Глава пятнадцатая Притча о слепых

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятнадцатая

Притча о слепых

1

Иногда, осенью или зимой, уже под конец дня, Брейгель испытывает потребность ненадолго оставить мастерскую, оставить свой уютный дом, чтобы понаблюдать, как вокруг Брюсселя, в далеких деревнях, зажигаются первые вечерние огни. Он долго смотрит на равнину, расстилающуюся за линией городских крыш, на телегу, которая едет по серой дороге, на дымки над хуторами, на сорок и воронов меж голых ветвей. Он не может не думать о горе, где свершаются казни, которая находится у него за спиной, — об этой Голгофе, нависающей над миром подобно черному солнцу. Он стоит неподвижно среди тишины и теней внезапно наступившего вечера. Он тепло одет, на голове шапка — как у дровосека в заснеженном лесу. А потом он опять спускается к дому по защищенным от ветра улицам, переулкам, маленьким площадям. Он любит этот час «между собакой и волком», этот неопределенный свет, этот момент, если можно так выразиться, «перехода от жара к пеплу». Он — не более чем прохожий, бредущий в сумерках, чье дыхание смешивается с холодным туманом. Он говорит себе, что и его земная жизнь есть всего лишь путь — путь, который привел к тому, что в этот конкретный час, на этой прямой брюссельской улице, он проходит мимо этих красных окон пекарни, мимо этой мясной лавки, где висят огромные рассеченные туши, мимо этой часовой мастерской или текстильной лавки. Сколько шагов успеет он еще сделать здесь, на земле? Он думает, что никогда больше не покинет пределов Брюсселя. Вся жизнь заключена для него в его работе, в его доме. Все его дальнейшие путешествия ограничатся такими вот шатаниями по улицам, прогулками под снегопадом или под летним небом, которые не заведут его слишком далеко от городского вала. Даже визиты друзей становятся все более редкими. Он хочет сосредоточиться на работе, жить в свете своей любви к Марии и Питеру — и к этому другому ребенку, который вот-вот должен родиться. Его не оставляют мысли о картинах на чердаке и о Марии, которая совсем недавно начала учить Питера читать, — не оставляют даже теперь, когда он блуждает по городским закоулкам. Двери питейных заведений открываются навстречу вечеру, навстречу наступающей ночи. Он входит в знакомую таверну, и его сразу охватывает радостное чувство от этого шелеста голосов, от этого света посреди тьмы. Хорошо вдруг оказаться участником шумного или тихого застолья, насладиться теплом. Здесь можно помечтать в одиночестве. Здесь также встречаешь разных людей — тех, которых знал раньше, и других. Сюда приходят заезжие путешественники — и местные, жители этого квартала. Люди, сидящие за разными столиками, переговариваются друг с другом. Порой сюда заглядывают и художники. Имена завсегдатаев заведения выгравированы на спинках скамеек. Написал ли и Брейгель свое имя на деревянной доске в одной из таких таверн? Или он предпочитал повсюду быть только случайным прохожим? Узнавали ли его, когда он спускался на несколько ступеней, отделяющих улицу от залы с длинными столами и сводчатым потолком? Заговаривали ли с ним? Знали ли, что он живописец? Ему нравится находиться здесь, где само время, кажется, течет медленнее, — в этом ярко освещенном полуподвале, таком тесном, что люди почти соприкасаются локтями, но это им не мешает. Побывать здесь — все равно что в час беды провести бессонную ночь рядом со своими близкими.

Испанцы никогда сюда не заходят. Между тем никакой опасности для них здесь нет. Не в местных обычаях — перерезать глотки в кабаках. Война есть война, праздник есть праздник, а таверна — тоже своего рода праздник, почти семейный. Люди собираются здесь, в тесноте, выпивают в компании других посетителей главным образом ради дружеского общения и хорошего настроения. Ради того, чтобы обменяться сегодняшними новостями и вспомнить о временах минувших, о днях своей молодости. Ради того, чтобы вместе посмеяться над какими-то вещами, столь ничтожными, что они не стоят даже серьезного разговора. Что испанцы могли бы понять во всем этом? Что они стали бы здесь делать? Хватит и того, что в любой час их солдаты патрулируют наши улицы. Нет, их удерживает не осторожность. Они могли бы приходить сюда целыми группами, хорошо вооруженные, бдительные. Просто, едва открыв дверь, они ощущают себя чужаками — и предпочитают уйти.

Риторы больше не имеют права устраивать свои собрания и спектакли. Для испанцев невыносимы их смех, их бунтарские тайные сборища. Но марионетки пока свободны. Надолго ли? Церковь и раньше не отличалась особой терпимостью по отношению к этим куклам. Бывало, что кукольников — по подозрению в колдовстве или за богохульные реплики — отправляли на костер. Брейгель всегда любил спускаться в подземелья таверн, где перед ним открывался квадратный экран с образами из сновидений — это окно, распахнутое в мир, окрашенный цветами детства. Мог ли бы он сам сказать, чем именно его живопись, его видение мира обязаны тем кукольным спектаклям, что изображали торжество Смерти или страсти Господни? Ему никогда не наскучат и такие пьесы, как «Искушение святого Антония», «Фарс о Смерти, которая чуть было не умерла», «Дювелор, или Фарс о постаревшем дьяволе»… Сегодняшнее представление вот-вот начнется. Люди спускаются в нижнюю залу. Пока еще различим неясный гул наверху — там продолжают выпивать те, кто предпочел спектаклю свои разговоры или свою меланхолию. В пещере марионеток, очень тесной, зрители рассаживаются на скамьях и бочках, поставленных вдоль позеленевшей от селитры стены, на табуретах; те, кому не хватило места, просто стоят — сзади, чтобы не мешать другим; все фонари и свечи, кроме освещающих сцену, гаснут. Теперь все смотрят только на этот светлый квадрат и персонажей из раскрашенного дерева. Куклы обращаются к нам с какими-то вопросами, мы им отвечаем. Не всегда последнее слово остается за ними. Бывает, они сердятся на нас, убегают, прячутся, не хотят больше к нам выходить. Эта игра — тоже часть спектакля. Теперь, когда в городе расположились испанцы — страшные и тупые в своей жестокости, — в этом магическом квадрате появились новые персонажи: с грубо намалеванными лицами фанфаронов, в воинских шлемах или забрызганных грязью шляпах с перьями. Старик с длинной седой бородой, по прозвищу Витте, «Белый» (хотя одет он во всё черное), командует этими демонами, говорящими с нелепым акцентом. Каких только слов не услышишь здесь, среди своих, в таких вот потаенных подземельях, — слов, которые в другой обстановке остались бы непроизнесенными, их бы никто себе не позволил! На таких спектаклях люди набираются мужества. Испанцы обязательно уйдут! И тогда даже птицы Фландрии и Кемпена почувствуют перемену, их трели станут более свободными, радостными; даже маргаритки на лугах вздохнут с облегчением, и кусты будут веселее раскачиваться на ветру! Дымки из труб с легкостью воспарят прямо к облакам. Потому что никто уже не увидит черного дыма костров, на которых страдают и умирают те, кого мы любим.

Люди грезят все вместе. Одно слово влечет за собой другое. То, что говорится со сцены, рикошетом отскакивает от стен, находит отклик в зале — в шутках и возгласах зрителей. Это подобно сну, который ты видишь наяву, с открытыми глазами. Все понимают друг друга с полуслова. И от этого удовольствие увеличивается. Очутившись, не дай бог, перед судьей, ты сможешь сказать, что ничего предосудительного не говорил, не слышал. А между тем именно здесь рождаются и расходятся во все стороны особого рода истории, которыми вооружались все угнетенные со времен Фараона.

Они, конечно, вооружаются не только грезами и смехом. Под подземельями марионеток, несомненно, имеются и другие — длинные галереи, в которых можно собираться и, не таясь, говорить обо всем. Спускаясь по маленькой лесенке в пещеру кукольника, трудно не бросить взгляд на железную дверь в глубине залы, на деревянные откидные крышки люков, под которыми, когда ты на них ступаешь, угадывается огромное пустое пространство, наверняка предназначенное не только для хранения бочек.

Вся страна грезила этими подземными галереями, которые упоминаются в местных сказках и хрониках; прежде о них думали одни ребятишки, мечтая отыскать там скелеты или сокровища. Знающие люди утверждали, будто галлы были первыми, кто прорыл подземные коридоры на многие мили, от одного храма к другому; а потом галереи укрепили римляне — как это умели только они. Теперь обширный лабиринт служил прибежищем для беглецов и лагерем заговорщиков. Все эти подземные дороги соединялись в один узел под Брюсселем, как раз там, где обосновался герцог Альба. Подземелье имело выход в самом труднодоступном месте леса Соань. Длинная подземная дорога, скрытая под корнями деревьев и камнями, вела в Германию; другая — к побережью, откуда отходили английские корабли. По этим дорогам в Брюссель доставляли оружие, книги, деньги. В подземных гротах печатали прокламации и переводы Библии, изготавливали порох и аркебузы.

2

Картина выполнена на холсте, темперой, и имеет подпись, сделанную старинным почерком:

От dat de Werelt is soe ongetru

Daer от gha ic in den ru.

Поле картины круглое, как на «Пословицах», которые Брейгель написал десять лет назад, — круглое, как мир. Старик в опущенном на глаза капюшоне, скрестив руки поверх длинной шерстяной рясы, произносит эти горькие слова:

Поскольку мир — сплошной обман,

Я из него уйду, печалью обуян.

Поредевшая седая борода спускается ему на грудь. На дороге, по которой он идет, впереди торчат четыре гвоздя: какая-то приготовленная для него ловушка. Притаившись за спиной старика, вор (он находится внутри стеклянного шара, который символизирует мир) срезает его кошелек — красный мешочек, имеющий форму сердца. Должны ли мы полагать, что сей мудрец, бегущий от мира, вложил свое сердце — и все свои сокровища — в этот кошелек? Вокруг него простирается безрадостный пейзаж. Рядом с мельницей пасутся несколько баранов, разбредшихся в разные стороны; пастух стоит, опершись на посох. Если здесь и содержится намек на библейскую притчу, то его можно уподобить звучащему вдали — и уже почти не различимому — голосу. Отшельник чем-то напоминает каменные фигуры плакальщиков в бургундских усыпальницах. Какой смысл несет в себе эта аллегория? И почему вдруг художник возвращается к старинной манере письма? Ему впервые изменила сила собственного воображения? Кок в свое время опубликовал гравюру Мартина ван Хемскерка, навеянную, быть может, монологом, который Эразм вложил в уста Глупости: «Но я сама была бы всех глупее и вполне достойна того, чтобы Демокрит хохотал надо мной во всё горло, если бы вздумала исчислить здесь все разновидности глупости и безумства, существующие в народе».[142] На гравюре по обеим сторонам от сферы мира, увенчанной крестом, с накинутой на нее шутовской мантией, были изображены смеющийся Демокрит и плачущий Гераклит. Пейзаж пересекала та самая река, в которую нельзя войти дважды. Может быть, Брейгель тоже обратился к этому сюжету, но решил изобразить Демокрита на отдельном холсте, чтобы плачущий и смеющийся философы смотрели друг на друга с противоположных стен? Или художнику вообще уже не хотелось рисовать того, кто смеется над бедой и безумием мира?

Беда и безумие мира — а вот это он написал, в тончайшей технике миниатюры, на маленькой доске. Изобразил нелепый балет, исполняемый пятью калеками, еле-еле передвигающимися на костылях и протезах. Изобразил этот задний двор, на котором толпятся безногие, — им бросают подаяние, даже не глядя в их сторону, настолько уродливы их культи, их идиотские лица. Они — нищие! Они — убогие! Кто станет смотреть как на людей на этих жабообразных существ? Кто сможет без отвращения взглянуть на их перекошенные рты, на бегающие глаза? Они греются под лестницами богачей, ворча, как паршивые псы, или протягивают руки за милостыней, когда мы с чистой душой выходим из церкви после мессы — и не желаем понять, что, буде Господь того пожелает, сами окажемся на месте этих навязчивых вонючих попрошаек. Это — бедняки! Это та изуродованная рука, которая хватает нас за подол, чтобы мы снизошли к ее безмолвной мольбе. Это — Лазарь у дверей Богача, которого Богач даже не замечает. Они со стуком подпрыгивают на своих деревянных ногах. К их лохмотьям прикреплены лисьи хвосты — опознавательный знак прокаженных; головы некоторых увенчаны картонными митрами, потому что эти несчастные для смеха избирают своих епископов. К одежде одного из них пришиты бубенчики: это чтобы люди его избегали. Брейгель уже обращался к подобным персонажам — когда писал «Битву Поста и Масленицы». Тогда он включил их в праздничную процессию, которая символизирует понедельник Богоявления. На сей раз он сделал их главными героями картины. Где они находятся? Перед кирпичной стеной — возможно, оградой церкви. Через арку в стене виден прекрасный сад. Здесь, на переднем плане, месят грязь эти золотушные уроды; там, на заднем плане, — безмятежно-упоительный весенний мир, из которого они исключены. На обороте картины написана фраза: Kruepelen, hooch, dat u nеring betern moeg, что значит: «Калеки, пусть ваш промысел процветает!» Это не насмешка, но обычная формула, которую произносят, подавая милостыню. Смысл надписи можно интерпретировать и так: «Посмотрите на себя, дети Адама, падшие и несчастные, увечные и обреченные на смерть: такими вы стали после того, как утратили горний Сад! Посмотрите на себя! Эти изуродованные руки и ноги менее уродливы, чем ваши сердца. Посмотрите на себя! Вы говорите: „Я богат, осыпан всеми благами и не нуждаюсь ни в чем“ — и не понимаете, что на самом деле вы — жалкие неудачники, слепые и нагие!» Тщательно выписывая эти культи и гримасы, эти кирпичи и листья деревьев, Брейгель думал о настоящих нищих, похожих на его персонажей, — об увечных, которые во множестве встречаются и в городских закоулках, и в деревнях. Как вообще вы посмели начертать на знамени имя «гёзы», «нищие», если на вас смотрит настоящая нищета — гноящимися провалами своих глаз? Брейгель думал о купальне Силоам, о том слепце, который долгие годы прожил у чудотворного источника, но даже не надеялся, что сможет войти в него, промыть глаза и исцелиться. Христос явился и вернул ему зрение.[143] Да, но как же все другие, кто не оказался на пути Христа в нужное время, и целые сонмы калек, которые рождались позднее, на ступенях последующих веков, — а их было больше, чем звезд на небе? Даже апостолы, когда думали об этой черной дыре в мироздании, чувствовали, как их сердца смягчаются. «Ученики Его спросили у него: Равви! кто согрешил, он или родители его, что родился слепым? Иисус отвечал: не согрешил ни он, ни родители его, но это для того, чтобы на нем явились дела Божии…»[144] Этого Христос исцелил. А как же другие — все те, что, трясясь на своих деревянных тележках, повторяли, как Иов: «Погибни день, в который я родился»?[145]

Вы спрашиваете, откуда взялся странный персонаж другой картины, тот, что стоит на берегу ручья?[146] Он показывает пальцем на разорителя гнезд, устроившегося в развилке дерева, — мальчишку, у которого слетает с головы шапка. Однако не замечает, что сам уже поскользнулся на глине и сейчас упадет в воду. Не ищите здесь пословицу. Это просто эпизод из моего детства. Я и сейчас вижу ту низкую ферму вдали; лошадь, грезящую наяву; опрокинутую тачку с торчащими вверх рукоятками. Вижу бледное послеполуденное небо, березы, траву, более яркую под ивами; слышу шелест птичьих крыльев, журчание ручья под деревьями. Вижу глинистый берег, истоптанный деревянными башмаками, лягушек на пне, безлистную искривленную иву. Я и был тем мальчишкой, который здесь, на картине, радуется найденным яйцам и испуганной птичке, зажатой в его руке. Ведь ребенок не способен понять чужую боль. Только гораздо позднее мы научаемся ценить дружелюбие дрозда, присевшего на человеческое плечо. Я снова вижу того большого глуповатого парня, который падает в ручей. Жив ли он еще? Может, как раз сейчас он доит корову в каком-нибудь хлеву? Или скрывается в лесах вместе с другими, чтобы вскоре вступить в борьбу с испанцами? Когда я думаю о моем детстве, оно представляется мне островом.

3

«Нищие» — очень маленькая картина. Может быть, Брейгель покинул свою мастерскую? И если эта картина написана на холсте, то не потому ли, что холст возить с собой легче, чем доску? А если Брейгель уехал из Брюсселя в 1568 году, то куда? Скорее всего, в Антверпен. Предположим, он ищет корабль, который в назначенный день примет его с семьей на борт и переправит в Англию или Германию. Лукас де Геер (он, кстати, переделал свое имя в анаграмму Schaede leere u, «Пусть потеря станет для вас уроком») давно уже бежал в Лондон. Другие художники тоже хотят уехать из страны — Лука и Мартин Валкенборг, Ганс Бол, Давид Винкебонс, Хогенберг (тот самый, который печатал гравюры с Брейгелевых зарисовок кораблей и карты для Ортелия)… Между Антверпеном и Англией налажено сообщение, в оба конца переправляются письма, книги. В карманах английских купцов или в их тюках полицейские могли бы обнаружить теологические трактаты, напечатанные приверженцами фламандских церквей в Лондоне. Ортелий принимал у себя многих эмигрантов, приезжавших в Антверпен с какими-то поручениями. Мне представляется, что Брейгель тоже остановился в доме своего старого друга. Во всяком случае, надпись на обороте «Калек» звучит вполне в духе Ортелия. Я вижу их сидящими среди карт, книг — как бывало в старые добрые времена. Один что-то считает и чертит, другой — пишет маслом. Они сидят в разных комнатах, но время от времени обмениваются парой-другой слов. За окнами шумит ветер. В день отъезда Брейгель дарит Ортелию эту картину, написанную специально для него и представляющую собой аллегорию Милосердия. Женщина, которая проходит между садом и группой калек, неся обеими руками чашу для подаяния (на картине она почти незаметна), — это и есть Милосердие; она собирает милостыню для них. Милосердие не имеет границ. Нет, конечно, Брейгель приехал сюда не ради того, чтобы подготовить собственный отъезд: он хотел помочь уехать другим — точно знавшим, что они попали под подозрение, или опасавшимся этого. Если Familia Caritatis продолжала существовать и в период тирании Альбы, что еще могла она делать, как не похищать жертв из-под носа их палачей, прятать тех, кого преследовали, собирать деньги для тех, кто сам не мог оплатить переезд в другую страну?

4

Он поднялся, сумев не разбудить Марию. Оделся по-уличному. Сейчас только начинает светать. Он видит в окно, что небо еще почти черное. Заходит в свою мастерскую. Йоссе уже там, ждет его. Присутствие друга его не удивляет. «Одевайся теплее, — говорит Йоссе, — нам предстоит долгий путь». Он берет дорожный плащ, широкополую шляпу. В голове мелькает мысль, что он покидает свой дом навсегда, что для него пробил час перехода в иной мир. Он смотрит на черновые наброски, стоящие в полумраке. Уже не будет времени закончить картины. Он хочет разбудить Марию или оставить ей записку, чтобы она не волновалась. Но Йоссе уже шагнул за порог. Он тихо прикрывает за собой дверь. У крыльца привязаны две лошади. Они выезжают из Брюсселя по знакомым улицам. Часовой на земляном валу не останавливает их, даже не спрашивает имен. Они минуют его. Видят солдат, сидящих на корточках или спящих вокруг костра, — некоторые оперлись локтями о каски; под ногами валяется оружие. И вот, наконец, они за городом. «Там, куда мы едем, тебя ждет трудное испытание», — говорит Йоссе. Светает. День — пасмурный и холодный. Ветки кустарника хлещут лошадей по бокам. Всадники не разговаривают друг с другом. Ничего не видно — лишь иногда вдали мелькнет какой-нибудь крестьянин, который идет по дороге в тумане или стоит у ворот с ведром в руке. Так продолжается долго. Наконец он узнаёт лес: неподалеку должна быть деревня его детства. Он понимает, куда его привез Йоссе, и у него сжимается сердце. Вот и деревня, где живет его мать, — он подумал: деревня, где жила моя мать. Она не захотела оставить свой дом, переселиться в Брюссель. Ей больше нравилось жить уединенно, как живут крестьянки или монахини, среди этих безмятежных деревьев. Он спешивается и высматривает за изгородью ее голубой передник. И видит, что мать лежит на земле рядом с несколькими соседками на том участке дороги, где уже начинается деревня. Только сейчас вместо деревни — черная дыра. Он видит обугленные деревья, сожженные поля, скелеты домов. Даже церковь частично разрушена. Он слышит, как Йоссе рассказывает ему, что сделали испанцы. Они согнали всех женщин на площадь и подожгли дома. Мужчин убили сразу ударами пик. А женщин привязали к деревьям, избили и только потом сожгли. Всех женщин. Ветер разносит по площади пепел и обрывки голубой ткани. Хватило ли ему сил помолиться под этим небом — небом беды и одиночества? Они садятся на лошадей и поворачивают назад.

5

Вот они появляются на холсте, еще почти белом. Они все перед нами. Чувствуют ли они, что мы на них смотрим? Они поднимают лица к небу, как будто видят там что-то. Их пятеро. Каждый положил руку на плечо впереди идущего — как в детской игре. Последний совершенно спокоен. Я бы сказал, что он спит на ходу. Одной рукой он, с помощью крепкой палки, ощупывает землю, другой сжимает более короткую палку, за которую держится и идущий впереди. У этого второго — зеленая шляпа, к поясу привязаны литавры, а на груди, поверх темно-красной рубахи, он носит нитку бус, к которой подвешен образ распятого Христа. Лицо у него перекошено гримасой беспокойства, потому что его рука как-то странно скользит по плечу того, кто его ведет. Этот третий, запрокинув голову с пустыми глазницами и разинув от усилия рот, пытается удержать за плечо четвертого, с бельмами на глазах: тот споткнулся и, поскольку не отпустил палку, которую держит пятый, сейчас упадет вместе с ним. Пятый, падающий, обратил к нам свои пустые глазницы. Еще мгновение, и он присоединится к тому, кто уже распростерся в канаве и чья виела тоже упала в грязь. Краски, которыми изображен этот жалкий кортеж, изысканны: сероватые, сине-зеленые, охристые тона плащей и шляп; белые чепцы и чулки; желтоватые или блекло-красные рукава — всё это обретает особую, мелодичную красоту на фоне деревьев с легкой листвой и мягких переливов глинистой дороги. В безмятежных домах живут все те, кто не знает, как горько брести вот так — в полной тьме. Церковь с зеленой колокольней и розовой черепичной крышей высится на заднем плане.

Христос ходил по водам и исцелял от болезней целые толпы людей. Книжники и фарисеи, прибывшие из Иерусалима, были возмущены увиденным и услышанным. Ученики Иисуса не омывали рук перед тем, как сесть за стол, а сам Он говорил совершенно невразумительные вещи, в таком роде: «Не то, что входит в уста, оскверняет человека; но то, что выходит из уст, оскверняет человека».[147] Когда ученики рассказали Ему об их недовольстве, Он сказал только: «Оставьте их, они — слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму».[148] Но Брейгель слышит и другие слова Евангелия: «Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло; если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно».[149] Он вспоминает, как Христос говорил, что светильники следует держать горящими.[150] Вспоминает о мудрых девах со светильниками и о девах неразумных, чьи светильники погасли, и они остались на улице, в ночи, в то время как верные души веселились на светлом брачном пиру с женихом, сияющим как солнце.[151] Вспоминает о Преображении Христа на горе, когда «просияло лице Его как солнце, одежды же Его сделались белыми как свет».[152] Не есть ли вообще всё Евангелие прославление и обещание Света?

Эти Слепые, с открытыми лицами и «темными» телами, появились в его жизни и его видениях внезапно. Они пришли не из евангельской притчи. И даже не из воспоминания о гравюре Корнелиса Массиса, которую он, Брейгель, часто рассматривал: там четверо слепых, держащихся за руки, падают один за другим в грязную канаву. И не из набросков к «Пословицам». И не из детских воспоминаний. Они — порождение всей его памяти, но прежде всего — порождение его страха, страха человека и художника. Если он потеряет зрение, что с ним будет? Все время, пока он с упоением изображал плащи и шляпы слепых, он мучился мыслью, что может перестать видеть. Он испытывал томительный страх перед смертью и тьмой. И даже не думал обращаться за помощью к тем, что выступают от имени Христа, а сами лишь вводят в заблуждение людей — и хорошо еще, если не пытают и не убивают их. Он давно знал, что каждый должен вслушиваться в голос, звучащий в его собственной душе, просветлять себя своим внутренним светом. Однако бывает и так, что внутренний голос умолкает; тогда человек бредет, спотыкаясь во тьме. Вера — это способность видеть во тьме, вопреки тьме. Фома видел тело воскресшего Христа, дотрагивался до Него, но это не было настоящей верой. Мы все на ощупь пробираемся вперед в ночи земного времени — сомневающиеся, жалкие. Мы оскальзываемся на глине и вот-вот упадем в пропасть. Веришь ли ты, что глаза твои останутся живыми и на дне этой грязной канавы, что там они так же жадно, как прежде, будут пить свет?

Брейгель задает себе этот вопрос в тот миг, когда свершается обряд крещения его второго сына. Он смотрит на ребенка, который открывает навстречу миру свои голубые глаза; эти младенческие глаза цвета перванш — как вспышка в полутемной церкви! Свеча освещает книгу приходских записей. Его второго сына назовут Яном — в честь Иоанна Крестителя. «Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн. Он пришел для свидетельства, чтобы свидетельствовать о Свете, дабы все уверовали чрез него. Он не был свет, но был послан, чтобы свидетельствовать о Свете. Был Свет истинный, Который просвещает всякого человека, приходящего в мир…»[153]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.