ВЕЛИКИЙ РЕКТОР
ВЕЛИКИЙ РЕКТОР
Встретились давние приятели: Лобачевский и Мусин-Пушкин. Михаила Николаевича назначили попечителем Казанского учебного округа. За последние годы он раздался вширь, обвешался крестами и медалями. Многие годы Мусин-Пушкин провел в казацких полках, участвовал в Отечественной войне, привык к суровой дисциплине и категоричности. Современники описывают его внешность так: «Вид его был свирепый: густые, нахмуренные брови, крючком выдающийся нос и угловатый подбородок обозначали некоторую силу характера и упрямство».
Характер Михаила Николаевича в самом деле не отличался мягкостью. Испытанный служака любил порядок и повиновение, был несколько деспотичен, но в то же время честен и справедлив. Два последних качества он особенно ценил и в других.
На первом же танцевальном вечере в Дворянском собрании Михаил Николаевич поинтересовался у Никольского, почему здесь не бывает студентов, и приказал привести нескольких человек. Никольский привел троих, самых смелых. Войдя в танцевальную залу, студенты стали креститься на образа и отвешивать поклоны. Мусин-Пушкин обругал их дураками и выгнал вон. Потом Михаил Николаевич пожелал послушать, как читаются в университете лекции. Зашел на урок адъюнкта философии и российской словесности Хламова. Адъюнкт читал вяло, и Мусин-Пушкин заснул. Заметив это, Хламов приостановился. «Ты что же, братец, не продолжаешь?» — спросил попечитель, встрепенувшись от тишины. «Боялся обеспокоить ваше превосходительство». — «Ну и хороши же, должно быть, твои лекции! — укоризненно заметил Мусин-Пушкин. — Стану страдать от бессонницы, обязательно наведаюсь к тебе. Ужо убаюкаешь…» — «Так точно, ваше превосходительство!»
Человек простой, естественный, малообразованный, Мусин-Пушкин с большим уважением относился к людям науки и не терпел ханжества. Он был хорошо осведомлен о всех трудах и поведении Лобачевского. Прямой, решительный и самостоятельный Лобачевский ему нравился.
Собрав профессоров, Мусин-Пушкин сказал:
— Должность директора отныне упраздняется. Ректором предлагаю избрать Николая Ивановича Лобачевского! У кого есть другое мнение, пусть выскажется.
Своего мнения выразить никто не пожелал. Даже Симонов. Он надеялся, что при тайном голосовании Лобачевского прокатят, а изберут его, знаменитого астронома Симонова. К удивлению Ивана Михайловича, Лобачевский от ректорства наотрез отказался. Мусин-Пушкин не рассердился. Он принялся уговаривать строптивого профессора, проводил с ним вечера, ездил на охоту, терпеливо объяснял, что Николай Иванович единственный, кто сможет поставить университет. Симонов слишком занят своей особой, своей славой, к тому же ленив, капризен, кичится высокими знакомствами. Впрочем, голосование покажет. Он, как попечитель, предоставит ректору полную свободу действий. Слово «свобода» всегда производило на Николая Ивановича неотразимое действие — он согласился.
Состоялись выборы.
3 мая 1827 года тридцатичетырехлетний Лобачевский стал ректором Казанского университета. Симонов был уязвлен. Он просто отказывался понимать профессоров, которые на словах льстили ему, прочили еще большую славу в науке, а когда дело дошло до избрания, предпочли другого. Лобачевского избрали одиннадцатью голосами против трех.
Мусин-Пушкин уехал в Петербург, и Лобачевский сделался полновластным хозяином в университете. Только теперь он понял, какую ношу взвалил на себя. Ректор избирался на три года. Но Лобачевскому суждено было оставаться ректором целых девятнадцать лет!
Николай Иванович пишет Мусину-Пушкину по поводу своего ректорства: «Так Вы заметили, без сомнения, сколько я колебался и искал предлога даже уклониться, теперь хочу быть твердым и стараться всеми силами».
С чего начать ответственную и вместе с тем непривычную деятельность? Никольский недоволен тем, что его лишили директорства, Симонов обижен провалом на выборах, все еще существуют так называемые «немецкая» и «русская» группировки в профессорской среде. Кому-то нужно, чтобы не утихала склока, чтобы подпившие студенты лезли с кулаками на профессоров-немцев. В последнее время при Магницком ректором был Карл Федорович Фукс, человек, несомненно, талантливый, но безвольный. Он метался между двумя группировками, совещания совета при нем носили бестолковый, склочный характер. Карл Федорович не умел мирить людей. Помимо медицины, Карл Федорович увлекался литературой, этнографией, историей. Дом Фуксов считался центром культурной жизни Казани. Карл Федорович был женат на русской. Александра Андреевна Апехтина была не только хлебосольной хозяйкой, но и писательницей, поэтессой. Ей принадлежали исторические и этнографические труды о народах Поволжья. На свои вечера Фуксы приглашали избранных. Вхож был Никольский, вхож был Симонов. Лобачевского да и многих других из университета никогда не приглашали. (Николай Иванович имел неосторожность однажды прямо выразить свое мнение о стихах Александры Андреевны.)
Лобачевский решил создать при университете в противовес узкому кружку Фуксов несколько любительских обществ, впрячь всех в работу, заинтересовать, объединить. Одним из таких интеллектуальных центров стало Общество любителей отечественной словесности. Сам Лобачевский возглавил издательский комитет, взял на себя руководство «Казанским вестником». Он повел открытую борьбу с ханжеством и шпионством. За шпионство, доносы, подсиживания, кляузы, за стремление выслужиться подобными способами сурово наказывал. Заседания совета приобрели спокойный, деловой характер. Чтобы нейтрализовать карьеристскую ревность Никольского, Николай Иванович предложил избрать его проректором, стал хлопотать о присвоении Фуксу звания заслуженного профессора, а Симонову — статского советника. Как догадывался Лобачевский, это была та самая тройка, которая голосовала против него. Он не боялся их происков, но просто хотел раз навсегда покончить с интригами, внести успокоение в профессорскую среду. К тому же он не был мстительным и отличался терпимостью к людям. Он даже становится крестным отцом первенца своего давнего недоброжелателя Петра Кондырева.
Он хорошо понимал человеческую натуру. Люди редко бывают довольны существующим положением; многим кажется, что их обошли по службе, не оценили по достоинству. На эту сторону университетской жизни Лобачевский обратил особое внимание: он стал внимательно следить за продвижением каждого; требовал от начальства, чтобы награды, чины, звания — все то, что порождает корысть, зависть, — присваивались в точно установленные сроки; много ночей проводил он над послужными списками своих товарищей. Он давал дорогу каждому, не имел любимчиков, не стремился выдвинуться, всегда находился в тени, не добивался лично для себя ничего. Он служил науке и делал все возможное, чтобы она процветала. Не каждому дано отрешиться от узколичного, мелкого. Но в общем потоке каждый должен быть работником. Для того чтобы люди трудились с пользой для дела, нужно создать им подходящую обстановку.
Самое важное: подняться над мелочами жизни, взирать на них с высот своей звездной геометрии.
Исходными постулатами университетского быта стали демократизм, устав, свобода суждений и критики. Он поощрял, одобрял, применял сократовские приемы, когда приходилось мирить не в меру горячих скандалистов, и в то же время был непреклонен, когда дело касалось основного. Он знал, что правда, высказанная в глаза, имеет силу обличения. Обличал на совете, обличал в частном разговоре. Обличал за схоластику, формализм в преподавании. Мертвящая схоластика — основной враг. Она порождает скуку, вялость, мелкую изворотливость ума. Она лишь маскируется под науку, а на самом деле неизбежно смыкается с религией. Схоластика — плод ума нелюбознательного, равнодушного к людям. Она свивает гнездо там, где властвует невежество, подавление личности. Схоласты не создали ни одной машины, не построили ни одного здания, не излечили ни одного человека. Лобачевский называл их «евнухами философии». «Анатомия думает своим анатомическим ножом проникнуть в святилище души!» — кричит схоласт. Он готов уничтожить анатомов, физиков, химиков, механиков — всех, кто создает великолепное здание науки. Но во время болезни он все-таки идет к врачу, а не к знахарю и доверчиво ложится под тот самый анатомический нож, не боясь, что святилище его пустой души будет нарушено.
— Господа! Нужно готовить работников, а не пустобрехов, — заявил ректор на совете. — Из программ и лекций следует удалить суемудрие, суесловие, суеверство и суемыслие.
Все эти «суе» он изгонял беспощадно, просиживал ночи над конспектами профессоров и адъюнктов, безжалостно вытравлял то, что загромождает память, придает наукообразность, а на самом деле несет пустоту, отвлекает от главного. Программы были перегружены массой необязательных вещей. Историки и географы требовали от студентов зубрежки, забивали головы датами, изречениями, названиями географических пунктов. Отсутствовала только философия этих наук. А присутствие философии, осмысления в любой науке Лобачевский считал строго обязательным. Без философии, без обобщений наука мертва, превращается в скопище разрозненных фактов. Ректору хотелось всех сделать философами.
Но не так-то легко излечить больную профессорскую корпорацию, которую в течение многих лет развращали сперва Яковкин, затем Магницкий и Никольский. Иногда на совете, как и в прежние времена, прорывается злоба, вспыхивают ссоры, дело доходит до личных оскорблений.
Лобачевский поднимается, говорит спокойно:
— Так как в этом деле мнения, очевидно, не окончательно выяснились, то позвольте мне, господа, отклонить решение до следующего заседания.
Но что даст следующее заседание?
Николай Иванович в этот же вечер приглашает к себе на чашку чая главных спорщиков, журит их, призывает к благоразумию. Оба зачинщика смущены, расходятся умиротворенные. Сократовские приемы ректора помогли. А ректор остается один в своей пустой казенной квартире. Эти вечера приобрели бы человеческую теплоту, если бы рядом была приветливая, гостеприимная хозяйка. Мысль о женитьбе все чаще и чаще приходит в голову Лобачевскому. Симонов привез в Казань молодую жену. Недавно у Симоновых родился сын.
Как-то Николай Иванович был с Мусиным-Пушкиным у Моисеевых. С Моисеевыми Михаил Николаевич состоял в самом близком родстве: его мать и покойная жена старика Моисеева, мать Ивана Велико-польского и Вари Моисеевой, были родными сестрами.
В гостиную вошла Варя, девушка лет шестнадцати, рослая, стройная брюнетка с черными выразительными глазами.
— А я тебе, сестренка, жениха привел! — произнес Мусин-Пушкин шутливо и указал на Николая Ивановича. — Кстати, вы чем-то похожи друг на друга: такие же сердитые брови, одинаковый рот… В приметы веришь?..
Варя покраснела, бросила на Николая Ивановича быстрый взгляд и убежала. А он рассмеялся. Ему больше нравилась гувернантка в доме Моисеевых. Он даже подумывал: не сделать ли гувернантке предложение? Лобачевский до сих пор считался отчаянным танцором и вальсировал в тот вечер только с гувернанткой. На Варю он даже ни разу не взглянул.
Впрочем, о женитьбе думать некогда. Времени не хватает даже на то, чтобы как следует выспаться. Спит он не больше трех-четырех часов в сутки. Иногда до утренней зари горит свет в его окне. Студенты смотрят на окно с суеверным страхом: когда ректор отдыхает? Днем он по-прежнему читает чистую математику и другие дисциплины, заменяет заболевших профессоров. Продолжает, несмотря на ректорство, исполнять обязанности университетского библиотекаря. Ввел, наконец, каталоги: систематический, алфавитный, подвижной. Он хочет создать из скопища книг настоящую научную библиотеку. Работа кропотливая, изнурительная, отнимающая массу времени. Он хочет вернуть все, что растащило из библиотеки прежнее большое начальство. Несколько книг забрал бывший министр князь Голицын. Николай Иванович просит Мусина-Пушкина: «Не будет ли вам случаю увидеть князя Голицына и потребовать от него возвращения взятых им книг из библиотеки… всего четыре книжки».
Библиотека нужна не только студентам и профессорам.
По определенным дням Лобачевский открывает ее, а также научные кабинеты, обсерваторию для всех горожан: смотрите, пользуйтесь, читайте! Такие дни самые шумные в университете. Народ валом валит. Тут же, в залах, устраиваются громкие читки для неграмотных. Приходят в сапогах, в лаптях, мастеровые, мужики, приказчики, лакеи, мещане — целыми семьями.
А по ночам он пишет свой мемуар «О началах геометрии». В него войдут «Сжатое изложение начал», оставленное без внимания и утерянное Симоновым, а также новые мысли о неэвклидовой геометрии, развернутые выводы, начала аналитической геометрии и метрики, устанавливаемой инфинитазимальными средствами, приложения новой геометрии к разысканию определенных интегралов. Николай Иванович вновь предпринял попытку измерить космический треугольник. Опираясь на параллаксы трех неподвижных звезд — Кейды, Ригеля и Сириуса, — он вычислил сумму углов в треугольнике, вершины которого находятся в концах земной орбиты и в одной из этих звезд. Он пришел к выводу, что сумма эта отличается от 180° меньше чем на 0,0003 секунды градуса. Да и точно ли произведены измерения? Во всяком случае, в видимой части вселенной, должно быть, все же справедлива эвклидова геометрия. И все же… Это будет солидный научный труд. Лобачевский не умеет по-настоящему обижаться на людей. Сперва он терпеливо ждал, когда Симонов вернет «Сжатое изложение начал», ждал молча, ни разу даже не намекнул, что нуждается в поддержке, рассчитывает на благожелательный отзыв, а затем махнул рукой и принялся создавать все заново. Ему было стыдно за Симонова, за его бестактность, самовлюбленность. Лишь однажды Лобачевский как бы вскользь поинтересовался, прочитал ли Иван Михайлович «Сжатое изложение начал». Симонов никак не мог взять в толк, чего от него хотят. Какой доклад? А… поручение совета! Что-то такое было. А вот рукопись, наверное, так в совете и осталась. А может быть, ее взял Купфер? Нужно справиться у Брашмана… Нет, никакой рукописи он, Симонов, не брал. Лично ему она не нужна. Да и не может быть никакой новой геометрии. Все это бред. Пусть Николай Иванович лучше заглянет сегодня вечерком на чай. Марфа Павловна приготовит любимые кушанья Николая Ивановича на миндальном молоке и прованском масле. Доклады, заботы… Теперь вот избрали членом-корреспондентом Академии наук, забот прибавилось… Да Лобачевскому этого не понять…
Иван Михайлович иногда не прочь посмеяться чад немцами, обосновавшимися в университете: они-де люди бездарные, держатся лишь на том, что расхваливают друг друга, немец немца давить не станет: они как масоны-заговорщики — попробуй затронь хоть одного…
— Я думаю, нам есть чему поучиться у них, — отвечает в таких случаях Лобачевский. — Хотя бы умению поддержать товарища в трудную минуту. И очень печально, когда человек, возомнив о себе бог весть что, отворачивается от былых друзей, превращается в вельможу, а подчас даже начинает потихоньку гадить своим старым товарищам. На кого же нам обижаться? Уж не на немцев ли?
Подобных намеков Иван Михайлович не понимает.
Иногда Лобачевский смотрит на пыхтящую гору мяса — на то, во что превратился Симонов, — и думает, что этот жирный человек никогда больше не поднимется над обыденностью. У него тройной подбородок и маленькие глазки, утопающие на его дряблом лице, как два крыжовника в куче теста. Он ухитрился состариться в тридцать лет. Он не откроет ни одной звезды, не обогатит науку смелыми гипотезами; его отныне интересуют лишь те звезды, которые дает начальство. Остров Симонова, мыс Симонова… Те далекие земли живут сами по себе. Вечно шумит океан, набегают вспененные волны на скалистые берега. Симонов прикоснулся к необыкновенному, но дух его от этого не возвысился.
Избрание Лобачевского ректором Симонов воспринял как личное оскорбление. Он даже занялся интригами, стараясь восстановить всех против нового ректора. Никольского склонить на свою сторону ему не удалось. Григорий Борисович стал осторожен, кроме того, Симонову не доверял. Зато старый покровитель Николая Ивановича Салтыков поверил симоновским наветам. Вот одно из писем Салтыкова Симонову: «Лобачевского я, так же как вы, разумел весьма хорошим человеком, а ныне вижу в нем одну только ученость. Полагаю, что он опьянел от ректорства и по сие время не вытрезвился, а Никольский воспользовался этим очарованием и, знавши его слабости, самолюбие, высокомерие и даже простодушие, подкопался к нему и покорил его».
Симонов задался целью во что бы то ни стало провалить Николая Ивановича на следующих выборах. Наветы дошли и до Мусина-Пушкина. Михаил Николаевич сразу почувствовал, откуда ветер. Он не терпел двоедушия и понял, что новому ректору очень тяжело. Вскоре Николай Иванович получил от попечителя письмо: «Искренне благодарен вам за дружбу Вашу. Верьте, что я в чувствах моих к Вам никогда не переменюсь. Мусин-Пушкин».
Это была ощутимая поддержка. Простодушие Лобачевского состояло лишь в том, что он верил и доверял людям, был незлобив, легко прощал обиды. Он верил в силу воспитания. Все зависит от условий и системы воспитания.
Он размышляет о предметах воспитания. В университете до сих пор ведутся споры: какая система воспитания лучше — французская или немецкая?
5 июля 1828 года на торжественном собрании Казанского университета Лобачевский произносит «Речь о важнейших предметах воспитания». «Речь» должна направить всю систему подготовки в университете по новому руслу, освободить ее от схоластики, обскурантизма, тупоумной зубрежки. Это своеобразный итог годовой деятельности Николая Ивановича в должности ректора. Это программа на будущее.
— Не смею жаловаться на то, что вы захотели отозвать меня от любимых мною занятий, которым долгое время предавался я по склонности. Вы наложили на меня новые труды и чуждые до того мне заботы; но я не смею роптать, потому что вы предоставили мне и новые средства быть полезным, — обращается он к собранию. — Мы живем уже в такие времена, когда едва тень древней схоластики бродит по университету… Здесь учат тому, что на самом деле существует, а не тому, что изображено одним праздным умом… Человек, обогащая свой ум познаниями, еще должен учиться уметь наслаждаться жизнью… Жить — значит чувствовать, наслаждаться жизнью, чувствовать непрестанно новое, которое бы напоминало, что мы живем…
Он учит наслаждаться жизнью. Протестует против подавления личности.
В самую жестокую пору николаевской реакции он открыто превозносит взгляды Мабли, ярого противника частной собственности и приверженца коммунистического строя, защитника прав народа на революцию. «Всего обыкновеннее слышать жалобы на страсти, — говорит Лобачевский, — но как справедливо сказал Мабли: чем страсти сильнее, тем они полезнее в обществе, направление их может быть только вредно». Он восхищается материалистом Бэконом, который призывал очистить рассудок от «идолов», то есть заблуждений.
В чем же заключается высшее наслаждение?! В служении обществу, в творческом труде. «Будем же дорожить жизнью, покуда она не теряет своего достоинства. Пусть примеры в истории, истинное понятие о чести, любовь к отечеству, пробужденная в юных летах, дадут заранее то благородное направление страстям и ту силу, которые дозволят нам торжествовать над ужасом смерти».
За годы владычества Яковкина и Магницкого, за годы мракобесия, произвола, борьбы ничтожеств, подавления человеческого достоинства в каждом, за годы растления науки этими ничтожествами в сердце Лобачевского накопилась злая горечь. Повернувшись к Никольскому, архимандриту Гавриилу, Городчанинову, Кайданову и Георгиевскому, сидящим отдельной группкой, он говорит:
— Но вы, которых существование несправедливый случай обратил в тяжелый налог другим, вы, которых ум отупел и чувство заглохло, вы не наслаждаетесь жизнью. Для вас мертва природа, чужды красоты поэзии, лишена прелести и великолепия архитектура, не занимательна история веков. Я утешаюсь мыслью, что из нашего университета не выйдут произведения растительной природы; даже не войдут сюда, если, к несчастью, родились с таким назначением. Не войдут, повторяю, потому что здесь продолжается любовь славы, чувства чести и внутреннего достоинства.
Лобачевский твердо верит, что Россия в будущем «достигнет высоты, на которую еще не восходило ни одно племя человеческое на земле».
— Как вам понравилась моя речь? — спрашивает с видимым подвохом Николай Иванович у Никольского.
— Я сидел с прижатыми ушами: все ждал, что разверзнутся небеса и грянут громы небесные. А отец Гавриил все время ерзал на скамье. Однако архитектура для меня не лишена той прелести и великолепия, о коей изволили говорить. Остальное приемлю и смиряюсь… Мне почему-то все время представлялось, будто вы скачете верхом на корове, держась за рога. Наваждение…
Свои принципы воспитания великий ректор последовательно проводил в жизнь. Сохранилось много воспоминаний воспитанников Казанского университета, в той или иной мере испытавших воздействие Лобачевского.
На экзаменах, например, Николай Иванович старался убедиться не в памяти студента, а в понимании им самой сущности предмета. Иногда довольствовался кратким ответом, в другой раз останавливал чересчур красноречивого испытуемого. Он всегда добивался развития способностей, сообразительности, больше всего ценил серьезность и самостоятельность мышления и «почитал непрочным приобретение молодой памяти». Он мало заботился о механизме счета, но требовал точных определений. На доске чертил медленно, старательно, формулы выписывал изящно, «дабы воображение слушателей воспроизводило с удовольствием предметы преподавания». Учил по собственным конспектам, никогда не излагал сочинения других авторов, предоставляя слушателям самим познакомиться с дополнительной научной литературой. Говорил плавно, медленно, как бы обдумывая каждое слово. В речи сквозила необыкновенная рассудительность, логичность.
Преподавание для него было искусством, любимым делом. Он всегда оставался философом, и потому его лекции слушали с особым интересом. У него даже экзаменоваться считалось поучительным.
Для него не существовало ничего второстепенного ни в науке, ни в службе, все подчинялось его большой философии, его серьезному взгляду на жизнь. Он понимал, что наука нужна не ради самой науки. Все — людям. Заботы, служебная лямка, отчеты, горы мелких и мельчайших дел, что безвозвратно потонут в суете дней, похожих один на другой… А ведь на мелочи приходится тратить времени во сто крат больше, чем на научную работу, на то самое, что должно обессмертить.
К собственному бессмертию он относится скептически. Когда-то верил, а сейчас — нет. Ни один из казанских профессоров не понял или не пожелал понять его геометрию. Возможно, там, в Москве или Петербурге, есть другие, которые поймут… Если бы понял хотя бы один!.. Много говорят о молодом математике Остроградском, который совсем недавне вернулся из Франции и преподает в столице. Михаил Остроградский — ученик харьковского профессора Тимофея Федоровича Осиповского, того самого Осиповского, перед которым Лобачевский преклоняется. Остроградский близко знаком с Фурье, Пуассоном, Коши, он жил в доме великого Лапласа на правах члена семьи. Когда молодой Остроградский угодил в долговую тюрьму, его выкупил сам Коши.
Мемуар «О началах геометрии» завершен. Сдан в набор. Скоро появится в «Казанском вестнике». Наконец-то удалось обойти все препоны, и рукописи не затерялась, не исчезла таинственным образом. Moжет быть, прочтут, поймут… Сам автор, сам и редактор и издатель. Не будь он облечен властью, конечно же, в «Казанский вестник» не удалось бы протиснуть и строчки о Воображаемой геометрии…
Так уж повелось в России: будь ты хоть семижды гений, тебя все равно не услышат, если ты не забрался в чиновничьи верха, не обвешался крестами и звездами. Сперва нужно завоевать положение в обществе, сделать карьеру, быть уважаемым и почитаемым, а уж потом можешь высказываться. Есть другой путь: купи журнал, стань хозяином журнала или обзаведись собственной типографией, как Радищев.
Пока Лобачевский не прибрал к рукам «Казанский вестник», путь в печать для него оставался наглухо закрытым.
Властью, силой втолкнуть великие мысли в пустые головы…
В этом есть своя комичная сторона. Я заставлю вас выслушать себя, черт побери! Для вашей же пользы…
В чем только не обвиняли его: и в высокомерии, и в чудовищной гордости, и в самолюбии, и в тщеславии, и в дерзости, и чуть ли не в корысти. Каждый пытался изобразить его по своему разумению. Судьями-то были люди, обладающие всеми этими недостатками.
Сам Лобачевский говорит: «Кажется, природа, одарив столь щедро человека при его рождении, еще не удовольствовалась. Вдохнула в каждого желание превосходить других, быть известным, быть предметом удивления, прославиться; и, таким образом, возложила на самого человека попечение о своем усовершенствовании. Ум в непрестанной деятельности силится стяжать почести, возвыситься — и все человеческое племя идет от совершенства к совершенству, и где остановится?
Другие обязанности отзывают и охлаждают стремление к славе…»
Какой же смысл вкладывает он во все эти слова? Он прежде всего ссылается на философов, которые считали самолюбие скрытой пружиной всех поступков человека в обществе и которые не хотели верить в то, что человек рожден для общества. Подобные взгляды чужды Лобачевскому. Он считает, что человек рожден именно для общества. Прославиться, возвыситься над другими он может лишь благодаря служению обществу. Только в этом смысле следует стремиться к славе, беспрестанно совершенствоваться. «В каком состоянии, воображаю, должен бы находиться человек, отчужденный от общества…» Нужно воспитывать прежде всего гражданина. В себе и в других. От стремления к подобной славе человека отвлекают его животные инстинкты: желание побыстрее свить свое гнездо, уйти от людей в мелочи семейной жизни, поставить весь свой ум, все свои способности на службу не обществу, а своему гнезду; отсюда карьеризм, стяжательство, пребывание в ничтожестве, пренебрежение общественным долгом.
Лобачевскому не нужны ни пустые почести, ни незаслуженные награды и чины. Человека должны вознаграждать за общественно полезный труд. Награды ценны не сами по себе, а как признание содеянного человеком. Следует гордиться своим трудом, а не наградами. Позже Лобачевский напишет по поводу своих чинов Великопольскому: «Впрочем, повышение в чины зависит от обстоятельств по службе, тогда как мне хочется удержать за собой значение, которое бы мне особенно принадлежало, было бы чем-нибудь собственным. Я продолжаю мои любимые занятия, сколько досуги позволяют. Наши сношения с Вами, надеюсь, всегда будут как родственников и как людей из мира умственных занятий, где чинов нет».
В мире умственных занятий чинов нет, не должна быть. Это исходный постулат жизненной этики Лобачевского.
К Лобачевскому неприменимы слова «тщеславие», «честолюбие», «гордость», «дерзость», «корысть» в узком, чисто обывательском их понимании. Для него они философские категории, мера поведения человека в самом высоком смысле. Так он понимает и страсти. Не страстишки, а страсти. «Яблоко, тронутое червем, зреет ранее других и валится на землю. Так порок сокращает жизнь; так юноша созревает преждевременно, удовлетворяя ранним своим желаниям, и ложится в могилу, когда бы ему надобно было цвести». Это страстишки. Страсти возвышают человека над другими, делают сильным. Где великие цели, там и великие страсти.
Он впитал в себя все идеалы просветителей, энциклопедистов, чьи взгляды сыграли огромную роль в подготовке французской буржуазной революции. В науке он пошел дальше. Он мог бы сказать о себе словами Ньютона: «Я только потому стою высоко, что стал на плечах гигантов». Но и сам он был гигантом.
Весь ход истории человечества, прогресса в определенные моменты порождает необходимость в идеях, открытиях, которые становятся поворотным пунктом в развитии всего естествознания и без которых наука уперлась бы в глухую стену. Такими были открытия Коперника, Галилея, Ньютона.
Когда назревает необходимость в подобных «коренных» идеях, они, как правило, почти Одновременно возникают в совершенно разных местах земного шара.
Так случилось и с неэвклидовой геометрией. Пространственно-временные представления Ньютона постепенно перестали удовлетворять пытливую, тонкую человеческую мысль. Правда, переворот в воззрениях еще только созревал. Практика пока еще довольствовалась ньютоновской концепцией. Но наиболее чуткие умы уже догадывались, что кризис близок.
Лобачевский мечтает хотя бы об одном-единствен-ном человеке, который понял бы и оценил по достоинству его геометрию. Но их в мире, во всем человечестве, двое — кроме самого Лобачевского.
Один из них — венгр Янош Больяй, младший лейтенант. Ему сейчас двадцать семь лет. В тот год, когда Лобачевский сделал свой доклад на заседании физико-математического факультета, посвященный открытию новой геометрии, Янош Больяй, не подозревавший даже о существовании казанского математика, нашел основные положения этой новой геометрии. Он мог бы опередить Лобачевского, стать родоначальником, первооткрывателем невиданной геометрии… Мог бы… Если бы…
Мы еще вернемся к Яношу Больяю.
А кто же другой?..
Кто бы он ни был, но факт остается фактом: три величайших математика в одно и то же время заняты решением одной и той же проблемы. Лобачевский проблему решил, и скоро об его открытии узнает весь мир. Два других вынашивают идеи неэвклидовой геометрии в голове.
Значит, необходимость назрела… Значит, не праздная фантазия ума…
Первые годы ректорства особенно насыщены coбытиями. Только успевай поворачиваться. Приходится выкорчевывать тяжелое наследие Яковкина и Магницкого, заново создавать нормы университетской жизни. Но подспудно, как и в старые времена, против ректора плетется сеть интриг. Кого-то обошли, кто-то метил на это место, кто-то хочет захватить власть, кто-то пустил хоть и справедливую, но злую шутку: «Мусин-Пушкин — это пушка; чем ее Лобачевский зарядит, тем она и выстрелит». Шутка дошла до попечителя.
Он оценил грубоватый, едкий сарказм, расхохотался: «Что правда, то правда!» Понял: под ректора ведут подкоп. Надумал навсегда переехать в Казань, в свое имение Бездну. Нужно всякую шушеру зажать в кулак, пресечь интриги, заняться настоящим строительством университета…
Мусин-Пушкин в Казани. Интриганы замерли, притаились. Ждут новых выборов. В будущем году срок ректорства Лобачевского истекает.
Попечитель озабочен: в Казань едет знаменитейший немецкий естествоиспытатель барон Гумбольдт! Нужно подготовить к приезду высокого гостя все кабинеты: физический, зоологический, минералогический, нумизматический, библиотеку, обсерваторию. Все должно блестеть, сверкать. Ректор торжественно вручит Гумбольдту диплом на звание почетного члена университета.
Николай Иванович по-настоящему взволнован. Он собственными глазами увидит одного из тех, кого уже осенило бессмертие, гения энциклопедического размаха, которого во всеуслышание называют «озаряющий весь мир сверкающими лучами».
Один Симонов равнодушен: он познакомился, с Гумбольдтом еще в 1821 году в Париже, где останавливался, возвращаясь на родину из кругосветного плавания. Симонов — старый знакомый Гумбольдта. Стоит ли волноваться?..
Немецкий ученый прибыл в Казань в шесть часов утра 23 мая 1829 года. Он намеревался задержаться здесь на целых пять дней, передохнуть перед утомительным путешествием на Урал и Алтай, к Каспию.
«Озаряющий весь мир сверкающими лучами» оказался бодрым шестидесятилетним мужчиной, загорелым, обветренным. Он обнял по очереди Симонова, Мусина-Пушкина, Лобачевского. И хотя проделал большой путь из Петербурга через Москву в Казань, был бодр, сразу же пожелал осмотреть университет, кремль, татарскую мечеть, прогуляться по городу.
После пышных приемов в Петербурге и Москве, «королевско-прусской службы действительный тайный советник, камергер и кавалер, барон» Александр Гумбольдт наконец-то вздохнул полной грудью. В Казани никто перед ним не раболепствовал, не заискивал, не поддерживал под мышки, как больного. К нему здесь относились с уважением, приветливо — и только. Почувствовав себя на свободе, «озаряющий весь мир» бродил по городу, обняв своих новых друзей. Он был с ними на татарском празднике сабан, пил кумыс, потом пили чай на квартире у Симонова. 27 мая с Лобачевским и Симоновым поехал на Арское поле, где они все вместе производили магнитные наблюдения. Затем осмотрели развалины Болгары.
За пять дней пребывания в Казани Гумбольдт сблизился с Лобачевским, протестовал, когда Николай Иванович пытался отлучиться по делам.
— Более интересного собеседника я еще не встречал, — говорил немецкий ученый Лобачевскому. — Почему вы не натуралист? Вы прекрасно разбираетесь в минералах, в совершенстве знаете ботанику.
— Ботаника — одно из моих увлечений, — сознался Лобачевский, смеясь. — Вот женюсь, разведу сад, обязательно посажу сибирские кедры, устрою оранжерею…
— В таком случае поторопитесь. У вашего покорного слуги все наоборот: ботаника и минералогия сделали меня вечным холостяком.
28 мая Гумбольдт покинул Казань.
«Здесь хорошо. Но я с юных лет мечтал об Иртыше».
В этом году Николаю Ивановичу везло на ученых баронов. Произведенный в капитаны 1-го ранга и назначенный главным правителем российско-американских владений с местопребыванием на острове Ситке, барон Фердинанд Петрович Врангель проездом к месту службы остановился в Казани. Здесь с ним и познакомился Лобачевский. Николай Иванович записал в памятную тетрадь: «Он смотрел мои снаряды с магнитными стрелками, просил меня заказать такие же ему и прислать их в Ситку, где он начальником флота на пять лет и где обещался делать наблюдения, сообщая мне их».
Лобачевский завидовал таким людям, как Врангель. Он уже успел дважды побывать на далекой Камчатке. В первый раз во время кругосветного плавания под командой Головнина, второй раз — самостоятельно. Совсем недавно его избрали членом-корреспондентом Академии наук. Врангель моложе Николая Ивановича, и у него впереди огромная жизнь, экспедиции для открытия земель в Северном Ледовитом океане.
А Лобачевский по-прежнему, кроме Петербурга, почти нигде не бывал. Далекие края его дразнили. Неужели вот так всю жизнь: лекции, лекции, хозяйственные и иные заботы, мелочи университетской жизни?.. Даже Гумбольдт в свои шестьдесят лет не убоялся бросить уютный кабинет и устремился на Урал, Алтай, к Каспийскому морю…
Приезд гостей всегда приятен, будоражит.
Но в Казань скачет страшный гость в черной полумаске — холера! Холера охватила весь мир, кипит, бушует в Поволжье. Каждый день гибнут тысячи людей. Все в растерянности. Строительные замыслы попечителя приходится пока оставить. Выборы ректора прошли вяло. Вновь избран Лобачевский. Да и кому охота в такую лихую годину брать на себя ответственность за все университетское хозяйство, за жизнь профессоров и студентов! Николай Иванович советует Мусину-Пушкину срочно выехать в Бездну, где осталась жена попечителя с малыми детьми.
Мусин-Пушкин с благодарностью смотрит на ректора и со слезами на глазах обнимает его: испытанный вояка знает, что это такое, — весь удар Лобачевский решил принять на себя. Мусин-Пушкин уезжает, хотя и не следовало бы, по всем законам, ему уезжать.
Уже знакомый нам врач Карл Федорович Фукс рассказывает о той поре: «Ужас разлился по всем улицам, многие зажиточные люди оставили город, а другие, менее достаточные, старались по крайней мере запастись съестными припасами на полтора месяца; цены на потребности жизни возвысились».
Лобачевский встретил всеобщее бедствие внешне спокойно. В город надвинулась слепая стихия, и с ней следовало померяться силами. Недаром же столько лет увлекался медициной! Вот и пришло время отдать долг.
Он едет к губернатору и требует, чтобы город был немедленно оцеплен. Перепуганный губернатор с надеждой ухватился за рукав Николая Ивановича: делайте все, что угодно, только спасите от холеры! Губернатор рад, что к нему явился твердый человек, не поддавшийся всеобщей панике. Город оцеплен. Все распоряжения Лобачевского приобретают силу закона.
Нужно в первую голову позаботиться об учебном округе: занятия в гимназии, в народном училище и других учебных заведениях прекращены. Лобачевского официально облекают диктаторскими полномочиями.
Все входы в большой квартал университета по его приказанию заперты, повсюду — часовые, дежурные. Воду, съестные припасы подвозят на отдельный двор. Рассыльные размещены в отдельном помещении — в анатомическом театре. Выходить рассыльным на улицу разрешается лишь в «дехтяном» платье. Все вещи должны омываться хлоровыми растворами, письма — окуриваться.
Учреждены две больницы для холерных — одна в клинике университета, другая в главном корпусе. Профессора и адъюнкты, чиновники размещены прямо в аудиториях. Своекоштные — с казенными и пансионерами. Ведется строгий учет продуктам, лекарствам.
Врачебный надзор поручен Фуксу и фельдшерам.
Таким образом, университет превратился в неприступную крепость. На его территории скопилось около шестисот человек: не только студенты, адъюнкты, чиновники и профессора, но и родственники всех «университетских».
Дряхлый Алексей Федорович Моисеев не пожелал разлучаться с сыном-студентом Николаем, пришел в университет, привел с собой Варю.
Лобачевскому пришлось уступить Моисеевым свою квартиру. Сам он спит в физическом кабинете. Впрочем, спать почти не приходится. На него смотрят с надеждой, от него ждут избавления, все жмутся к нему: огради от страшной, мучительной смерти!..
В Казани холера косит обывателей. Трупы сжигают, засыпают известью. Город дышит страшным дурманным запахом тлена. Раскаленный ветер гонит по пустынным улицам тучи красной пыли. Лишь изредка промелькнет одинокая бесформенная фигура в черном просмоленном плаще с капюшоном, будто прошла сама смерть. Смерть бродит возле наглухо закрытых ворот университета. Тут идет своя жизнь. Жена Фукса, Александра Андреевна, читает стихи; стишки плохие, но Николай Иванович приходит в деланный восторг, расхваливает каждую строчку. Его поражает мужество этой женщины. А она отвечает благодарным взглядом: наконец-то оценили по достоинству! «Почему Николай Иванович не бывает на вечерах Фуксов?.. Вот закончится эпидемия… милости просим…»
Общая опасность сблизила людей, сделала их мягче, доступнее. Лобачевский и Фукс все время рядом, вспоминают те дни, когда Николай Иванович «заметно предуготовлял» себя в фельдшеры. Сейчас это не может не вызвать улыбки.
А смерть уже постучалась в ворота, обманув бдительность часовых, вползла в главное здание. Первой ее жертвой сделался экстраординарный профессор Протасов. Он скончался в ночь на 14 сентября. Его скорченный, посиневший труп пришлось сжечь. Лобачевский и Фукс в «дехтяных» халатах под покровом темноты сами вынесли Протасова из больницы и положили в костер.
Первая жертва…
Все шестьсот человек словно обезумели, готовы были сломать ограду и разбежаться кто куда. Чтобы внести успокоение, Николай Иванович сказал, что каждый, кто вздумает бежать, будет убит на месте. Он ненавидел тупой панический страх, стыдился его.
Семидесятипятилетний Моисеев хватал Лобачевского за руку, умолял дрожащим голосом:
— Спаси ее, спаси… Николеньку спаси, благодетель наш, отец наш…
Когда-то Алексей Федорович значился оренбургским губернским предводителем дворянства. Сейчас это был просто жалкий старик, который боялся за жизнь своих детей.
А его дочь Варя вовсе не страшилась холеры. Она с восторгом наблюдала за Николаем Ивановичем; высокий, тонкий, он появлялся всюду, одним своим видом, непреклонным взглядом вселял бодрость. Он казался ей неким бесстрашным романтическим героем, рыцарем. Ей было даже весело. И когда он ласково заговаривал с ней, стараясь ободрить, она чувствовала, как сердце начинает биться сильнее. Она его любила. Полюбила еще с того дня, когда он появился в доме Моисеевых вместе с Мусиным-Пушкиным. Это была робкая, затаенная любовь, безответная. Он даже не догадывался, не мог бы догадаться. И очень хорошо! Свой секрет она не открыла никому, даже брату Ивану Ермолаевичу Великопольскому. Он-то, Великопольский, первый и заронил в сердце девушки интерес к Лобачевскому. Сперва был только интерес: Николай Иванович — необыкновенный человек, пишет стихи, считается талантливым профессором, обладает удивительной памятью; он думает не так, как все люди. А рассказы о его юношеских проделках, о его бесстрашии!.. И вот его избирают ректором, он становится первым лицом в университете, и даже Михаил Николаевич слушается его.
Когда Лобачевский заходил к Моисеевым, Варя мертвела, страшилась, что по одному выражению ее лица он все поймет. Иногда выпадало счастье: они, взяв гувернантку, бродили по березовой аллее. Слепила глаза белая колышущаяся стена, казалось, что аллея уходит к самому небу. Он читал свои ломаные, тревожные стихи, больше обращаясь к гувернантке, нежели к Варе. Но ей даже в голову не приходило, что такой необыкновенный человек может питать какие-то чувства к гувернантке. Это было бы чудовищно и несправедливо.
С Варей Николай Иванович всегда обращался как со взрослой, не подчеркивал разницу лет, потому что неосознанно молодился, хотел казаться самому себе бодрым, полным сил.
Да и ее разница в годах мало смущала. Так женились и выходили замуж все. Считалось, что муж должен быть старше, мудрее. Муж — опора, защита, хозяин. Чем солиднее, тем больше уважения в обществе.
Когда приезжали сестры, братья Вари, то обязательно ехали в университет к Лобачевскому, слушали его рассказы о магнетизме и электричестве. Варя была самой внимательной слушательницей. Николай Иванович представлялся самым умным, самым изысканным и красивым.
А сейчас он прекрасен, как некий добрый дух, под чьим сверкающим крылом находишься в полной безопасности, не страшишься даже самой смерти. Живешь или умрешь — все равно он будет рядом. Да с ним и не верится в возможность гибели. И она решила: только он!
Моисеев внимательно наблюдал за дочерью. Однажды, после того как Лобачевский похоронил еще одного профессора, скончавшегося от холеры, Алексей Федорович сказал:
— Чем не жених, Варвара?!. Не гляди, что в возрасте. Я второй раз оженился на твоей матушке Надежде Сергеевне, царство ей небесное, когда мне перевалило за пятьдесят. И после того еще кучу детей народил. Николай Иванович — мужчина серьезный. Дворянство добудет. Да и не в нем счастье, ежели разобраться как следует…
И старик принялся подсчитывать, сколько Лобачевский получит в приданое за Варей. Имение Полянки Спасского уезда Казанской губернии — сто тридцать девять крепостных крестьян; сорок семь крестьян в Старицком уезде Тверской губернии; тридцать девять крестьян в Сычевском уезде Смоленской губернии; каменный трехэтажный дом в Казани…
— А как же, тятенька, нам высватать его? — спросила Варя не без лукавства.
— Напишу, баловница, братцу твоему Ивану Ермолаевичу, намекну Михаилу Николаевичу — сосватают. А с твоей старшей сестрицей Прасковьей Ермолаевной он в самых добрых отношениях и переписывается. Сватья найдутся.
Лобачевский не подозревал, что уже записан в женихи. Но почему-то его всюду преследовал голос Вари, ее блестящий взгляд. От сладкого предчувствия становилось жарко в груди. Варя больше не дичится его, то и дело будто ненароком попадается на глаза. Она даже научилась бойко рассуждать об электричестве и поэзии. Больше всего ей нравится Байрон. Ей вообще присущ возвышенный образ мыслей. Ходит она в длинных платьях. Гладкие волосы стянуты красивым узлом на затылке. На полных темно-вишневых губах всегдашняя благожелательная улыбка. Рослая, чернобровая, она выглядит несколько старше своих лет.
А холера прочно свила гнездо в университете. Полностью прекращено сообщение с городом. Заболел еще один, потом — двое. Семь, восемь, девять, десять… Лобачевский и Фукс валятся с ног от усталости. Они такие же смертные, как и все. Но они не имеют права умирать. Во что превратится это скопище напуганных людей, если Лобачевский заразится и умрет?
Он и заболевших и здоровых заставляет париться в бане и ванных. Оказывается, в самом деле помогает. Больные начинают выздоравливать. В парильни превращены все подсобные помещения. Над университетом висят облака пара.
Николай Иванович ведет наблюдения. Всего больше от холеры почему-то страдают сибиряки. «К холере можно привыкать и в ней обдерживаться», — записывает он.
К ноябрю эпидемия постепенно пошла на убыль. Лобачевский приказал открыть все университетские ворота. Снова забурлила жизнь.
Сестра Вари Моисеевой писала из Ижевского завода Ивану Великопольскому: «Приятель твой Лобачевский во время холеры твердостью духа и попечениями заслужил всеобщую любовь, а мы ему благодарны за то, что он всякую почту пишет к Прасковье Ермолаевне листах на восьми, и потому мы более знаем о происходящем в Казани через его письма, чем сами были там».
В то время как в самой Казани и окрестностях люди гибли сотнями, в университете заболело всего лишь двенадцать человек. Из студентов никто не заболел. Из профессоров умерли двое.
Это был невиданный триумф.
Мусин-Пушкин немедленно написал обо всем царю.
Ужас, навеянный холерой, охватил и царскую фамилию. Николай I объявил ректору Казанского университета благодарность, наградил его бриллиантовым перстнем, возвел в статские советники, приказал оставить Лобачевского ректором и на последующее трехлетие.
А Лобачевского больше всех этих наград и почестей радовали книжечки «Казанского вестника», в которых по частям был напечатан его мемуар «О началах геометрии».
Что скажет человечество?