреевна, впервые не ревнуя, одобрила выбор сына. Она даже растрогалась, узнав, что сын называет свою избранницу Птицей. В лучшие их минуты «такой красивой птицей» называл ее Николай Степанович. Она чуть было не сказала об этом Льву, но вовремя остановилась…

Чуточку распогодилось и в ее жизни. Николай Николаевич, почти год смотревший мимо, – они, даже столкнувшись в коридоре, не здоровались, – после Постановления, проведав, что Анну лишили и пенсии, и продовольственной карточки, сам предложил вести общее хозяйство. Обрадовал и Пастернак: выхлопотал единовременное пособие, целых 3000 рублей, и она после долгого затворничества стала выезжать в Москву, в люди.

К тому же опальная Ахматова не только читала запоем мудреные книги, она еще и перевела, и притом замечательно, невероятно трудный в стилистическом отношении текст – французские, из острога, письма Радищева; продолжила и пушкинские расследования. Нина Ольшевская вспоминает: «Замечательно, что в первые месяцы после августовского постановления, подвергшего ее остракизму, Ахматова написала свою лучшую исследовательскую работу „Каменный гость“ Пушкина. Набело переписанная ее рукой статья датирована 20 апреля 1947 г.». Наблюдение Нины Антоновны подтверждают и воспоминания В.Я.Виленкина, неоднократно навещавшего А.А. в эти горькие годы: «Среди книг, как всегда повсюду разбросанных, было много библиотечных – о Моцарте… На мой вопрос, почему у нее сейчас такое скопление „моцартианы“, Анна Андреевна сказала, что… ее с некоторых пор „заинтриговал“ Моцарт, как личность».

23 июня 1949 года Ахматовой исполнилось шестьдесят. Она и эту неприятную во всех отношениях дату развернула оптимистической стороной: никогда, мол, не думала, что задумана так надолго. А что стихи отлетели – ну что ж, и с Пушкиным такое было: лета к суровой прозе клонят, лета шалунью рифму гонят…

Словом, хотя биографы Ахматовой и настаивают, без вариантов, что Постановление 1946 года, предавшее ее творчество анафеме, было катастрофой, отнявшей почти десять лет творческой жизни, в реальности оно лишь переменило способ существования и род занятий, не лишив осужденную на «гражданскую смерть» ни воли к творчеству, ни «охоты преодолевать трудности». Много позднее Анна Андреевна скажет о суде и ссылке Иосифа Бродского в ответ на сетования его друзей: «Какую биографию делают нашему рыжему!» И вряд ли эта фраза относится только к Бродскому. Инициированная Ждановым катастрофа делала Анне Андреевне славную биографию. Жданов, не подозревая об этом, вмешавшись в ход вещей, исправил чуть было не ставшие необратимыми «оплошки» в узоре ее Судьбы. Если б не этот «наезд», чем бы отличалась ее биография от биографии тех, кому она, власть, поманив пряником, подрезала и крылья, и хвостовое оперенье. Дабы, приручив, приспособить к своим надобностям. Представим альтернативное будущее Анны Ахматовой, на склоне лет возведенной в ранг «живого классика». Дожившая до перестройки Лидия Корнеевна Чуковская опубликовала бы и «Реквием», и «Поэму без героя», и прочие не проходящие прежде в узенькое цензурное ушко потаенные ахматовские тексты. Но прозвучали бы они так, как прозвучали, если бы их появлению в белодневной печати не предшествовала вошедшая чуть ли не в каждый интеллигентный дом легенда о мученичестве и изгойстве Анны всея Руси?

Впрочем, одной «ждановщины» для сотворения легенды все-таки недостаточно. Напарник Ахматовой по катастрофе 1946 года Михаил Зощенко в герои народной легенды не попал. Не попала бы, предполагаю, и Ахматова, кабы в костер злосчастного Постановления не подбросила хворосту настоящая, нелитературная катастрофа 1949 года – арест сначала Пунина в августе, а затем и Льва Гумилева – в ноябре. А без легенды не было бы ни оксфордского и сицилийского триумфов, так красиво, так стильно завершивших ее житие. Но если бы этого не было, что бы тогда было? А были бы вместо оксфордской шапочки с кисточкой, итальянских почестей и комаровской нищенской Будки двухэтажная дача в Переделкине, личный шофер или бесплатные талоны на такси, как у Пастернака, да и у самой А.А. в первый послевоенный год. И все это в придачу к бесконечным переизданиям Избранного – той самой рассыпанной после 14 августа книги, сигнальный экземпляр которой А.А. получила в июле 1946-го. А тиражи все бы росли да росли, потихоньку увеличивался бы и объем за счет включения ранних стихотворений…

Чтобы убедиться, что после публикации «Мужества» руководство СП и впрямь пробовало Ахматову на роль «живого классика», а потом, после смерти Сталина, вернулось к этой идее, вчитаемся повнимательней в хронику ее жизни и творчества в последнее двадцатилетие.

Уничтоженный августом 1946 года ленинградский сборник был относительно малотиражным. Всего десять тысяч? Капля в бескрайнем море жаждущих, и Москва с нетерпением ждет, когда же запустят в печать уже подготовленное Алексеем Сурковым многотиражное Избранное (издательство «Правда», тираж 100 тысяч экземпляров!).

8 марта 1946-го в «Ленинградской правде», в «Правде», а не в «Труде» или «Литгазете», в рубрике «Знатные женщины нашей страны» публикуется ее фотография – та, где Анна Андреевна сфотографирована с внучкой Пунина.

В те же самые месяцы без нее не обходится ни один поэтический вечер что в Москве, что в Питере, и, разумеется, в самых престижных аудиториях: Колонный зал, Дом кино, Коммунистическая аудитория Московского университета, Школа-студия МХАТ и т. д. и т. д.

Лично Александр Фадеев особых чувств к поэзии Ахматовой не питает. Но, как опытный организатор литературных сил, не может не учитывать, что на страже ее интересов высятся козырные фигуры его ведомства: Алексей Толстой, Константин Федин, Алексей Сурков. Учитывает Фадеев и «положительное» мнение Ильи Эренбурга, к голосу которого прислушивается просоветски настроенная западная интеллигенция. Фадеев и рад бы предложить другую кандидатуру, но таковой нет. В результате Большого террора и Великой войны «строчечный фронт», «как вырубленный, поредел», а фронтовой подлесок не густ и пока еще жидок, каждое крупное, вошедшее в поздний возраст дерево на счету. Не исключаю, что именно этими, а не иными соображениями руководствовалась администрация СП СССР, когда, выждав приличное время и не вступая в открытый конфликт с высшей властью, стала исподволь, потихоньку возвращать имя Ахматовой в литературный обиход.

19 января 1951 года, и снова по предложению Фадеева, ей восстановили членство в Союзе писателей. «Красного графа» уже нет в живых, но Алексей Сурков действует. Пока в основном по бытовой части. Регулярно, каждый год, выбивает двойные путевки в лучший в стране кардиологический санаторий в Болшеве, для простых смертных недосягаемый, тем паче в летний сезон. Этот странный секретарь обладает редким для литературного чиновника свойством: он не просто ценит стихи Ахматовой, он их любит. Уже в октябре 1953-го, воспользовавшись смутным, после смерти Сталина и устранения Берия, междуцарствием, договаривается в издательстве «Художественная литература», что там примут к рассмотрению рукопись Анны Ахматовой. Рассмотрение слегка затянется, но переводами ее буквально завалят. Через год, в 1954-м, и тоже по настоянию Москвы, Ленинград вынужден будет делегировать Ахматову А.А. на Второй съезд писателей, обставив сей литакт по высшему разряду: номер в гостинице «Москва», поезд «Красная стрела», мягкий вагон и т. д. И Анна Андреевна не откажется от сомнительной чести. Ей все еще мнилось, что изменение социального статуса может оказать воздействие на тех, от кого зависела судьба Льва Николаевича. А в году следующем, 1955-м, произойдет и вовсе неожиданное. Вне очереди, на зависть жаждущим и хлопочущим, ленинградский Литфонд предоставит ей (в аренду, пожизненно) финский домик в писательском поселке Комарово, неподалеку от Дома творчества. В ее бездомной и бесприютной жизни это станет событием невероятной важности. Свою комаровскую «дачу» Анна Андреевна окрестила Будкой, подразумевалось: «собачьей» – в память о «Бродячей собаке», с которой связано столько дорогих, незабвенных воспоминаний. На крошечном «приусадебном» участке сама посадит простенькие цветы и будет беспокоиться, если выдавалась неудачная зима. Как-то перезимуют ее милые многолетники? Вести дачное хозяйство ей одной уже не под силу. Но Дом всегда открыт для желающих подсобить, в летний сезон наезжают и «девочки Пунины»…

Лев Николаевич, до смерти «вождя народов» ни от кого, кроме матери и Эммы Герштейн, писем не получавший, теперь, когда в переписку с каторжником осмелилась вступить бывшая невеста, недоумевает. Письма Натальи Варбанец Гумилев ей вернул. Та их уничтожила, но, судя по тем двум, что уцелели, Птица в курсе столь важных изменений в жизни несостоявшейся свекрови. Почему при столь явных знаках могущества мать не может добиться пересмотра его дела? Ему оттуда, из далекой Сибири, мнится, что, занятая собой, она небрежно, недостаточно упорно хлопочет. На самом деле Ахматова, конечно же, хлопотала и не уставала хлопотать. И не от лица престарелой матери челобитничала. Включила в число ходатаев и Шостаковича, и Шолохова, и многих видных ученых – тех, кто не побоялся письменно подтвердить, что работы Льва Николаевича Гумилева имеют научную ценность. Казалось бы, при таких высоких заступниках низовые чины реабилитационной комиссии должны разобраться в составе его преступления как можно быстрее, а то и вне очереди. А они почему-то мешкают и мешкают. Совместники по лагерю, даже те, за кого никто, кроме родственников, не хлопотал, один за другим получают «вольную», а Лев Николаевич все сидит и сидит…

В письмах к Эмме Герштейн Гумилев, не умея разрешить эту головоломку, находит новый повод для обвинения и осуждения матери. Дескать, матушка по обыкновению, не разобравшись в ситуации, подключила к его делу людей слишком уж высокого званья. При кажущейся нелогичности в предположении Гумилева был резон. Во всяком случае, его собственное лагерное начальство, видимо, и впрямь углядело в необъяснимом обстоятельстве нечто подозрительное. Ежели движению дела Гумилева не помогает заступничество таких важных персон, значит, он опасный преступник, и непонятные его бумаги лучше засунуть в самый дальний ящик. На самом деле ни Гумилев, ни лагерное начальство, ни видные деятели культуры, включая Шолохова, принявшие в сыне А.А. участие, не знали, что истинная причина внезапной приостановки реабилитационного процесса в том, что приказ об освобождении ложно осужденных сразу же после смерти Сталина подписал Лаврентий Берия, расстрелянный летом 1953 года. Вот что пишет на сей счет Никита Сергеевич Хрущев:

«Часть заключенных была освобождена сразу после смерти Сталина. Берия уже тогда поднял этот вопрос, подработал, внес предложение, и мы согласились, но оказалось, что освобождены были уголовники: убийцы, грабители, мерзавцы и всякие подлые люди… Ропот пошел среди народа… К этому времени уже был разоблачен и осужден Берия. Поэтому нам приходилось давать объяснения. Мы сами видели, что это было сделано неправильно…»

Разумеется, ропот народа тут ни при чем. В краткий промежуток – между мартом (смерть Сталина) и июнем (расстрел Берия) – освободили не только «подлых людей», но и тех политических, у которых более короткие, чем у Гумилева, сроки. И все-таки приказ расстрелянного наркома кое-какие перемены произвел: лагерный режим утратил стальную строгость. В оставшиеся три года каторги Лев Николаевич сумел написать докторскую диссертацию и даже вчерне одну из своих будущих знаменитых книг. Тем не менее, несмотря на послабления, последние годы неволи были для него непосильно тяжелыми. И не только потому, что смерть Сталина, а следовательно, упования на скорую перемену участи застигли его в год сорокалетия – возраст критический и для ученого, и для мужчины.

Первая каторга, как ни цинично это звучит, в каком-то смысле оказалась небесполезной. Кем он был до ареста в марте 1938-го? Одомашненным Гумильвенком, выросшим под крылом обожавшей его бабушки, наивным, застенчивым, романтически настроенным книжником и мечтателем. И если б его не замели в пору Большого террора, в 1938-м, он наверняка попал бы в состав студенческих бригад, почти поголовно раздавленных танками на подступах к Ленинграду.

В первый же месяц войны. Да, условия выживания за полярным кругом бесчеловечны, но отнюдь не более бесчеловечны, нежели на фронте. В Норильске молодых и грамотных зэков использовали в основном в поисковых партиях, наравне с полувольняшками. В такой ситуации молодой человек с воображением, а Гумилев был человеком с богатым воображением, в особо трудных ситуациях мог утешать и даже развлекать себя мыслью, что он, как Седов, Брусилов или капитан Скотт, затерялся в белом безмолвии… К тому же в 1938-м Льву Николаевичу в Питере нечего было оставлять, кроме студенческих, пока отнюдь не блестящих успехов и бытовых неустройств. В 1949-м он терял все. Научную карьеру и научную будущность. Друзей. Отдельную комнату в центре города. А главное, любимую женщину. В первые четыре года его второй каторги такая красивая птица не написала ему ни одного письма. Переписка, далеко не откровенная, можно сказать, уклончивая, возникла, как уже упоминалось, лишь после марта 1953 года. Никаких обещаний Льву Николаевичу неневестная его невеста не давала, но, так как инициатива переписки исходила от нее, он надеялся. Надеялся, что успех почти готовой работы, которую не сегодня-завтра привезет в Питер в сколоченном из досок рундуке, преодолеет ее нерешительность, ее страх перед неопределенным будущим. Но месяц тянулся за месяцем, месяцы складывались в года…

Короче, сорокадвухлетний мужчина с искореженной психикой, помятым лицом и топорно подстриженной седеющей гривой, возникший 15 мая 1956 года на пороге ардовского дома, был, что называется, на пределе. На грани нервного срыва. Если бы телефонным звонком с вокзала или телеграммой с дороги он предупредил мать об освобождении, она к его приезду наверняка успела бы собраться, приготовиться – кто-кто, а Анна Андреевна знала, как легко встречи превращаются в невстречи. Но Лев Николаевич застал родительницу врасплох. В самом прямом смысле. Нездоровую, невыспавшуюся, раздраженную. Приехав накануне из Ленинграда, А.А. полдня провела в редакции. Хотела сразу сделать два дела: сдать завершенные переводы и получить гонорар за прежние. И то и другое не удалось. Работу условно приняли, а день оказался невыплатным. Конечно, она ожидала, чуяла, что Лев вот-вот вернется. А вот того, что возникнет внезапно, вставши на пороге, как тень отца Гамлета, допустить не могла. После восьми лет разлуки – без телеграммы? И как бы потом Гумилев ни объяснял странно-холодное поведение матери 15 мая 1956 года, в одном, видимо, он прав: Ахматова неузнаваемо изменилась. Изменилась настолько, что сын не нашел в ней, нынешней, даже отдаленного сходства с той, какою была когда-то, восемь лет назад. Взаимное неузнавание разночувствующих душ, помноженное на долгое, слишком долгое напряжение, разрешилось истерикой и скандалом. На следующий же день первым дневным поездом Гумилев уехал в Ленинград. Анна Андреевна, хотя и понимала, что Лев сбежал не от нее, закаменела во гневе. К тому же яснее ясного, до унизительных мелочей, представляла, что в Питере его ждет, ибо давным-давно поняла главное. Эта выдуманная Львом Птица, эта избалованная мужским вниманием слишком красивая женщина не любит ее сына. Конечно, все бывает. В жизни бывает все. Даже то, чего по всем приметам не должно бы случиться.

С Львом невероятного не случится. Случится очевидное. Вместо женщины с прекрасным лицом, единственно дорогим во всей вселенной, он, как когда-то и его отец, обзаведется несколькими заместительницами. Получит, хотя и не сразу, через год, как реабилитированный, комнату в коммунальной квартире. И с головой окунется в работу.

Первое время Ахматова все-таки пыталась растеплить охладевшие, до ледниковых, отношения. Предлагала сыну переводить в две руки и в два уха восточных поэтов, заманивала в Будку – тщетно.

С годами, пообжившись на воле, Гумилев, конечно же, понял то, чего не понимал, глядючи из Сибири: мать и впрямь не могла отхлопотать его. Понял и простил. Не простил другого: что не приехала к нему на свидание – туда, во глубину сибирских руд. Не решилась. Испугалась тягот долгого пути. Другие, и матери и жены, решались. Одолевали, безденежные и беззащитные, больные, немолодые, всякие, тыщи километров – только бы глянуть в глаза, прикоснуться. Удостовериться, удостоверить: любим, помним, ждем…

Бабушка и тетка Александра там, в Бежецке, когда заходила речь о матери, ругали ее за бессмысленную щедрость. За доброту к чужим. За неумение сжать кулак, ежели на ладони оказывалась денежка. Ругала, правда, в основном тетка. Бабушка больше сокрушалась, жалела дуреху. Теперь бы ругать не стали.

Пока не устроился на работу, она, конечно, разжимала кулак, выдавала ему деньги. Но – всегда в обрез. И с натугой. Даже по тому, как открывала сумку, как морщилась, доставая перетянутую резинкой пачку купюр, чувствовал: радости эта процедура ей не доставляет. А ведь когда-то, до его последнего ареста, радовалась, если, получив пенсию, умудрялась незаметно засунуть во внутренний карман его пиджака половину полученного! В сердцах, подвыпив, он как-то назвал Анну Андреевну «старухой процентщицей».[73]

Но может быть, подозревая мать в скупости, Лев Николаевич наводит тень на плетень? Конечно, преувеличивает, возводит в превосходную степень. Но преувеличивает реальное, не мнимое. На склоне лет, когда Анна Андреевна стала не получать, а зарабатывать – бесконечными переводами, и не между своим делом, а вместо него, и с большими усилиями, – ее отношение к деньгам стало иным. Да, свидетельства ахматовской патологической щедрости многочисленны и общеизвестны. В Ташкенте Л.К.Чуковская приходила в отчаяние: все продукты, какие ей удавалось добыть для А.А., та тут же раздавала. И К.И.Чуковский не забыл описать в дневнике, как Ахматова в самые голодные годы отдавала ему и молоко, и крупу для его маленькой дочери. Передаривались, причем немедленно, и более ценные подарки. Однако Сильвия Соломоновна Гитович, соседка А.А. по комаровской даче, замечала за ней и другое: «Не то чтобы она была скупа – у нее не было и тени обывательской мелочности, но щедрости под старость тоже не осталось. Она любила повторять с оттенком какого-то вызова: "Деньги – вздор!" Она могла выбросить деньги просто так, на ветер, но вдруг неожиданно начинала пугаться больших трат, жаться и не решалась купить себе что-нибудь действительно нужное и необходимое».

Не решилась Ахматова на большие траты (и в прямом, и в переносном смысле) даже тогда, когда Лев получил комнату. Казалось бы, самое время помочь единственному сыну как-то ее обустроить, хотя бы для того, чтобы сколоченные из неструганой доски топчан и книжные полки не напоминали ему каторжные нары.[74]

И не по бедности не решалась! В 1958-м у Ахматовой хватило бы денег не только обставить берлогу сына пусть и совдеповской, дешевой и топорной, но новой мебелью. Могла бы даже купить либо ему, либо себе кооперативную квартиру. Похоже, что именно это и имела в виду Сильвия Гитович, наблюдая с вежливым недоумением нищенскую обстановку, окружавшую Большого Поэта и на даче, и в городе. Спать на продавленном трехногом пружинном матрасе, несмотря на то что как раз в эти месяцы (в ноябре 1958 года) у нее вышел сборник стихотворений – массовым, для поэзии, 35-тысячным тиражом? Сильвия Гитович не из тех, кто считает в чужих карманах чужие деньги. Но как жена профессионального переводчика знает, что у Анны Андреевны одна за другой появляются и переводные книги, и не где-нибудь, а в издательстве «Художественная литература», где за стихотворные переводы платили не просто хорошо, а щедро, щедрее, чем, допустим, в «Советском писателе» за стихи оригинальные. Те, кто был допущен к этой «кормушке», не только не бедствовали, но и посматривали несколько свысока на литераторов, вынужденных жить «на общих основаниях». Разумеется, для этого надо было превратиться в род переводческой машины, чего Ахматова, конечно же, и не могла, и не хотела. К тому же ей явно не хватало изобретательной ловкости, какой отличались работы чемпионов якобы «художественного перевода». И тем не менее она переводила, переводы печатались и оплачивались по высшей в диапазоне принятой «вилки» ставке.

Все-таки, думается, дело было не в прижимистости, а в давно сделанном выборе – установке на «божественную нищету». И когда едва ли не весь гонорар за переведенную пьесу Гюго ухнула, чтобы купить автомобиль «москвич» старшему сыну Нины Антоновны Алексею Баталову, наверняка сделала это не в припадке щедрости, а чтобы исполнить данный когда-то зарок: «У своего ребенка хлеб возьми, чтобы отдать его чужому».

Живи как пишешь и пиши как живешь…

Лев, даже если бы мать и попробовала разъяснить странные свои резоны, ничего бы в столь тонких тонкостях не понял, посчитав, что «старуха процентщица» лукавит. Четырнадцать лет тюрьмы и ссылки сделали его подозрительным, а основания для подозрения, скажем правду, были. Ахматова, к примеру, всем своим друзьям объясняла, что вынуждена скитаться и жить то в Доме творчества, то в приживалках по чужим углам, потому что в квартире на Красной Коннице для Льва нет комнаты. И если он там ночует, ей приходится и спать, и работать в проходной. А это всем неудобно, и ему в первую очередь. На самом деле в просторной профессорской квартире на улице Красной Конницы, куда Анна Андреевна вместе с семьей Ирины Николаевны Пуниной переехала в 1952 году, все без исключения двери комнат выходили в коридор.[75] И той крайней, где жила одинокая соседка, и тех четырех, какие заняли переселенцы из Фонтанного Дома. В двух небольших разместилась Ирина Николаевна с мужем и подрастающей дочерью. В двенадцатиметровке – Ахматова. Большая считалась общей. Сюда приходили гости, здесь обедали и чаевничали.

При такой старинной планировке, особенно если учесть размеры профессорской кухни и деликатность интеллигентной соседки, легче легкого, заделав всего лишь один межкомнатный проем, превратить общую эту залу в отдельную комнату с отдельным входом. Хотя бы временно, пока Гумилев как незаконно репрессированный не получит жилье. Лев Николаевич заговорил об этом с матерью еще летом 1956-го, когда она, вернувшись наконец в Ленинград из Москвы, занялась его пропиской. Анна Андреевна от этого плана отказалась наотрез. И по обыкновению ничего не объяснила. Хотя и этот ларчик открывался проще простого: она считала семью Пунина своей семьей. Плохой ли, хорошей, но семьей. Многие здравомыслящие люди из дружеского окружения и в глаза и за глаза порицали ее за это. Ахматова пропускала «соболезнования» мимо ушей. У нее были свои резоны относиться к сиротам Николая Николаевича как к своим. Она столько тяжких лет пользовалась их гостеприимством! Это из-за нее детство у Ирины оказалось двусмысленным. Вот только как признаться в этом сыну? Невозможно…

Впрочем, очень скоро Лев Николаевич, свидетель неприязненных отношений матери с Пуниным (перед его арестом в 1949 году), убедится, что ее чувство к этому ненавистному человеку было куда более сложным, чем он по неопытности полагал. 23 августа 1956 года, вернувшись домой раньше обычного, Гумилев увидел, что Ирка в одиночестве сидит за общим столом, а перед ней – открытая и уже не совсем полная бутылка водки. Картина была столь необычной, что он почти машинально присел к столу. Ирина Николаевна, достав из буфета фужер, налила и ему – полный – и, придвинув тарелку с «закусью», сказала – каким-то не своим, глухим, огрубевшим материнским голосом:

– Давай, Левка, заключим перемирие и помянем! Отцов, говорю, помянем – август все-таки. Мой день – сегодня, 23-го, твой – 25-го, послезавтра. Акума не зря августов боится. Вот и тогда, в 53-м, будит меня 22-го, с утра, поедем, поедем. К полковнику, мол, поедем. К братцу Николаши поедем. А зачем, спрашиваю, – не отвечает, и уже одетая. А на лице – ужас. Потом разъяснилось. Папа двадцать третьего умер. От разрыва сердца. Акума, когда узнала, стихи написала.

И сердце то уже не отзовется

На голос мой, ликуя и скорбя.

Все кончено, и песнь моя несется

В глухую ночь, где больше нет тебя.

Кроме Пунина и вообще Пуниных было и еще одно обстоятельство, ладу между Ахматовой и Гумилевым не поспособствовавшее. Но оно было столь неприятным, что Гумилев даже в воспоминаниях о нем умолчал. Анна Андреевна, хотя и знала от Эммы Герштейн, что сын пишет стихи, и даже кое-что из написанного читала, сама первой разговора об этом не заводила. И никогда не просила его прочесть что-нибудь из нового. Не просила из деликатности. Дипломатничать, как с другими, не могла, сказать всю правду не считала возможным. Солженицыну скажет, что он не поэт, хотя и пишет нечто зарифмованное и ритмизованное, Льву – не сказала. Отделалась общими словами. Дескать, как странно: нам параллельно приходят в голову одни и те же мысли и слова.

А.А. не промахнулась в наблюдении. Параллельность имела место быть, но именно параллельность, а не подражание. Ахматова была последней, кому ее сын хотел бы подражать:

Когда мерещится чугунная ограда

И пробегающих трамваев огоньки,

И темный блеск встревоженной реки,

И запах листьев из ночного сада,

И теплое осеннее ненастье

На мостовой, средь искристых камней,

Мне кажется, что нет иного счастья,

Чем помнить Город юности моей.

Мне кажется… Нет, я уверен в этом!

Что тщетны грани верст и грани лет.

Что улица, увенчанная светом,

Рождает мой давнишний силуэт.

Что тень моя видна на серых зданьях,

Мой след блестит на искристых камнях.

Как город жив в моих воспоминаньях,

Так тень моя жива в его тенях!

Что сын талантлив, Анна поняла еще в 1921-м, когда приезжала в Бежецк на Рождество. Но это был какой-то странный талант, в чем-то сродни отцовскому. Ничего на поверхности – все под спудом. Мощное, дерзкое – но из-под глыб. Под напором клокочущей подземно, подспудно энергии глыба приподымается и снова всей тяжестью заваливает огонь. Заваливает, но не гасит, он, огнь, копит, копит силу… И какие жернова завертит? Поэтом ему не быть, не тот состав души, и слуха абсолютного на слово нет. То попадет в прицел – улица, увенчанная светом. Ей так не сказать. Да тут же и сфальшивит: искристые камни. И где это он в Петербурге таковые увидел? И все-таки что-то будет… Что?

В 1960-м вышла в свет книга Гумилева «Хунну», а в ноябре года следующего он защитил докторскую диссертацию. И книга, и диссертация («Древние тюрки: История Срединной Азии на грани Древности и Средневековья») были не совсем то, чего Анна Андреевна ожидала от сына. Но сам факт успешной защиты свидетельствовал: Лев вполне приспособился к существованию в пространстве воли, и она наконец-то вправе освободить усталое свое сердце от дум о его быте, о его личной жизни, о его научных гипотезах и идеях. Сын отвечал тем же. И каждый из них при этом полагал: он(а) не был(а) таким(такой), это они его(ее) таким(такой) сделали.

К тому же Гумилев убедил себя, что родительница, в отличие от той беспомощной и всеми брошенной женщины, которую он оставил в полном одиночестве в ноябре 1949-го, теперь в его опеке и даже декоративных заботах не нуждается. Вокруг нее, будто вокруг театральной королевы в изгнании, шла какая-то суматошная, и впрямь похожая на придворную, суетня. И противнее (на его взгляд) всего было то, что насмешливая его мать, не выносившая ни лести, ни подобострастия, воспринимала это кружение, эти приседания, эти фрейлинские ужимки и замашки людей свиты всерьез. Всерьез приняла и молодых людей, ленинградских гениев, которые вслед за Анатолием Найманом вошли сначала в ее городской дом, а потом зачастили и в Будку. Эти быстрые мальчики и Будку, и ее хозяйку вроде как приватизировали, присвоив право являться туда во всякий час и в любом составе. Лев Николаевич с детства помнил, как тщательно охраняла мать непересекаемость своих внешних границ – и в Бежецке, и на Фонтанке. Ее нынешняя неразборчивость его решительно возмущала. Как же так? Ирка Пунина и та сникала, ежели ненароком, во гневе или разбеге, перемахивала через невидимую границу, как через плетень. А эти, сопляки и высокомерцы, дистанции не чувствуют. Вроде как с ровней. И ей это нравится? Она даже, кажется, гордится своим демократизмом? Своей общедоступностью? «Мама, – шептал, наклоняясь к ее правому, не вовсе глухому уху, – не королевствуй». Не поворачивая головы, А.А. поднимала все еще очень красивые ладони к вискам – дескать, не слышу, и в голове шум.

Такого рода сцены случались не часто, но случались. Однажды Лев Николаевич даже позволил Горнунгу, пришедшему с новым аппаратом, сфотографировать его сидящим рядышком с матерью, по-семейному, в домашней расслабленности и затрапезе. В тот день он принес ей свою первую книгу…

Но бег времени все убыстрялся, а вот хороших минут становилось все меньше и меньше. Сыну мнится, что мать из «зловредства» якобы не так – слишком холодно и спокойно – поздравила и с защитой докторской, и с выходом книги. Но и Лев, с ее точки зрения, не лучше. 5 ноября 1958 года, через четыре дня после того, как большое собрание московских писателей исключило Пастернака из Союза, вышли ее «Стихотворения». В нелепом нищенском оформлении, зато 25-тысячным тиражом. Гумилев это событие воспринял как нечто само собой разумеющееся. Анна Андреевна, расстроившись, затолкала пачки с книгами подальше. А удивившимся Ардовым сказала: негоже торжествовать в такие скорбные дни. Первые дарственные на сборнике «Стихотворения» она сделает лишь в конце декабря 1958 года.

Но даже такой, худой мир продолжался недолго. В 1963-м мать и сын окончательно потеряли друг друга и больше, при жизни, никогда не увиделись. Младший из детей Нины Антоновны Ольшевской и Виктора Ефимовича Ардова Михаил, автор книги «Легендарная Ордынка», вспоминает: «В марте шестьдесят шестого состоялся наш с ним (Л.Н.Гумилевым. – А.М.) единственный разговор об его отношениях с матерью, о причинах ссоры с ней. Было это на девятый день после смерти Анны Андреевны, мы поехали к нему домой после панихиды в Гатчинской церкви. Он мне сказал такую фразу:

Я потерял мать в четвертый раз

И далее он перечислил: первый – какое-то отчуждение в 1949 году; второй – в пятьдесят шестом, сразу после освобождения; третий – последняя ссора, когда они перестали встречаться».

В 1949-м отчуждение, как мы уже знаем, возникло потому, что Лев считал, что его посадили из-за матери, которая из тщеславия допустила в их дом подозрительного иностранца. И вообще – красовалась, участвуя в поэтических вечерах. Кабы не это, о нем бы забыли. Читай, мол, своего Пушкина: «Люди премудрые тихо живут…»

В 1956-м, сразу после освобождения, их развел квартирный вопрос – не посмела заявить Ирке, что он тоже имеет право претендовать на койко-место. Он, семь лет валявшийся на нарах, пока они тут жили нормальной жизнью!

Что послужило причиной последней ссоры, мы не знаем. То ли Гумилев Ардову не объяснил, то ли Ардов-младший решил не уточнять. Но судя по тому, что длилась эта ссора около трех лет, Гумилев и Ахматова начали крупно ссориться в 1963-м, то есть как раз в те месяцы, когда Бродский был выделен из стайки, что кончилось, как известно, судом и ссылкой будущего нобелевского лауреата. С точки зрения Льва, унаследовавшего от отца вдобавок к прочим свойствам еще и дар «черной ревности», мать неоправданно восторженно говорит о стихах этого молокососа и слишком уж близко к сердцу принимает его невзгоды.[76] Вот-де так за единственного сына не беспокоилась, как за этого якобы гения. «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил»? Она что, и это восхотела унаследовать?

Чтобы проверить это предположение, присмотримся, как уже делали не раз, к «умным числам». Статья в газете «Вечерний Ленинград», давшая начало делу о тунеядстве и тунеядцах, появилась в конце ноября 1963 года. До этого весь октябрь Бродский, видимо, сняв в Комарове дачу, почти каждый день бывал в ахматовской Будке. 20 октября Л.К.Чуковская записывает: «… В разговоре Анна Андреевна с благодарной нежностью поминала о Бродском: "Иосиф воды натаскал… Рыжий печку истопил…"»

Анна Андреевна – недаром слывшая провидицей – сразу почуяла: проработкой в прессе не кончится. Больше того, раньше других сообразила: если бы ленинградское литначальство, у которого в Комарове роскошные, не чета Будке, загородные особняки, не обратило внимание на сей подозрительный факт, Рыжего вряд ли бы взяли на заметку. Лидия Корнеевна зафиксировала и этот сюжет (запись от 2 декабря 1963 года): «Анна Андреевна встревожена и от тревоги больна. Терзается: она полагает, что в глазах начальства Бродскому повредила его дружба с ней».

Все начальство, полагаю, инициатором не было. Наверняка первыми подсуетились персоны рангом помельче. Завистники, затаившие досаду на московских покровителей, не давших им, землякам, добить эту гадину в сорок шестом. И все-таки убеждена: терзала Анну Андреевну не только невольная вина перед Бродском. Дело Рыжего подтверждало: Лев был прав, утверждая, что в его последнем аресте виновата она. Если бы не встречалась с английским умником да не высовывалась, его бы, может, и не взяли… Что же касается Бродского, которого всего лишь выслали из Питера за тунеядство, – она-то боялась тюрьмы и лагеря, – то на сей счет особой тревоги после приговора у нее не было. Иначе бы не произнесла уже процитированную выше фразу: «Какую биографию делают нашему Рыжему!» Не слишком обеспокоили ее и рассказы друзей, навестивших Бродского в его северной ссылке. Наоборот – разгневали. Цитирую все ту же свидетельницу – Л.К.Чуковскую (запись от 22 апреля 1964 года):

«…был у нее Миша Мейлах, навещавший Иосифа в ссылке…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.