Глава 6 Свет не убедит слепых, как слова глухих...

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

Свет не убедит слепых, как слова глухих...

К нам приезжает чета Рейганов. То есть вовсе не к нам. Просто Рональд, перестав быть президентом Америки, слоняется по белу свету, хозяйски приглядывая и оглядывая города с туземцами бывшего соцлагеря — плод разрушительных трудов своих, ведая при этом о заокеанских планах, а поэтому зная, что всех нас ждет впереди. Его всюду принимают, как раньше Горбачева. Радости при встречах с ним у представителей фланирующих «демократизаторов» нет предела.

С утра в день объявленного прилета экс-президента в Мариинском дворце царило необычайное оживление. На случай, если Рейган захочет заглянуть к «патрону», в чем все были уверены, даже на каминной полке в приемной поставили вазу, очень напоминавшую по форме берцовую кость взрослого человека с тремя еле втиснутыми в нее гвоздиками. Из голубой гостиной кем-то впопыхах был выставлен старинный, вероятно, еще николаевских времен, диван «мечта клопа» со множеством очень удобных щелей и всяких выступов. Чуть раньше оттуда же пропала сиротливо стоявшая много лет в углу, неизвестно как, когда и зачем оказавшаяся в этом архаическом зале роскошная козетка. Эта антикварная вещь, не стул, не качалка и не диванчик старинного типа, непостижимым образом уцелевшая после всех войн, погромов и революций, была враз унесена в неведомое свежим ветром, гонимым «перестройщиками». Подобный предмет мебельных гарнитуров давно минувших дней спроектировали, вероятно, по специальному заказу, как необходимый атрибут для стремительной реализации сюжетов пылких великосветских романов, ибо поза, принимаемая решившими этой козеткой воспользоваться, вне сексуальной жизни и в быту не применяется.

Собчак находился в приподнятом настроении и душном новом пиджаке цвета передельного чугуна вкупе с мрачными, точно канализационные трубы, брюками фасона, укоренившегося при принце Уэльском. Сам принц, сделавшись королем, давно помер, а установленная им мода усилиями разнонациональных закройщиков обессмертила его имя, родив искусство одевать официальную публику в обезличенные штаны, поблескивавшие на «патроне» стрелками, словно они были только что из швальни. Венчали этот праздничный наряд для свидания с Рейганом пестрый галстук — верный эталон цыганских товаров универсального базара, который «патрон» попросил меня перевязать по причине собственного неумения, да длинные, почти до колен, новые, голубоватого отлива носки в полоску расцветки, именовавшейся в старину «сон разбойника»; их он охотно демонстрировал, сидя заложив ногу за ногу, в штиблетах коксо-торфяного оттенка.

Следует отметить: к обновам одежи и желанию принарядиться Собчак тянулся не по возрасту пылко. Однако даже после того, как его скрытый доход достиг возможности покупать суперкаталожные вещи, он все равно первое время умудрялся создавать такие «изысканные» по вкусу ансамбли, что невольно возникало впечатление о прошлых материальных проблемах, заставивших проходить всю жизнь в единственном костюме без выбора, с несменяемым галстуком либо вообще безо всего, в одной лишь традиционной академической шапочке с вручную пришитым профессорским козырьком от солнца.

Несколько часов кряду в кабинете «патрона» бушевал прямой телефон. Звонила жена и советовалась с ним, как, что и куда надеть. По долетавшим обрывкам фраз и репликам, а также частоте звонков можно было смело предположить: оценке его вкуса предлагалось все, начиная с исподнего. Было ясно: радость от предвкушения эпохальной встречи (наконец-то дожили!) бурлила и клокотала на другом конце провода. После каждого очередного звонка Собчак мускулами лица и характерным вздохом-выдохом показывал, что в этой порядочной кутерьме ему не до капризов утончающейся с каждым днем художественной натуры спутницы жизни.

Меня обуревали сомнения, которыми я не преминул поделиться с «патроном». Дело в том, что Собчака ни лично, ни как председателя Ленсовета никто встречать Рейгана не приглашал и не предлагал. Раньше такие визиты плавно спускаемой заблаговременно серией директив обставлялись частоколом регламента, этикета и процедур, не пресекаемым произвольно, как Великая Китайская Стена. Теперь же даже никто не удосужился позвонить.

Время приезда нам стало известно чуть ли не из газет да сообщения авиаторов о заявленном прилете. Судя по всему, разряд делегации обещал быть правительственным, поэтому сопровождение и обеспечение предполагались соответствующие. Речь шла не только о протоколе самой встречи, но и чисто технических многочисленных вопросах, как то: заказ транспорта, питание, предполагаемые посещения мест в городе и прочее. То было время, когда еще функционировал обком КПСС, и я по старой привычке справился по телефону отдела зарубежных связей, а также у управделами А.Крутихина. В обкоме тоже ничего конкретного не знали. Тогда меня осенила мысль позвонить по традиционным для осмотра подобными делегациями музеям. Мне там ответили, что принять Рейгана со свитой заказали прямо из Москвы. Это была неслыханная новость. Похоже, и в этом деле перешли на, так сказать, «прямые хозяйственные связи», минуя централизацию, что делало даже само присутствие Собчака при встрече не совсем обязательным. Досаду также вызывала полная недееспособность и странные ухватки набираемого «патроном», в основном по рекомендациям жены, нового штата, который этими качествами мог поспорить с кем угодно, ибо быстро довел их до такой степени совершенства, что, например, о факте заезда в город бывшего президента США Собчак впервые узнавал от случайно встреченного дворника. На мое брюзжание по этому поводу «патрон» посоветовал за стародавние аппаратные традиции не цепляться с упорством английского парламента и, очень веселый, отправился в аэропорт, куда жену доставляли из дома отдельным автолитером. По его вопросу, как лучше подъехать к залу «VIP» в Пулково, я понял, что он в нем никогда не был.

В обширном помещении левого крыла аэровокзала с ковровым выходом на летное поле уже болтались какие-то незнакомые люди, среди которых был американский генконсул со свитой и командир известной охранной «девятки», сменивший на этом посту много лет проработавшего представителя девятого управления КГБ СССР Ф. Приставакина. Мы были с ним знакомы и поздоровались, после чего я поинтересовался, ради кого все тут оказались. Он со смущением, не свойственным его профессии, признался, что тоже не знает и не имеет каких-либо указаний отсортировать собравшихся на случай, если у кого-то из них возникнет вдруг желание грохнуть Рейгана прямо тут же, не выходя из помещения. «Надо надеяться, не возникнет. Судя по всему, здесь собрались его друзья и почитатели», — успокоил я чекиста.

Народ прибывал большей частью неопознанный. Было много нигде не аккредитованных фотокиновидеожурналистов, скорее, надомников, чем «профи». Почти посреди зала за журнальным столиком сидел Собчак, держа в руках развернутую газету на английском языке, хорошо, что не перевернутую вверх ногами, и, высоко подтянув брюки, демонстрировал всем свои новые носки.

Управительница зала, ошалевшая от такого невиданного стечения разношерстной, не известной никому публики, поинтересовалась, что ей делать. Собчак тоже не знал. Я же предложил ей, пока никто не прилетел, напоить «патрона» чаем и увел его в специальное, предназначенное для этих целей, небольшое помещение.

Прилет задерживался. В чайную забрело какое-то мордатое, бородатое, веселое существо, которое, не набиваясь на приглашение, но завидя одинокого «патрона», тут же село к нему за стол и, интригуя официантку, само налило себе чаю, угостившись конфеткой из коробки, разложенной перед Собчаком заботливой управительницей. Вид у этого экземпляра был самый неприметный, несмотря на пиджак, сидевший на нем крайне прихотливо, как будто им был обернут кактус. Напившись чаю и слопав еще несколько конфет, он, вероятно, желая вызвать Собчака на диспут, заявил, что является «теоретиком демократизма» и попытался кратко изложить свою программу «реформ», которую, по его мнению, заждался народ. Эти «реформы» должны были служить торжеству «демократизации» страны и сводились к следующему: все плохое объявлялось хорошим, вредное — полезным, герои — врагами, проигрыши — победами. При этом «теоретик» торжественно процитировал С.Рериха, заявив, что «чем выше идеал, тем больше псов его облаивают», но сделал из этого высказывания знаменитого художника совершенно неожиданный вывод: «Если нет идеала, то и лаять некому». Судя по выражению лица «патрона», такое лихое заключение со ссылкой на серьезное авторитетное обоснование самой мысли Собчаку понравилось. Окрыленный намеком на внимание слушателя, автор «теории демократизма» повел дальше речь, схожую с апофеозной точкой зрения пожизненных воспитанников -насельников скорбного дома. По пальцам «патрона», выбивавшим на столе четкую раздраженную дробь, мне стало понятно: время этой «увлекательной» беседы истекло, поэтому я предложил «демократизатору» пойти проветриться и покурить. Он оказался некурящим и потянулся опять было за конфетками. Об этом волосато-полоумном любителе сладкого я вспомнил только потому, что высказанная им меж съедения конфет теория, как оказалось потом, была полностью воплощена в действительность.

Кто спорил: любая жизнь и система нуждаются в совершенствовании и улучшении, но чтобы так ее «улучшить», как того вскорости добились «демократизаторы» (сегодня это стало уже непреложным фактом), об этом на заре эры «демократизма» не могли, полагаю, и мечтать даже самые смелые энтузиасты разгрома и оплевывания Родины.

Меня эта зачастую густо пересыпанная перхотью, в большинстве своем бородатая публика, которой пришлось повидать немало, всегда удивляла категорично безалаберным наивом мысли и безапелляционностью выводов. Я никак не мог поверить, что эту скоморошью братию народ воспримет всерьез. Такое неверие было непростительной ошибкой не только с моей стороны. Митинговая аргументация по охаиванию их же кормящей системы и не перемывание, а даже какое-то обгладывание всех костей из развороченных этой стаей исторических могильников была всегда настолько ветхой, что я порой ленился ее рассыпать. Ведь и у вконец слабоумного, слушающего этих глашатаев, могли возникнуть подозрения, что, к примеру, успехи фашистской Германии в начальный период войны объясняются вовсе не сталинскими репрессиями в нашей армии, как вбивали в головы со страниц всех демгазет разные демученые, порой даже в генеральских погонах, а просто мощью немецкой военной машины, помноженной на внезапность нападения, раздавившей в считанные дни Польшу и Францию с Англией вместе с другими «цивилизованными» странами, где почитали «общечеловеческие ценности» и никаких репрессий, как известно, не было. Когда же «демократы», сойдясь с немцами в оценке нашей Победы, отдали им безвозмездно все завоеванные и щедро посыпанные костьми российских пехотинцев территории, я был изумлен и подавлен, а моя бедная старушка-мать, прошагавшая в молодости дорогами войны от Ленинграда до самого Берлина, где оставила нашу фамилию краской на стене Рейхстага, ревела белугой много дней кряду, еле успокаивая свое изношенное сердце невиданными горстями таблеток. В порыве удушающей горечи она хотела три своих тяжких ратных фронтовых ордена вместе с колодками медалей отправить прямо Горбачеву.

Я, успокаивая ее как мог, долго отговаривал от этого шага, втолковав, что перед нами не только подонок вселенского масштаба, но враг. А раз так, то подобным шагом гражданской чести его ни напугать, ни вразумить, ни, тем более, наказать невозможно, как если бы свои боевые награды, скажем, Гитлеру во время войны послал наш офицер, протестуя против его военных успехов.

И потом, так отомстить нашим отцам мог только настоящий внук всамделишнего кулака, если верить расхожей биографии «почетного немца» Горбачева.

Расстаться с теоретиком «демократизма» мне помог наконец-то появившийся Павлов, которому «патрон» поручил доставить сюда городскую леди под номером «раз». Супруга Собчака, прибирая себя к этой встрече с Рейганом, чуть на нее не опоздала. Вид у нее был запыхавшийся, как будто она, в пух и прах разодетая, не ехала машиной, а бежала в своем новом белобрысом плаще и платье, как говорят дети, «бурдового» цвета, с макияжем, при помощи которого ей хотелось возвратиться в тот полузабытый возраст, когда пишут стихи без размера и постоянно кого-нибудь любят. В общем, весь ее облик, по заверениям продавцов надетых ею вещей, должен был вызывать ликование окружающих.

Успокоившись присутствием жены, «патрон» слегка заскучал: стал ковырять пальцем обивку панелей понравившегося ему зала для торжественных встреч и цокать языком.

По мере задержки прилета жажда встречающих лицезреть самого Рейгана стремительно обострялась, словно весенняя страсть рвущихся почек. Никто из присутствующих, кроме разве генконсула США с его озабоченным, широким лицом, восторга от возможного грядущего рукопожатия не скрывал. Как же! Ведь привалило счастье встретиться с жизнерадостным старым голливудцем, который в шестьдесят девять лет, впервые взойдя на трибуну как президент Америки, на весь мир обозвал нашу страну «империей зла», способной лишь на всякие подлости, и призвал начать «крестовый поход» за свободу против коммунистической экспансии. Это он, «любимый», в понедельник 7 июня 1982 года нашел время, оторвавшись от своих многотрудных дел, чтобы в библиотеке Ватикана почти час шушукаться с Папой Римским Иоанном Павлом II, в миру поляком по фамилии Войтыла, призвав понтифика к проведению совместной тайной кампании по «разложению изнутри коммунистической империи». Это он, «дорогой», в предпоследний год своего президентства произнес знаменитую речь у подножия Берлинской стены, приказав Горбачеву снести ее, позорную. Одним словом, все дальнейшие, постигшие наш народ беды так или иначе связаны с его именем, поэтому и ликовали встречающие.

Когда древние славяне гоняли свои кочевья по лесам да степям, то в Западной Европе уже существовали города, до создания которых нашим славным предкам нужно было еще лет 150 — 200 топать тяжелым эволюционным путем. Этот естественный исторический разрыв сохранялся вплоть до 1917 года, а затем произошел резкий скачок. Да, да! Хотят это признавать или нет, но, как подчеркивал Уинстон Черчилль, которого в дружбе с «папой Джо» заподозрить трудно, «Сталин принял страну с сохой, а передал с атомным оружием». Я думаю, эту реплику британского премьера каждый оценит правильно, ибо он имел ввиду вовсе не вооружение как таковое, но промышленный потенциал и мощь державы нашей. Плюс победу в опустошительной войне и восстановление разрушенного.

Эх! Не видеть этого может лишь незрячий. Поэтому как было не радоваться местным сподвижникам лицезреть одного из непосредственных организаторов ослепления нашего народа — того, кто умудрился направить нашу страну вспять, в хвост развития общества на Земле.

Время шло в томительном, беспокойном ожидании, какое испытывают разве что рыбаки на оторванной от берегового припая льдине, с надеждой ища в небе вертолет спасателей.

— Летит! Летит! — заорал чей-то репортер взволнованным голосом, каким, вероятно, матросы Колумба кричали: «Земля! Земля!», и стал от сковывавшего его восторженно-нервного озноба, как собака, лязгать зубами.

Из раскрытой на летное поле двери зала был виден заходящий на посадку «Боинг» хищно-маскировочной боевой раскраски.

До чего же бывает человек в жизни не похож на свою фотографию! Думаю, не счесть простодушных солдат, полюбивших барышень по присланным в письмах «фоткам», которые после столкновения с оригиналом своих грез враз переставали верить в человечество.

Рейган с Нэнси — этакой бодренькой старушенцией елизаветинских времен — находился, по всей видимости, в той возрастной группе, когда уже не распознают и не понимают, кто есть кто, поэтому, симулируя возбужденно-радостную улыбку, здоровался со всеми подряд, его окружившими, среди которых тискалось много депутатов горсовета, но выделялся обширной бородой Петр Филиппов, возжелавший даже произнести на импортном языке какой-то, вероятно, наскоро заученный им спич и поздравить «дорогого» гостя с благополучным прибытием в страну снегов, медведей и пляски «казачок». Выражалось всеобщее умиление и желание благодарить за предпринимаемые Рейганом усилия, из-за которых наша шестая часть земной суши с живописными, дивно-дивными, безграничными просторами скоро, кроме душистых портянок, будет нуждаться буквально во всем.

По толпе шныряли встревоженные рентгеновские глаза начальника «девятки», находившегося от столпотворения чуть поодаль. Собственная охрана Рейгана, хорошо приметная по унифицированным белым плащам и черным, усеянным золотыми пуговицами штатским пиджакам морского фасона, теснила восторженных, цепко оберегая своего шефа с перламутровыми зубами.

Я также заметил, что к американскому консулу, стоявшему спокойно в стороне и с легкой ухмылкой наблюдавшему эту трогательную сцену встречи, подошел из свиты бывшего президента какой-то субъект в длинной, нараспашку, явно не по сезону шубе и стал раздраженно о чем-то спрашивать. Покрой этой шубы напоминал мне старинную, где-то виденную гравюру, на которой в схожем наряде волостные старшины преклоняли головы перед русским царем в день чудесного спасения его семьи на станции Борки.

Собчак, очень надеясь, что Рейгану он хорошо известен, в толкучку не полез, а удивленно, стоя с женой посреди зала, поджидал подхода высокого гостя, начиная страдать от явной невостребованности их четы вниманием экс-президента, который, по всей видимости, просто не признал в «патроне» Собчака, чем вконец расстроил нашу отечественную «Нэнси», нервно теребящую руками свой несменяемый газовый платочек цвета бедра захваченной врасплох нимфы.

Из этого возникшего почти стихийно человеческого водоворота стоило значительного труда выхватить прибывших старичков, несмотря на перелет, свеженьких, как с ледника, и переправить их к здесь же накрытому заранее для легкого перекуса столу. Во время трапезы разговор высоких сторон не клеился. Рейган, вероятно, не понимая, зачем нужно кушать тут, в аэропорту, сидел с прямой спиной, забыв отклеить широкую улыбку с очень дряблого лица, а наш идеологический карманник с местной, но громкой славой на озабоченном челе, начавший уже свои головокружительные опыты по обиранию городского населения, несколько раз пытался доложиться всемирно известному голливудскому разбойнику об имеющихся у него успехах в разрушении всего, где ему удалось проходить, точно при наступлении французов на Москву по старой Смоленской дороге.

Нэнси посматривала как-то сквозь супругу «патрона», не одаривая нашу хозяйку пристальным вниманием, даже несмотря на демонстрируемые обновы. Причем какие! Все из «валютника»! И вдруг, на тебе! Непостижимо обидно. Было заметно: жене «патрона» от такого неслыханного пренебрежения захотелось тут же уехать, но упрямство в желании продемонстрировать, что именно она является первой леди города, пригвоздило ее к месту. Зато после скорого, но внешне нежного расставания, уже по дороге домой, она с брезгливостью человека, ожидающего от прикосновения другого как минимум заражения гриппом, дала себе волю в кратком и детальном обзоре всех «достоинств» экс-президентши, которая, смешав свою кислую одышку с молодым восторженным дыханием окружающих, минуя чету Собчаков, прямо из аэропорта вместе с мужем направилась осматривать интересующие их объекты.

Как обычно, в выставочном зале бывшего Манежа с определенной многими годами цикличностью вновь развернул свою громадную выставку Илья Глазунов.

Я люблю Глазунова: умен, седовлас, груб и галантен, хитер и остер, изворотлив и бесконечно талантлив.

Как бы проникновенно ни злопыхали разные спецы, однако, если художник сумел приковать к своему творчеству внимание людских масс, то отрицать его талант может лишь родившийся намного раньше срока, достаточно точно предсказанного акушерами, да так за всю жизнь и не сумевший компенсировать поспешность при своем появлении на свет.

О Глазунове я знал давно, еще с той поры, когда все шепотом пересказывали фрагменты диковинных скандалов этого ревнителя славянства с властью предержащей, заканчивающихся порой взаимной, стремительно-пылкой, как комета, скоротечной симпатией, позволявшей придворному фотографу фамильярно запечатлять маэстро с очередным главой нашего государства. Его молодость прошла в ужасных препирательствах с разнокалиберными выучениками всяких «Академий пространственных искусств» под единой крышей идеологического утильсырья.

Нравятся или не нравятся картины Глазунова — не столь важно. Это дело, как известно, вкуса. Главное: уже много лет миллионы людей тянутся к его работам — смотреть и оценивать.

В самом изобразительном искусстве: манере письма, композиции и прочее, как уже подчеркивалось, я мало что смыслю. Поэтому не мне писать о Глазунове, как художнике. На то есть профессионалы, иногда даже хранящие честь, а потому объективные. Для меня Илья Сергеевич не просто художник, но еще политик и мой старший товарищ.

Естественно, творчество Глазунова не бесспорно, как, впрочем, и любого другого, но еще раз подчеркиваю: талантливость очевидна. Его картины, скорее, работы не художника, но писателя кистью. Каждый, стоящий перед раскрытыми страницами им нарисованных книг, в состоянии только с присущими самому зрителю способностями и талантом сочинить собственную прозу. Уже не помню названий самих картин, но, глядя, скажем, на полотно, где изнутри изображена разбитая часовня с оторванной входной дверью и полуосыпавшейся росписью стены, на фоне которой под висящим на жутком крюке окровавленным куском мяса стоит чурбан для разделки туш с врубленным в него тяжелым топором мясника, нутром или спиной, как говаривал заместитель «патрона» И. Кучеренко (правда, речь у него шла о блондинках), чувствуешь желание художника показать этим, явно не натурным, примером разрушение многовекового уклада и древней теологической культуры, владевшей думами и помыслами, а также управлявшей поступками нашего народа.

Мясной же топор видится, как одно из орудий уничтожения и символ, во имя чего использовали руины культа вселенской веры. Что же до результата всех имевших место преобразований, то они проступают за дверным пространством, где в глубоких синеющих снегах раскинулась все та же непролазная матушка-Русь с засыпанными белым безмолвием под самые коньки крыш избами, полусонно взирающими подслеповатыми окнами на другие детали зимнего пейзажа, доказывающие: в России по-прежнему нет дорог, а есть только направления. Вот и раздумывай, ценитель: то ли автор своей картиной нам показывает, чего мы уже добились, то ли предупреждает, что нас ждет впереди. При этом критика художника, к примеру, за неверно нарисованную им, с точки зрения общей теории термообработки, заточку топора мясника и заодно отрицание всех остальных достоинств его творчества является, скорее, политикой, никакого отношения к искусству вообще не имеющей. Новейшая история всегда безжалостно ломала всех не согласных с нею. Глазунову же удалось простоять всю жизнь на «семи ветрах» одиноким деревом со вскрытыми корнями и пометкой главлесничего «к сносу», умудряясь тем не менее регулярно цвести и плодоносить. Он действительно сильный, странный и непривычно юный душой человек, всегда решительно и безошибочно попадавший под очередную пропагандистскую машину. Иногда шутливо-гонимый, но при этом резко отличающийся от многочисленных своих коллег, больше морально уставший от костюма с галстуком, чем от кисти.

Перебегая по разным своим делам из одного города в другой с торопливостью стрелка, меняющего позицию под плотным неприятельским огнем, он нередко заскакивал в Ленинград и всегда останавливался почти в одном и том же номере «Прибалтийской», куда мы с Невзоровым непременно подтягивались к вечеру и говорили порой допоздна. В его апартаментах было постоянно накурено, как в станционном туалете до перестройки, когда еще обстановка на вокзалах не «демократизировалась» полностью и курить в неположенных местах не разрешали. Рядом с Глазуновым можно было встретить кого угодно: от забубенного прощелыги со впалой грудью и розовыми просвечивающими, словно у кролика, ушами до президента любой, даже недружественной страны.

Возможно, у Ильи Сергеевича порой случались, как и у всякого творческого человека, депрессии, но унывающим его я не видел. Правда, одержимый перманентным передвижничеством под тяжкой ношей организационно-хозяйственной поденщины, он иногда приобретал вид человека, над которым уже потрудился патологоанатом, но обычно с потрясающей быстротой приходил в себя и вновь, окутанный табачным дымом, готов был без отдыха противостоять духовной агрессии против нашей страны, искренне сопереживая, что Россия-тройка явно погнала вразнос, теряя пристяжных и растрясая невосполнимое, а потому бесценное духовное добро по ухабам, сильно углубленным «реформистами» всех мастей. В своей творческой нише Глазунов уже давно дорос головой до солнца, но даже с этой высоты видел остро и необычайно детально творимые разрушения. Иногда в поисках истины он, словно артист летней эстрады, обгонял правду.

Порой едко подтрунивая над окружающими, сам обид никогда не выказывал. Для меня слушать его взвешенные, но страстные своей убежденностью и верой монологи было очень интересно. Диапазон языка художника всегда был необычайно широк и красочен: от оборотов, гнездившихся большей частью в блатных «малинах» и употреблявшихся там исключительно в интимных беседах их обитателей, до высокого штиля, принятого среди равных при королевских дворах Лондона и Мадрида.

Под его внешностью всегда что-то скрывалось, но, оказавшись на магистральной тропе, он мог, презрев своекорыстие, тут же броситься с дрекольем на любого ренегата, отказавшись от самого выгодного компромисса и сознательно неся при этом огромные убытки, в то время когда многие «кисть предержащие» готовы были в обмен на свои принципы с радостным визгом поселиться в наполненной витрине любого продуктового магазина.

Глазунов же, напротив, даже не помышлял об эмиграции. Он, будучи сверхобеспеченным, уже давно мог обустроиться вдали от Родины, среди роз и пастушек. Но маэстро прекрасно сознавал, несмотря на свою профессию, предполагавшую заискивающую безыдейность и трусость, что свобода нравственного, а также религиозного выбора, прежде всего, обуславливает ответственность за его последствия, поэтому продажа за «чечевичную похлебку» нашей великой истории и страны, производимая сейчас на всех торговых углах «демократизаторами», вызывала у него бурю протеста и гражданской ненависти. Что касается насаждаемой повсюду коммерции, то, отдавая дань времени, он порой сам жадно внюхивался в ее старинный нафталинно-колониальный запах, импортируемый всякими собчаками из нью-йоркских ущелий Уолл-стрита. Разумеется, он имел полное представление не только о цене своих картин, но и прекрасно разбирался в антиквариате, а также других художественных, не девальвируемых временем, ценностях. И если, скажем, бомбошки на углах старинной скатерти с чьим-то фамильным гербом мною рассматривались только как средство приведения в неописуемую ярость домашних котов, то Глазунов в них видел прежде всего панацею от гиперинфляции.

Я как-то, по пути коснувшись взглядом настенной афиши, призывавшей посетить выставку работ Глазунова, рассказал о нем Собчаку. Для «патрона» в тот период дикие выкрики любой заезжей капеллы были адекватны выставке работ самого маститого художника, поэтому больше заинтересовалась знакомством с Глазуновым его жена. Она уже начинала свое путешествие в прекрасное, заимев к этому моменту в качестве чьего-то очередного подарка гравюрку с изображением, по-моему, двух целующихся с отвратительной чувственностью пегасов, перечницу с баронскими гербами, спецвилку для омаров и ряд других, таких же «эстетичных» старинных вещиц, которые вместе с приобретенными в новую квартиру обоями стиля «Пиковая дама», по ее замыслу, должны будут создать глазу пир роскоши и тонкого вкуса, скрывая серую попытку выдать ситро за шампанское. Относительно же исполнения заветной ее мечты о демонстрации всем абсолютного превосходства жизни жены советского виконта, то тут не хватало сущих пустяков: пары-тройки подлинников Шишкина, Айвазовского или какого-нибудь Веронезе с Рубенсом, пусть даже подделанных и подписанных шкодливой рукой местного, современного живописца.

Поэтому ей не хотелось упускать возможность познакомиться с самим Глазуновым и, может, присмотреть что-нибудь из его картин. Это вам не портрет какого-то гражданина в пышном жабо с облупившимися от времени баками и кутузовским бельмом на глазу, да еще написанный черт знает когда и рукой совсем «неизвестного художника».

Из разговоров с четой Собчаков о творчестве Глазунова по возмущенным словам супруги: «Он против евреев и за „Память“ выступает!» — я понял, что она в общих чертах с его искусством уже знакома. Правда, если бы она дополнительно узнала, что он, объехав весь мир, не делал выставок разве что в Израиле, то этот художник в ее глазах выглядел бы еще более зловещим субъектом, и наклейка «махровый антисемит» была бы для него готова. Не берусь тут рассуждать о набивших оскомину корнях национальной ненависти, особенно к иудаизму, скажу лишь о том, что Глазунов действительно болеет всей душой за русскую культуру, выступая против любого угнетения, а тем паче уничтожения русского национального искусства, невзирая на национальности тех, кто на эти святыни посягает. Этому отпору и защите он отдает столько времени и сил, что как умудряется выкраивать момент рисовать сам, — ума не приложу. Если же среди духовных агрессоров, нападающих на наше национальное достояние, оказывается большинство евреев или, скажем, китайцев, так Глазунов-то тут при чем?

Расклеивание разнообразных ярлыков необычайно нелепо, как, впрочем, и выводы, послужившие для их изготовления. Смысл тут всегда вывернут наизнанку, так как в основу кладется задача во что бы то ни стало ярлык приклеить, а все остальное уже подбирается по лобному месту. Так, если, к примеру, где-нибудь в синеве глубинки России или другой страны хозяин огорода, щедро поливший его своим потом, начнет лупцевать разных пацанов, покушающихся на урожай, то ему и в голову не взбредет, что это могут расценить как нетерпимость к национальной принадлежности большинства им отлупленных, и поэтому он будет дико воспринимать «общественную» оценку дел своих, если его после учиненной порки вдруг заклеймят «антисемитом».

Почему в нашей стране принято защищаться от обвинения, скажем, в антисемитизме, понять, по существу, трудновато. Также странным является поведение почти всех, обозванных антисемитами. Как правило, они вдруг начинают ни с того ни с сего юлить и уверять окружающих в страшном поклепе, обычно оправдываясь своей дружбой с каким-нибудь евреем. Поэтому, продолжая не нами рожденную традицию, хочу засвидетельствовать, что среди знакомых Глазунова я встречал и евреев. Однако, возможно, из тех, кто к пасхальной маце и кошерному мясу относятся без ритуального иудейского благоговения и употребляют их заместо закуски, как, скажем, соленый огурец.

В этот выставочный наезд Глазунов как-то посетовал мне, что конной милиции, как бывало раньше, для наведения порядка среди желающих попасть на его вернисаж, теперь, к сожалению, не требуется. Половодье зрителей спустя лишь неделю со дня открытия уже стало заметно мелеть. Это обстоятельство очень сильно угнетало художника, помнившего все прошлые шумные успехи, когда люди шли напролом. Причина была, бесспорно, не в понижении общественного интереса к его творчеству, а в начавшемся идеологическом, моральном, экономическом и физическом упадке и разгроме, чинимым в стране «демократизаторами», петля которого уже стягивала горло народа. В такой период творцам и творчеству можно лишь посочувствовать, ибо когда начинается борьба за примитивное выживание, тогда любую музу могут запросто «сканнибалить» либо надругаться над ней, и поэтому музам в этой свалке у корыта, пусть даже с «гуманитарным» харчем, не место. Я смолчал...

Через несколько дней по Центральному телевидению было показано, как на широкой лестнице главного входа в Манеж расположилась мощная демонстрация протеста требующих закрытия выставки. Владельцы транспарантов, свидетельствующих о неблагополучном жизненном пути маэстро, хрипло выкрикивали хулу в адрес Глазунова. Какой-то кудреватый индивидуум с опасной хулиганской физиономией под визг уверенности в закрытии выставки скатился с крыльца и попытался дать интервью с перечислением причин, по которым таких художников, как Глазунов, требуется, по его мнению, замуровать прямо в их же мастерских без возможности выхода на улицу даже в ночное время. Потом было показано, как другая не менее экзальтированная группа, видимо, спешно сколоченная из сторонников творчества живописца, налетела на первую и стала с яростью рвать и крушить их лозунги. Демгазеты сообщили об этом с плохо скрываемым восторгом. Когда я вечером приехал в гостиницу, Глазунов стоял с бледно-серым лицом и замершим взором оскорбленного, потомственного, почетного гражданина, нервно-машинально лаская холодеющими пальцами угол казенного телевизора, показавшего эти душераздирающие сцены миру. Он был изумлен, смущен, растерян, оглушен и подавлен. Пришлось успокаивать его, как только можно.

Со следующего дня мощный поток людей, отбросивших свою борьбу за выживание из-за боязни никогда больше не увидеть полотен любимого художника, беспрерывно клокотал, наполнив залы до самого окончания выставки.

Однако после этой шумной внезапной манифестации Глазунов на меня некоторое время почему-то косился с легкой опаской и недоверием, подозревая во мне организатора.

Основным побудительным мотивом свести Собчака с Глазуновым было мое желание предоставить художнику возможность одному из первых публично пожертвовать родному городу, что уже начинало насаждаться как мода, а заодно поднять престиж моего патрона принародной демонстрацией его интереса к событиям культурной жизни своих избирателей.

В оговоренное время я к поджидавшему нас посреди огромного выставочного зала Глазунову подвел и представил Собчака как эстета, обожающего искусство вообще. «Патрон» от такой откровенной и публичной лести, как всегда в подобных случаях, зарделся увлажнившимся носом. Приглашенный мною Невзоров запечатлел эту дружественную встречу творческого гиганта с «главарем демократов». Публика в отдалении ликовала, забыв о созерцании полотен. Затем «патрон» с видом знатока и женой постоял у нескольких картин. Откинув назад и чуть вбок голову, подпертую в подбородок указательным пальцем левой руки, он даже пытался высказать что-то по поводу цветовой гаммы, после чего, попив с маэстро за кулисами чайку, вместе с кучей преподнесенных подписанных проспектов отбыл домой.

Илья Глазунов — это наша Русь, ее народ и его история. И простительна ему вся идеологическая неровность с порой заискивающей трусоватостью, схожая, наверно, лишь с сильно пересеченной оврагами вперемежку с островерхими холмами местностью. Я хотел, чтобы на Собчака перешла благодать поклонявшихся творчеству этого художника. В то же время казавшееся мне величие «патрона» могло остудить врагов и тех, кто мешал духовным замыслам живописца. Вот главная цель, ради которой я принял участие в их знакомстве.

Собчак расценил это чуть иначе и при дальнейших встречах, какие я устраивал, используя поводом ужин и что-нибудь еще, стал постоянно намекать маэстро написать его портрет или, на худой конец, жены. Глазунов же, часто пересказывая, как ему позировали короли и разные звезды всего мира, намеков явно не хотел понимать, все разговоры склоняя в сторону участия Собчака в организации и открытии Ленинградской академии живописи для выращивания в ней российских талантов. «Патрон», видя упорное нежелание художника подарить персональный портрет его кисти, к творческим идеям Ильи Глазунова резко охладел, ибо уже тогда считал, что безвозмездно покровительствовать искусству могут только богатые врачи-гинекологи да модные адвокаты, берущие с клиентов предоплату. И напрасно Глазунов, порой, как нищий, со слезами на глазах продолжал просить за своих учеников. Он не платил и даже не мог догадаться заплатить, поэтому для воспитания молодого поколения наследников, сохранения и приумножения духовного богатства нашего народа места ему в городе, которым правил Собчак, не нашлось.

Собчак в бескорыстной благотворительности смысла не видел, в чем легко убедиться, собрав в одну папку все его разрешительные резолюции на передачу недвижимости города различным коммерческим структурам, как отечественным, так и импортным.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.