Глава пятая Оплот буржуазии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Оплот буржуазии

Август — сентябрь 1965 года: Мишель Фуко в Бразилии, в Сан-Паулу. Он предлагает прочесть свою объемную рукопись Жерару Лебрану. Можно сказать, дает на консультацию эксперту: Лебран — специалист по Канту и Гегелю, а также прекрасный знаток феноменологии и творчества Мерло-Понти…

Он изучает рукопись. Они беседуют… Когда спустя несколько месяцев книга будет опубликована, Лебран с изумлением обнаружит в ней главу, отсутствовавшую в рукописи. Во «Введении», где обрисовывается основная тематика книги, Фуко анализирует картину Веласкеса «Придворные дамы». Это блестящий фрагмент, дописанный в последний момент, должно быть, сыграет непоследнюю роль в успехе книги. Речь идет о статье, опубликованной Фуко в «Mercure de France». Как рассказывает Пьер Нора, Фуко долго не решался вставить статью в книгу. «Он полагал, что она слишком литературна для книги, но я так не считал».

Фуко хотел назвать книгу так, как впоследствии будет названа ее вторая глава — «Проза мира». Однако именно такое название намеревался дать Мерло-Понти одному тексту, обнаруженному после его смерти[273]. Фуко не слишком стремится во весь голос заявить о влиянии на него философа, которым он восхищался на протяжении долгого времени. И раздумывает, не назвать ли ему книгу «Порядок вещей». Или: «Слова и вещи». Фуко больше нравится первое название. Пьер Нора склоняется ко второму. И Фуко принимает его аргументы. Английский перевод выйдет под названием «Порядок вещей». А сам Фуко во многих интервью будет повторять, что оно лучше отвечает сути книги.

«Фуко нарасхват, как булочки». Это заголовок статьи, посвященной книгам — лидерам продаж лета 1966 года. Она опубликована в «Le Nouvel Observateur»[274]. Это может показаться удивительным, но книга «Слова и вещи» имела невероятный успех. Автор и издатель поражены — ведь речь идет о тяжеловесном исследовании, предназначенном для узкого круга читателей, интересующихся историей науки.

Книга вышла в апреле 1966 года в издательстве «Галлимар», уже выпустившем исследование Фуко о Русселе. Фуко предложил рукопись Жоржу Ламбришу. Поскольку в этот момент Пьер Нора перешел из издательства «Жюллиар» в «Галлимар», чтобы возглавить «Библиотеку гуманитарных наук», было решено, что книга «Слова и вещи» откроет эту серию. Впоследствии все книги Фуко будут выходить под маркой этой коллекции или же в родственной серии — «Библиотека исторических наук». Уровень и престиж обеих серий был задан с самого начала именно Фуко.

Первый тираж книги — 3500 экземпляров — разлетелся мгновенно. В июне была сделана допечатка — пять тысяч экземпляров, В июле выпущено еще три тысячи экземпляров. И еще три тысячи пятьсот — в сентябре. Столько же — в ноябре. Допечатки пришлось делать и последующие годы: четыре тысячи в марте, пять тысяч в ноябре 1967 года, шесть тысяч в апреле 1968 года, шесть тысяч в июне 1969 года и т. д. Книги по философии редко издаются такими тиражами. Всего было продано более 110 тысяч экземпляров.

Прежде всего книга имела успех среди философов: в ноябре 1966 года Жан Лакруа в статье, опубликованной в газете «Le Monde», сообщал, что в конкурсных работах на звание агреже чаще всего фигурируют два имени: Альтюссер и Фуко. Но книгу читали не только будущие философы. Пресса того времени сообщает, что ее читают на пляжах — во всяком случае, приносят на пляж, — а также небрежно кладут на столики кафе, чтобы показать свою вовлеченность в гущу культурных событий… Успех книги был столь громким, что его эхо можно обнаружить и в романе Луи Арагона «Бланш, или Забвение», вышедшем в 1968 году, и в фильме Жана-Люка Годара «Китаянка» (1967), едко высмеивавшем сам феномен моды… В одном из интервью Жан-Люк Годар прямо заявил, что его фильм направлен против таких как «преподобный отец Фуко».

«Я не люблю Фуко за то, что он говорит: „В такую-то эпоху люди говорили и думали так-то, а потом, начиная с такого-то года, они полагали то-то…“ Возможно, но вряд ли мы можем судить об этом с уверенностью. Мы стремимся снимать фильмы именно для того, чтобы лишить будущих Фуко возможности говорить о подобных вещах с таким апломбом»[275].

* * *

Как мы уже знаем, в 1961 году Фуко решил не издавать свое введение в «Антропологию» Канта. В последней части этого машинописного текста он страстно набрасывается — прибегая к довольно темному стилю — на современные теории «антропологии», выдержанные не в духе Леви-Строса, а в духе Сартра и Мерло-Понти. Отвергая «иллюзии», которыми кишат эти теории, Фуко удивляется тому, что они процветают, не встречая никакой критики.

«Между тем пример такой критики, — говорит он в заключение, — был явлен нам более полувека назад. Ницшеанский демарш может быть понят как заслон, наконец-то останавливающий почкование рассуждений о человеке. Разве „смерть бога“ не проявляется в дважды убийственном жесте, который, приканчивая абсолют, уничтожает тем самым и человека? Ведь человек с его смертностью неотделим от бесконечного, отрицанием и вестником которого он является. „Смерть бога“ осуществляется лишь в смерти человека». На кантовский вопрос «Что такое человек?» и на все его отзвуки в современной философии, от Гуссерля до Мерло-Понти, следовало, таким образом, дать «разоружающий и убийственный ответ: Der ?bermensch» — сверхчеловек[276]. Итак, последние страницы этой «малой» диссертации, по всей видимости, в целом направлены против «Критики диалектического разума» Жана-Поля Сартра, опубликованной в 1960 году (хотя отдельные ее фрагменты начали печататься с 1958 года в «Les Temps modernes»), а также — и в еще большей степени — против работ Мерло-Понти. Эти страницы стали отправной точкой для книги «Слова и вещи». Более того, они включены в эту книгу почти без изменений:

«Мысль Ницше возвещает не только о смерти Бога, но и (как следствие этой смерти и в глубокой связи с ней) о смерти его убийцы. Это человеческое лицо, растерзанное смехом; это возвращение масок…»[277]

Не так давно Жерар Лебран еще раз напомнил, до какой степени книга «Слова и вещи» является отторжением Мерло-Понти. Все исследование Фуко базируется на полемике с мыслью Гуссерля и ее интерпретацией, предпринятой Морисом Мерло-Понти. «Слова и вещи» прежде всего жест отталкивания — отказ от феноменологии. Разрыв в полном смысле слова! Но, поскольку та эпоха уже ушла в прошлое — говорил Лебран на конференции, посвященной Фуко, состоявшейся в Париже в январе 1988 года, — и волна феноменологии схлынула, книга «Слова и вещи» очевидным образом утратила способность вызывать «полемический задор»: «Современный читатель забыл, что первоначально речь шла не столько о философии, сколько о полемике, а быть может, вообще этого не знает — в зависимости от возраста». Следовательно, необходимо вернуться к этому отправному пункту, позволяющему понять, почему книга «была встречена как акт агрессии, а не как изложение нового метода»[278]. Во время дискуссии, развернувшейся после доклада Лебрана, Раймон Беллур рассказал, что ему довелось читать корректуру книги незадолго до ее выхода: в ней содержалось множество выпадов против Сартра — их Фуко не включил в окончательный текст.

Труд, вызвавший такой переполох, относился к археологии знания. «Археология гуманитарных наук» — так гласит подзаголовок. Речь идет о том, чтобы понять, когда именно в европейской культуре появился интерес к человеку; в какой момент человек превратился в объект исследования. Страница за страницей множатся прекрасные описания форм знания с начала XVI века по наше время. Четыреста страниц свидетельствуют об эрудиции, от которой захватывает дух. Попытаемся обобщить сказанное: для каждой эпохи характерен свой подземный рельеф, определяющий ее культуру, своя решетка знаний, делающая возможным научный дискурс, высказывание. Это «историческое a priori» Фуко называет эпистемой, глубоким фундаментом, определяющим и ограничивающим то, о чем каждая эпоха думает или не думает. Любая наука развивается в рамках определенной эпистемы и, следовательно, не может не быть связанной с другими современными ей науками. Взгляд Фуко направлен главным образом на три области знания, развивавшиеся на базе классической эпистемы: всеобщая грамматика, теория богатства и естественная история. В XIX веке эти три области сменяются другой триадой, формирующейся на основе заявляющей о себе новой решетки знаний: филологией, политической экономикой и биологией. Фуко показывает, как проявляется в этом становлении сам объект познания: человек говорящий, человек работающий, человек живущий.

Гуманитарные науки рождаются в момент глобальной перестройки эпистемы. Однако близость к другим областям знания лишает их возможности подтверждения научного статуса. «Они не в состоянии быть наукой», — считает Фуко, поскольку само их существование возможно лишь в ситуации «соседства» с биологией, экономикой или филологией, «проекциями» которых они являются[279]. Однако — в этом и состоит противоречие, взрывающее их изнутри, — археологическая укорененность в современную эпистему заставляет их стремиться к научности:

«Под именем человека западная культура создала существо, которое по одним и тем же причинам должно быть позитивной областью знания и вместе с тем не может быть объектом науки»[280].

Ставя под вопрос саму правомерность словосочетания «гуманитарные науки», Фуко признает, что психоанализ и этнология занимают среди них особое место. Он называет их «антинауками»: они обращают вспять другие науки, «непрестанно „разрушая“ того человека, который в гуманитарных науках столь же непрестанно порождает и возрождает свою позитивность». И Фуко добавляет: «Что Леви-Строс сказал об этнологии, то можно сказать и о психоанализе: обе науки растворяют человека». Над этими двумя антинауками или, скорее, рядом с ними возникает третья, попирая сложившееся поле гуманитарных дисциплин, образуя в самой общей форме противодействие ему: лингвистика. «Все три „антинауки“ обнажают и тем самым ставят под угрозу то, что позволило человеку быть познаваемым. Таким образом раскручивается перед нами — правда, вспять — нить человеческой судьбы, наматываясь на эти удивительные веретена; она приводит человека к формам его рождения, в тот край, где это произошло. Однако разве не тот же путь ведет его и к собственной гибели? Ведь о самом человеке лингвистика говорит ничуть не больше, чем психоанализ и этнология»[281].

Привилегия, данная лингвистике, ставит нас перед проблемами, о которых Фуко не перестает говорить с начала шестидесятых годов в статьях о литературе: «Так путем более длинным и неожиданным мы приходим к тому самому месту, на которое указывали Ницше и Малларме, когда один задал вопрос: „Кто говорит?“, а другой увидел, как ответ просвечивает в самом Слове». Вопрос о языке открыт двум горизонтам: попыткам формализовать мысль и, на другом конце культуры, современной литературе. «Пусть литература наших дней очарована бытием языка — это не есть ни знак, ни итог, ни доказательство ее коренного углубления: это явление, необходимость которого укореняется в некоей весьма обширной конфигурации, где прорисовываются все изгибы нашей мысли и нашего знания». И из-под пера Фуко появляются в порядке выхода на сцену имена: Арто, Руссель, Кафка, Батай и Бланшо[282].

Опыты противоположные и взаимосвязанные, опыты современной культуры: формирование знания по модели лингвистической модели и, с другой стороны, насилие, переизбыток, крики, «стертый в пыль» язык литературы, очень может быть, что и тот и другой возвещают конец эпистемы, обозначившей вхождение человека в знание. Последнюю страницу книги цитируют так часто, что мы не без колебаний решились еще раз обратиться к ней:

«Во всяком случае, ясно одно: человек не является ни самой древней, ни самой постоянной из проблем, возникавших перед человеческим познанием. Взяв относительно короткий временной отрезок и ограниченный географический горизонт — европейскую культуру с начала XVI века, — можно быть уверенным, что человек в ней — изобретение недавнее. Вовсе не вокруг него и его тайн издавна ощупью рыскало познание. […] Человек, как без труда показывает археология нашей мысли, — это изобретение недавнее. И конец его, быть может, недалек»[283].

Итак, эта блистательная книга, переливающаяся всеми гранями писательского стиля, имела стремительный и шумный успех. Отзывы, статьи, рецензии сыпались как из рога изобилия. Полемике не было конца. Не осталось ни одной газеты, ни одного журнала, которые бы не добавили своего штриха к общей картине. Фуко даже пригласили принять участие в телевизионной программе «Чтение для всех», которую вел Пьер Дюмайе. Вот несколько высказываний из прессы того времени. «Книга Фуко — одна из важнейших, появившихся в наше время», — пишет Жан Лакруа в колонке, посвященной философии, в газете «Le Monde»[284]. «„Слова и вещи“ — впечатляющее произведение», — говорит Робер Кантер в «Le Figaro»[285]. А Жиль Делёз, избравший своей трибуной «Le Nouvel Observateur», полюбовавшись сверкающими гранями книги, заканчивает статью так:

«На вопрос: „что нового в философии?“ книги Фуко дают самый глубокий, захватывающий и убедительный ответ. Полагаю, „Слова и вещи“ — великая книга о новом мышлении в философии»[286].

Франсуа Шатле предвосхитил события, написав еще в апреле в «La Quinzaine litt?raire»:

«Строгость, оригинальность и вдохновенность Мишеля Фуко таковы, что чтение его последней книги неизбежно рождает абсолютно новый взгляд на прошлое европейской культуры и со всей ясностью высвечивает смуту ее настоящего»[287].

Успех книги «Слова и вещи» отчасти объясняется культурным контекстом, в котором она появилась. «Дискуссия о структурализме» была в самом разгаре. «Структурная антропология» Клода Леви-Строса вышла в 1958 году. Это был манифест новой школы, нового «философского» направления. В 1962 году Леви-Строс внес полную ясность: в конце книги «Первобытное мышление» он атаковал Сартра, низведя философию своего противника до уровня современной мифологии. Впервые был нанесен серьезный удар по Сартру, философу, который на протяжении двадцати пяти лет безраздельно господствовал во французском интеллектуальном пространстве. Сколько молодых исследователей восприняли атаку против него как освобождение? Пьер Бурдьё, например, вспоминает в предисловии к «Практическому смыслу» экзальтацию, вызванную появлением книги Леви-Строса и, в особенности, «новым способом представления интеллектуальной деятельности», которое впитало в себя целое поколение[288]. Можно было бы привести тысячи свидетельств тому, что шок от книг Леви-Строса чувствовался во всех сферах культуры. Тем более что этнолог вывез из Соединенных Штатов лингвистику Якобсона и подарил несколько важных звеньев формировавшейся теории своему другу Лакану — Лакану, подготовившему к изданию тексты, публиковавшиеся раньше… Издание вышло в 1966 году. С самого начала шестидесятых во всех интеллектуальных журналах только и говорят что о структурализме, многие из них посвящают ему целые выпуски. Структурализм и марксизм, структурализм против марксизма, структурализм и экзистенциализм, структурализм против экзистенциализма… Одни были «за», другие — «против», третьи пытались прийти к некоторому синтезу… Каждый, кто причислял себя к интеллектуалам, считал себя обязанным занять какую-либо позицию в этих спорах или, по крайней мере, высказаться. Никогда еще культура не знала такого бурления.

Декорации были смонтированы. Оставалось только поднять занавес и начать новую схватку. Страсти кипели вокруг «смерти человека». Фуко дает несколько примечательных интервью. Одно из них опубликовано 15 апреля 1966 года в «Quinsaine litt?raire». «Мы почитали поколение Сартра, — заявляет он, — как поколение, несомненно, мужественное и щедрое, со страстью относившееся к жизни, к политике, к существованию. Но мы открыли нечто другое, достойное страсти: мы относимся со страстью к концепту и к тому, что я бы назвал „системой“.

Вопрос: Что занимало Сартра-философа?

Ответ: В целом можно сказать, что Сартр, столкнувшись с миром истории, который буржуазная традиция, ничего в нем не понимавшая, хотела бы считать абсурдным, решил показать, что, наоборот, во всем есть смысл. […]

Вопрос: Когда вы перестали верить в смысл?

Ответ: Разрыв произошел в тот момент, когда Леви-Строс и Лакан — первый для обществ, а второй для бессознательного — показали, что смысл является, скорее всего, неким поверхностным эффектом, отражением, пеной, что то, что существует до нас, что перепахивает нас и поддерживает во времени и пространстве, называется системой».

Фуко дает определение этой системе, ссылаясь на работы Дюмезиля и Леруа-Гурана, имена которых хотя и не назывались, но легко угадывались, а затем снова обращается к Лакану:

«…Значимость работ Лакана состоит в том, что он показал, как через речь больного и симптомы его невроза дает о себе знать не субъект, а структуры, сама система языка… Мы заново открываем знание, существовавшее еще до появления человека…

Вопрос: Но тогда кто рождает эту систему?

Ответ: Кто носитель этой анонимной бессубъектной системы? „Я“ взорвалось — взгляните на современную литературу — и было заново открыто „имеет место“. В „имеет место“ говорит безличность. В каком-то смысле мы возвращаемся к точке зрения XVII века, но на новом уровне: место Бога занимает не человек, а анонимная мысль, бессубъектное знание, безличная теория…»[289]

В интервью, которое Фуко дал в июне 1966 года, стрелы опять летят в Сартра:

«„Критика диалектического разума“ является примером величественного и патетического усилия, предпринятого человеком XIX века, с тем чтобы объяснить век XX. В этом смысле Сартр является последним гегельянцем и, скажу больше, последним марксистом»[290].

Во всех интервью Фуко ясно очерчивает теоретическое пространство, в которое помещает свою книгу. Он потрясает как хоругвью одними и те же именами: Лакан и Леви-Строс, а также Дюмезиль, «современная литература», сочленявшаяся в его сознании с трудами по первобытной истории, этнологии или римской мифологии. Иногда он упоминает Русселя и «аналитический разум», формальную логику, теорию информации, Кангийема и историю науки, Альтюссера и его «отважные попытки» сдуть пыль с христианизированного марксизма в духе Тейяра де Шардена… Было очевидно, что Фуко избрал своей галактикой «структурализм».

Реакция последовала незамедлительно. Марксисты перешли в контратаку. В партийных кругах книгу предали анафеме. Фуко не могли простить утверждения, что «марксизм был как рыба в воде в философии XIX века, что означает, что в иной среде он перестает дышать». Жак Мийо писал в «Cahier du communisme»:

«Антиисторические предрассудки Фуко не могли бы существовать без поддержки неоницшеанской идеологии, которая служит — вольно или невольно — интересам класса, стремящегося завуалировать объективно существующие пути будущего»[291].

Жанетт Коломбель атаковала Фуко на страницах «La Nouvelle Critique», однако ее критика носила более умеренный характер. Она упрекает Фуко главным образом в том, что он игнорирует параметр темпоральности и историю, выпячивая status quo благодаря своим «апокалипсическим» взглядам и провозглашая «распад человека»:

«Для Фуко мир — это спектакль или игра. Он призывает нас к магическому отношению к миру. […] Понятый таким образом, структурализм служит защите существующего порядка вещей»[292].

Однако в интеллектуальных, а не политических кругах партии критика носит более профессиональный характер: не без влияния Пьера Декса еженедельная литературная газета «Les Lettres Francaise» вполне доброжелательно приняла проклятый труд. В марте 1966 года Раймон Беллур берет интервью у Фуко. «Вторая беседа» состоялась на следующий год[293].

В споре участвовали также и католики. Жан-Мари Доменак, возглавлявший журнал «Esprit», так комментирует «новую страсть»:

«Вызывающее интервью Мишеля Фуко, опубликованное в „La quinzaine litt?raire“, звучит как манифест новой школы, и обращений к нему нет числа. […] Сколько вопросов мы могли бы задать! И сколько вопросов зададим! А пока поприветствуем это событие»[294].

Жан-Мари Доменак действительно направит свои вопросы Мишелю Фуко. Тот выделит один из них, одиннадцатый и последний: «Не выбивает ли философия, говорящая о противоречивости системы и отсутствии непрерывности в истории разума, почву из-под прогрессивной политики? Не приводит ли она к дилемме: принять систему или же призвать к выплеску дикости и насилия, которые признаются единственной силой, способной сотрясти эту систему?» В ответ Фуко объяснит свое видение «прогрессивной политики»: «…политика, которая признает наличие исторических условий и особых правил, соотносимых с некой практикой, там, где другие видят лишь абстрактную необходимость, однозначный детерминизм или свободную игру индивидуальных инициатив…» Мяч отбит. Однако этот важный текст останется незамеченным. Нужно сказать, что он будет опубликован лишь в мае 1968 года. Основные положения своего ответа Фуко воспроизведет в «Археологии знания» — ответа, в котором он заговорил о совершенно новой книге, посвященной «проблемам исторического дискурса». Книге, которая должна была называться «Прошлое и настоящее. Другая археология гуманитарных наук», было не суждено увидеть свет[295].

Франсуа Мориак в своем знаменитом «Блокноте», публиковавшемся в «Figaro litt?raire», также прокомментирует предмет всеобщего увлечения:

«Но если это сознание существовало, с чего бы ему исчезнуть? В конце концов вы заставите меня проникнуться братскими чувствами к моему давнишнему противнику Сартру»[296].

А сам Сартр? Сартр, в муках писавший второй том «Критики диалектического разума», одержимый идеей продемонстрировать эффективность синтеза экзистенциализма и марксизма? Что ж, Сартр отвечает. Именно так — «Сартр отвечает» — озаглавлено интервью, опубликованное в специальном посвященном ему номере журнала «L’Arc». И его ответ соответствует накалу атаки.

Вопрос Бернара Пенго:

«Видите ли вы что-то общее в отношении к вам молодого поколения?»

Ответ Сартра:

«Можно говорить о доминирующей тенденции отказа от истории, но этот феномен все же не является всеобщим. Успех последней книги Мишеля Фуко достаточно показателен. Что мы находим в книге „Слова и вещи“? Уж, конечно, не „археологию“ гуманитарных наук. Археолог — это тот, кто ищет следы исчезнувшей цивилизации, чтобы реконструировать ее. […] То, что предлагает нам Фуко, является, как верно заметил Кантер, геологией: речь идет о слоях, формирующих нашу „почву“. Каждый слой определяет условия, делающие возможным тип мышления, доминировавший в некоторую эпоху. Однако Фуко не отвечает на самые главные вопросы: как устроено мышление, соответствующее этим условиям, и как осуществляется переход от одной формы мышления к другой. Для этого ему пришлось бы обратиться к практике, то есть к истории, то есть к тому, что он отвергает. Конечно, перспектива, очерченная им, исторична. Он различает эпохи — предшествующую и последующую. Но заменяет кинокамеру волшебным фонарем, движение — последовательностью стоп-кадров. Успех его книги показывает, что она отвечает ожиданиям. Однако мысль, действительно оригинальная, всегда неожиданна. Фуко дал людям то, в чем они нуждались: эклектичный синтез, в котором Роб-Грийе, структурализм, лингвистика, Лакан, „Tel Quel“ используются по очереди для демонстрации невозможности исторического мышления».

И конечно же Сартр указывает на связь отказа от истории с отречением от марксизма:

«Мишенью Фуко является марксизм. Речь идет о строительстве новой идеологии, последнего оплота буржуазии в борьбе с Марксом»[297].

Очевидно, что «Слова и вещи» в момент публикации воспринималась как «правая» книга. Именно так характеризует ее Робер Кастель, сблизившийся с Фуко в семидесятые годы, на страницах написанного в марте 1968 года предисловия к французскому переводу книги Маркузе «Разум и революция». Фраза Фуко о том, что следует противопоставить философический безмолвный смех «тем, кто по-прежнему хочет говорить о человеке, его господстве и его освобождении… всем формам левизны и левачества», не осталась незамеченной Кастелем, который увидел в ней прямую атаку на Маркузе[298].

«Бедная буржуазия! Она не имеет иного оплота, кроме моей книги», — иронизировал впоследствии Фуко. В начале 1968 года, выступая на радио «France-Inter», в ответе на вопрос Жан-Пьера Элькабака, Фуко заметил, что, повинуясь заезженной пластинке истории, Сартр просто-напросто пустил в ход против него словарь, применявшийся коммунистами пятнадцать лет назад в борьбе с экзистенциализмом. И Фуко сухо парировал: «Сартр слишком занят трудами литературного, философского и политического характера, чтобы со вниманием отнестись к моей книге. Он не прочел ее.

Следовательно, его слова ничего не значат для меня». И, поскольку журналист упомянул формулировку «отказ от истории», Фуко продолжил:

«Ни один историк не упрекнул меня в этом. Существует миф об Истории философии. Знаете, философы в основной своей массе малосведущи в других дисциплинах. У них своя математика, своя философия и — что вполне естественно — своя история. Философы воспринимают историю как бескрайний широкий континуум, в котором реализуются свобода индивидов и экономическая или социальная детерминация. Когда речь заходит об одной из этих трех базовых тем — континууме, эффективности опыта свободы человека, связи свободы индивида с социальной детерминацией, — когда прикасаешься к одному из этих трех мифов, тут же все эти люди начинают кричать о насилии и убийстве Истории. На самом деле уже давным-давно такие замечательные специалисты, как Марк Блок, Люсьен Февр, английские историки и т. д., положили конец мифу об Истории. Они занимаются историей совсем в ином ключе, и если философский миф об Истории, тот философский миф, в убийстве которого меня обвиняют, умер, то я рад, что сумел убить его. Его-то я и хотел убить, а вовсе не историю. Историю нельзя убить, но можно уничтожить Историю для философов, и именно это я и намеревался сделать».

Публикация полного текста записанного на магнитофон шокировавшего интервью в газете «La quinzaine litt?raire» наделала много шума. Фуко направил в редакцию газеты письмо, в котором говорил, что не давал разрешения на публикацию интервью и что не несет за него ответственность[299]. Хотел ли он спустить полемику на тормозах?

За год до этого, в январе 1967 года, журнал «Les Temps modernes» опубликовал две злобные статьи о книге «Слова и вещи», подписанные Мишелем Амио и Сильвией Левон. Видимо, эта мобилизация просартровских сил заставила Кангийема нарушить молчание. В журнале «Critique» он опубликовал обширное исследование, посвященное Фуко. Оно стало одним из лучших его сочинений. «Нужно ли сохранять хладнокровие, как, по всей видимости, сохраняют его многие из великих современных умов, — спрашивает историк науки, изумляясь позиции, которую занял Сартр, его товарищ по Эколь Нормаль. — Нужно ли реагировать на отказ жить, как того требует университетская рутина, как наставник, раздраженный неизбежностью смены?» И после этих ремарок ad hominem переходит к прямой атаке: «Вопреки мнению многих критиков Фуко, термин „археология“ отвечает своему содержанию. Речь идет об условии существования другой истории, в которой сохраняется концепт события, но события соотносятся с концептами, а не с людьми». В конце статьи Кангийем касается политического аспекта полемики. Фуко записывают в реакционеры, поскольку он хочет заменить человека «системой». Но разве не эту задачу двадцать лет назад поставил перед философией Жан Кавайес, логик, специалист по эпистемологии: «Заменить примат пережитого или обдуманного сознания приматом концепта, системы или структуры»? Кавайес, знаменитый деятель Сопротивления, расстрелянный немцами. Кавайес, «не веривший в историю в экзистенциальном смысле» и «сумевший своим участием в трагической истории, которой он отдал жизнь, перечеркнуть аргументы тех, кто пытается дискредитировать так называемый структурализм, вменяя ему среди прочих зол пассивное отношение к реальности»[300].

Эта статья Кангийема имеет историческое значение, и было бы ошибкой недооценить ее. Ибо она выявляет подспудную роль, которую играл этот историк науки в истории французской философии. Немного утрируя, можно сказать, что настоящая борьба, разворачивавшаяся среди философов в пятидесятые и шестидесятые годы, была вызвана противостоянием двух начал, воплощением которых являлись Сартр и Кангийем. Нельзя забывать, что у Кангийема было бессчетное количество учеников, оттачивавших свой теоретический инструментарий на экзистенциализме и персонализме. Очевидно, что бывший главный инспектор был главным вдохновителем организованного в Эколь Нормаль Альтюссером и Лаканом «Кружка эпистемологии», который в 1966 году начал публиковать «Cahiers pour l’analyse»: в каждом номере этого журнала на почетном месте печаталась какая-нибудь цитата из Кангийема[301].

Структурализм, воспринимавшийся как «правое» учение большинством «левых», процветал тем не менее в окружении Альтюссера, в группах, которые впоследствии — незадолго до 1968 года и в последующие годы, — станут центрами крайне левых маоистских движений. Сейчас трудно представить себе истинное влияние Альтюссера на все выпуски Эколь Нормаль шестидесятых и семидесятых годов. С момента выхода в 1965 году книг «За Маркса» и «Читая „Капитал“» Альтюссер, как пишет Жаннин Верде-Леру, как никто другой стал объектом «страсти, почитания и подражания»[302]. Страсти теоретической и одновременно политической, позиционировавшейся на самом левом фланге левых. Фуко особенно подчеркивал это в интервью, которое он дал в Швеции в марте 1968 года. Фуко противопоставляет «мягкотелый, бледный гуманистический» марксизм Гароди динамическому обновленному марксизму учеников Альтюссера, относившихся к «левому крылу коммунистической партии» и принявших основные положения структурализма.

«Понятно, что движет Сартром и Гароди, — объясняет Фуко, — когда они характеризуют структурализм как типично правую идеологию. Это позволяет им сделать сообщниками правых людей, которые, на самом деле, еще левее их, и позиционировать себя в качестве единственных представителей коммунистической и левой идеологии. Это всего лишь тактический ход». Фуко предпринимает попытку в самых общих чертах наметить связь между политической деятельностью и теоретическими размышлениями в терминах структур: «Я полагаю, что строгий теоретический анализ способа функционирования экономических, политических и идеологических структур является одним из обязательных условий политической деятельности, поскольку сама политическая деятельность является способом манипулирования структурами, способом изменить, трансформировать их, сотрясти их основы. […] Не думаю, что структурализм представляет собой теоретическое упражнение для кабинетных ученых; оно может и должно отразиться на практике». И еще:

«Полагаю, что структурализм должен дать политической деятельности необходимый аналитический инструмент. Политика вовсе не обречена на невежество»[303].

Однако очень быстро Фуко отмежевался от структурализма и даже впадал в ярость, когда на него пытались навесить соответствующий ярлык. Что значили вся эта полемика вокруг плавающей номинации и вовлеченность Фуко в ее тяжелые, хотя и неявные перипетии? Был ли он структуралистом? Клод Леви-Строс говорил много позже, что Фуко имел все основания настаивать на своем нежелании быть причисленным к модному течению: его работы и работы структуралистов не имели между собой ничего общего. И что публичная возня вокруг группы исследователей была лишь данью преходящей моде. Но одно остается очевидным: все комментаторы единодушно причисляли Фуко к племени структуралистов. Знаменитый рисунок Мориса Анри, помещенный в газете «La Quinzaine litt?raire»[304], на котором изображены беседующие Леви-Строс, Лакан, Барт и Фуко, переодетые в костюмы индейцев, — всего лишь обобщенное выражение всеобщего мнения. Газеты и журналы говорили о структурализме и структуралистах, пытаясь разобраться, что может их объединять или, наоборот, разобщать. Что же происходило на самом деле? Можно констатировать следующее:

1. По всей видимости, Фуко примеривал к себе понятие «структуралист». В интервью, опубликованном в одной из тунисских газет 2 апреля 1967 года, он пространно рассуждает об этом. Его спросили: «Широкая публика считает вас жрецом структурализма. Почему?» Он ответил: «Я всего лишь „первый певчий“ структурализма. Скажем так: я дернул за колокольчик, верующие преклонили колени, а неверующие подняли крик. Но служба идет уже давно». Фуко продолжает в более серьезном тоне, выделяя две формы структурализма: с одной стороны, это метод, плодотворно применяющийся в отдельных областях, таких как лингвистика, история религии, этнология; с другой — структурализм можно рассматривать как «деятельность, к которой теоретики-неспециалисты прибегают, пытаясь определить существующие отношения между некоторыми элементами нашей культуры, между науками, практикой и теорией».

Иначе говоря, речь могла бы идти о «своего рода общем структурализме, не ограниченном какой-либо конкретной областью знаний». Структурализм такого рода мог бы «сохранить для нас нашу культуру, наш сегодняшний мир, комплекс отношений практического и теоретического характера, определяющий современность. Именно в этом значимость структурализма как философского направления, если исходить из того, что призвание философии — ставить диагноз». Философом-струкгуралистом, следовательно, признается тот, кто диагностирует «то, что мы имеем сегодня». Этот текст-декларация предвещает определения роли интеллектуалов, которые Фуко предложит, когда его путь снова пересечется с политикой. Во всяком случае, в этом тексте он, безусловно, относит себя к «структуралистам»[305].

2. Все причисляли Фуко к структуралистам, не только «враги». Приведем лишь один пример: Жиль Делёз в тексте 1966 года, пытаясь ответить на вопрос: «Что такое структурализм?» — говорит не только о Леви-Стросе и Лакане, но и об Альтюссере и Фуко. Он прекрасно осознает степень различия. Поэтому его работа строится как ответ на вопрос, «по каким признакам распознается структурализм». Делёз выделяет некоторые формальные критерии, на основании которых можно вычислить в исследованиях гетерогенной ориентации магистральные линии, позволяющие причислять их к структуралистским[306].

1. Действительно, Фуко довольно быстро и яростно сбросил с себя этот ярлык. «Следует спросить тех, кто, говоря о совершенно разных работах, использует ярлык „структуралист“, что дает им повод называть нас так, — заявляет он в одном из интервью 1969 года. — Вы, должно быть, знаете, какая разница между Бернардом Шоу и Чарли Чаплином? Никакой, поскольку они оба носят бороды, за исключением, конечно, Чаплина!»[307] В 1981 году он скажет Хьюберту Дрейфусу и Полу Рабиноу, которые работали над книгой о нем, что он не только никогда не был структуралистом, но даже намеревался дать подзаголовок своей книге «Археология структурализма», позиционируя себя таким образом в качестве внешнего наблюдателя, непричастного к практике гуманитарных дисциплин. Тем не менее он признается американским авторам, что «поддался искушению словаря, введенного представителями структурализма». Что не помешало Дрейфусу и Рабиноу посвятить целую главу структуралистскому периоду и «провалу», который за ним последовал[308].

Примерно в это же время Фуко пытается проанализировать, обратившись к недавнему прошлому, враждебность, с которой был принят структурализм во Франции. Он увидит в этом, если переформулировать Сартра, последнюю попытку марксизма противостоять неумолимому развитию идей.

Структурализм бил в набат, предупреждая о марксистском догматизме, и французская культура, находившаяся под большим влиянием коммунизма, тут же почувствовала опасность. И это неудивительно, объяснял Фуко: структурализм как явление пришел с Востока (через Якобсона, русских формалистов и т. д.), и сталинская гвардия трудилась, чтобы оттеснить его и раздавить в самом «логове». Фуко подкрепляет это рассуждение следующей историей: в 1967 году он отправился читать лекции в Венгрию. Все шло хорошо, лекции собирали большую аудиторию. Но, когда он решил рассказать о структурализме, ректор университета сообщил ему, что лекция состоится в его кабинете — для избранных, поскольку эта тема слишком сложна для студентов. Что пугающего было в этом слове, в этой проблематике, в этой идее? — спрашивает Фуко. В 1978 году Фуко дает ответ в беседе с Дучо Тромбадори[309].

* * *

Успех к лицу Фуко. Те, кто виделся с ним весной 1966 года, описывают счастливого человека. Он в восторге от удачи и зарождающейся славы. Доволен ли он своей книгой? Когда эйфория пройдет, он будет более прохладно относиться к работе, которая принесла ему известность, и ценить ее меньше других своих книг. В какой-то момент Фуко совершенно отречется от нее и обратится к Пьеру Нора с просьбой больше не переиздавать ее. Когда-то он решил ограничить хождение книги «Психическая болезнь и личность». Он полностью переработал ее, но, в конце концов, наложил запрет и на новую версию. Что же касается «Истории безумия», то тут самокритика проявилась по-другому: переиздавая книгу через одиннадцать лет, Фуко исключил из нее предисловие, в котором чересчур много говорилось об оригинальном «опыте» безумия. «Слова и вещи» требовали появления другой работы, которая помогла бы расставить всё по местам.

Чтобы ответить тем, кого Фуко считал дурными читателями, рассеять недоразумения, уточнить понятия, вызвавшие проблемы, и отмежеваться от структурализма, Фуко напишет книгу «Археология знания», которая выйдет в 1969 году. В 1972 году при переиздании книги «Рождение клиники» Фуко также внесет поправки. Например, он изменит фразу: «Мы намеревались предложить структурный анализ означаемого — медицинского опыта…» В исправленном виде она выглядит так: «Хотелось бы попытаться проанализировать здесь один тип дискурса…» Слово «структурный» исчезнет и со следующей страницы[310].

На каждом этапе Фуко вносит последовательные изменения. Он работает, правит. Он заявляет о своем праве на это в предисловии к «Археологии знания»:

«Неужели вы думаете, что я бы затратил столько труда и так упорствовал, склонив голову, в решении своей задачи, если бы не заготовил дрожащей рукой лабиринт, по которому смог бы путешествовать, располагая свои посылки, открывая тайники, уходя все глубже и глубже в поисках вех, которые бы сократили и изменили маршрут, — лабиринт, где я мог бы потерять себя и предстать перед глазами, которые больше уже никогда не встречу. Без сомнения, не я один пишу затем, чтобы не открывать собственное лицо. Не спрашивайте меня, что я есть, и не просите остаться все тем же: оставьте это нашим чиновникам и нашей полиции — пусть себе они проверяют, в порядке ли наши документы. Но пусть они не трогают нас, когда мы пишем»[311].

Одно ясно: впоследствии, когда Фуко будет вспоминать о своих ранних работах, предпочтение будет отдаваться отнюдь не «Словам и вещам» или «Археологии знания» — книгам периода «формализма».

Из всех откликов на книгу «Слова и вещи» один будет особенно дорог Фуко. Это письмо Рене Магрита. Художник пошлет ему несколько замечаний, касающихся понятий похожести и подобия, и приложит к письму серию рисунков, в частности, репродукцию картины «Это не трубка». В ответном письме Фуко поблагодарит его и попросит сообщить ему некоторые сведения, касающиеся картины по мотивам «Балкона» Мане, которой он особенно интересовался. Из этой переписки вырастет работа Фуко о Магрите «Это не трубка», которая будет напечатана в 1973 году в «Cahiers du chemin», а впоследствии перерастет в небольшую книжку. Что же касается ответа Магрита относительно Мане, то Фуко решит использовать его в новой книге, к написанию которой он приступил[312].