3. «Пустыня растет, горе тому, в ком таится пустыня»
3. «Пустыня растет, горе тому, в ком таится пустыня»
Мое поступленье в гимназию — головокружительный вихрь впечатлений; и — впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая интересные грохоты ежедневно (латынь — каждый день); во-вторых: почему-то боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец: неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у нас не было казенного звания: «первый ученик», и тем не менее, получив в месячных отметках круглое «пять», безо всяких усилий блеснуть, я стал «первым» во мненье товарищей и преподавателей; «слава» приятно вскружила мне голову; до сих пор жил я в бесславье:
— У Бугаева сын — идиотик!
— Не музыкальный: второй математик!
— Ты знаешь ли, Боренька, — соображай: у тебя что-то плохо с задачами.
Только и слышалось. Вдруг перемена.
— Бугаев у нас идет первым, — попискивали одноклассники, льстя и заискивая передо мной (передо мной!?!).
— Хорошо, Бугаев, — поплевывал словом наш классный наставник, Евгений Никанорович Кедрин.
— У Николая Васильевича прекрасный мальчик, мне сам Лев Иванович говорил это, — заволновался Лопатин, передавая известие по квартирам и став неожиданно моим «ангелом-покровителем».
И улыбалась счастливая мадемуазель; и отец улыбался; и даже преедкий и все критикующий дядя, Георгий Васильевич, неожиданно принял участие в моем бенефисе, грозясь посрамить грубоватого Ф**, так недавно еще старавшегося очернить меня:
— «Я напишу им, — уф, — в Киев: я им покажу — уф», — грозил Ф** Георгий Васильевич, счастливый, что мною подколет он Ф**.
Ну, словом, — не жизнь, а триумф!
Ликвидировалась тяжелая атмосфера квартиры: ведь я жил в гимназии; по возвращенье ж — уроки готовил; а вечером читал Жюль Верна, Майн Рида, иль Диккенса; в гимназии мне, малышу, — уваженье, привет: от товарищей, швейцара Василия, учителей, надзирателя, Михаила Ростиславовича, добродушнейшего старичка, бородою седою напоминавшего деда елочного; математик наш, Кедрин, седой старичок, — презабавник; а Вельский тот даже погладит меня по головке; дружу с Николаем Тарновским я, с Мишею Вышеславцевым (тот «идиотик» действительно, — вовсе не я: я ему покровительствую; он мне благодарен весьма).
Всею прошлого жизнью задавленный, переживал первый класс, как триумф, убеждаясь и сам, что с «наукою» у меня обстоит не так плохо; я не «пер» вперед; но, став первым, старался учиться настолько, чтобы по мере возможности не осрамить репутации.
Так с молниеносною быстротой пролетел первый класс; вероятно, барышня, вывезенная в первый раз на общественный бал и стяжав на балу неожиданно лавры, переживает подобное нечто; мой выезд на бал — поступленье в гимназию; и поступление это справлял целый год я.
Весна; пролетели экзамены (я — второклассник); вопрос оставался открытым: куда мы поедем на дачу; с Демьяновом, где десять лет жили мы, — ликвидировано; так настаивала моя мать, а отец — удивлялся; он скоро уехал (до самой смерти он веснами уезжал председателем экзаменационной комиссии); мать металась с «мадемуазель», ища дачи; нигде ей не нравилось (лучше Демьянова не было местности); и наконец, с горя, сняли унылую дачу в унылой Перловке76.
В ту пору открылась французская выставка;77 мать брала мадемуазель и меня на нее очень часто; мы много бродили и кушали вкусные французские вафли; я удивлялся машинному отделению (беги ремней, верч колес, щелк колончатой стали); но более я удивлялся явлению, над которым Москва хохотала: французским импрессионистам (Дегазу, Моне и т. д.); наши профессорши негодовали:
— Вы видели?.. Ужас что… Наглое издевательство!
Видел и я; и, увидевши, я почему-то задумался; мое художественное образование равнялось «нулю»; кроме живописи храма Спасителя78, да репродукций с Маковского иль с Верещагина, я ничего не видал; у меня не могло быть предвзятости иль понимания, сложенного на традициях той или иной школы; и я, останавливаясь пред приятным и пестрым пятном, «безобразием» нашумевшего «Стога»79, ужасно печалился, что не умею я разделить негодования матери и мадемуазель; говоря откровенно: французские импрессионисты мне нравились тем, что пестры и что краски приятно сбегались в глаза мне; но я утаил впечатленье, запомнив его; и не раз потом я размышлял над тем странным, но не неприятным переживанием; «странным, но не неприятным», — подчеркиваю: эта «странность» казалась знакомой мне; будто она намекала на нечто, что некогда мною изведано было; и подавались первейшие переживанья сознания на рубеже между вторым и третьим годом жизни (быть может, тогда я так и видел предметы?).
Я останавливаюсь на летучем, но остром переживании импрессионистов: через четыре года я, пятнадцатилетний, в Аляухове80, санатории, где жили мы, неожиданно барышням и молодому человеку стал защищать «декадентов» и «французских импрессионистов», которых не знал еще и впечатление от которых — впечатленье мальчика, стоящего на французской выставке: перед «Стогом».
Помню, что два раза с нами на выставке встретился Лев Львович Толстой, элегантный студент, очень вежливый с матерью.
Не останавливаюсь на унылейшей жизни в Перловке; лишь помню: мадемуазель водила меня на дачу Джамгаровых (банкирская контора); у Джамгаровых гувернанткой служила сестра ее; помню наезды Некрасовых, живших чрез станцию, да мое изредка участие в детских танцевальных вечерах, устраиваемых в Перловке; я там познакомился с рыжеволосою девочкой, Женей Дейбель, в которую были влюблены, по-моему, все перловские мальчики (и я!); она обратила внимание на меня; и я даже мог ей поднести прекрасную розу; а все — «мадемуазель», подсказавшая мне этот поступок: она покровительствовала совершенно невинным моим увлечениям: за это спасибо ей.
Было решено: осенью «мадемуазель» уходит; ей-де нечего делать со мной; пришла осень: ушла;81 и осталась в душе, точно яма: мы же жили с ней душа в душу — четыре года; первое время она иногда появлялась на углу Пречистенки и Левшинского переулка, подкарауливая наш выход из гимназии, чтобы увидеться нам; и — провожала до дому; потом поступила на место; и встреч больше не было; изредка появлялась к нам в гости, к величайшей радости моей, до… 1906 года, когда уехала за границу.
С тех пор я не видел моей некогда «избавительницы»; и всегда — друга.
Второй класс: тут что-то во мне изменилося в отношеньи к гимназии; не вся гимназия, — только молнии поливановских уроков зажигали меня; но, в противовес им, появилось темное и нерасходящееся, все сгущающееся, облако латинских уроков, из которых стал мне грозить Павликовский — тою странною атмосферою бреда, о которой я силился намекнуть в предыдущем отрывке; я стал приходить домой, точно покрытый копотью; и пребывание дома уже никак этой копоти не рассеивало: не было «мадемуазель»; приходила для языка француженка, мадемуазель Ада Ги, более всего старавшаяся разработать свое колоратурное сопрано; и дававшая мне уроки, чтобы заработать плату Климентовой-Муромцевой, обещавшейся поставить ей голос для сцены; с мадемуазель Адою было легко; все ее уроки заключались в пересказе мне ряда бретонских легенд, легенд о Тристане и так далее; очень любила она страшные рассказы (и я!); и на рассказывании их друг другу базировалось наше общение; она приходила к нам в шесть часов, когда я сидел за уроками; кончал я приготовленье уроков к восьми; и, стало быть, на упражнение в языке оставалось не более двадцати — двадцати пяти минут.
Так продолжалось три года.
Очень сильные впечатления шли от гимназии, но впечатления — недоуменные; я терял вкус к ученью; первые месяцы полугодия — сплошное пять; начались латинские «экстемпоралиа», и я, получавший у Поливанова за перевод пять, — стал получать тройки; потом и двойки; это — удивило меня; месячная тройка по письменной латыни — большая неприятность; она привела в ужас отца; он, не получавший в гимназии и «четверок», привыкший, что и моя отметка лишь «пять», не переваривал «тройки», не желая понять, что у Павликовского, совершавшего разгром интеллектов в детских головах, громившего их в десятилетиях, и спеца по атрофированию всякой логики, получить «четыре» по письменному — никак невозможно; вслед за «удовлетворительно» (3) появилась месячная отметка по письменной латыни: «слабо»; новый ужас отца; круглое пять по всем другим предметам; и грязная клякса — «слабо». С той поры начинается мой мартириум дома:
— Что же это ты, Боренька: опять «три»? Чего же ты не знал?
И — пристает, пристает, ужасается; выжидает следующей отметки, притаиваясь, точно волк, караулящий овечку: несносно. Он не кричал, не наказывал, а охал, брюзжал; латинские двойки и тройки серьезно испортили мне возвращенье домой из гимназии; в гимназии — бред с Павликовским, уже давно снящимся по ночам (я — стал опять вскрикивать!); дома — подстерегания:
— Кто спрашивал, что отвечал, чего не знал?
Я удивляюсь отцу: человек умный, даже мудрый во многом, как мог он не понимать, что так приставать к ребенку с «пятерками», требовать, чтобы вопреки разгрому сознания учителем-путаником я преодолевал то, чего товарищи не преодолевали, пользуясь помощью репетитора, все же отглаживавшего их мозги после дурацкого их комканья Павликовским, — требовать «пятерок», апеллируя к своему опыту после того, как прошло почти пятьдесят лет, гимназические программы изменились, действовала вовсю толстовская система громленья мозгов латынью, — требовать «пятерок» — бессмыслица; вместо того, чтобы «отгулять» меня дома после шести часов сидения за партой, развивающей неврастению, он требовал, чтобы я усиленней готовил уроки; и сам же охал, что не остается времени для чтения, прогулок, самообразования; и я механически отсиживал часы над латынью, но уроков не учил (лишь делал вид, что учу: учить — бессмысленно); главное: после первой месячной тройки потерялся весь интерес к «пятеркам», как к спорту: все равно успехи «изгажены» (это постарался внедрить в мое сознанье отец), и я решил: ну и черт с ними, коли «все погибло»! Так своим приставаньем с пятерками, как с демьяновой ухой, отец мне испортил легкую игру в «успехи»; испытав давление дома и разгром сознанья в гимназии, я точно переродился; сразу слетела с классов пресуществлявшая их романтическая дымка; и выступили гимназические будни, озаряемые лишь Поливановым.
Процесс погасания интереса к гимназии, успехам, формальному заучиванию и просто ненависть к себе, как первому ученику, — все это выдернуло меня из гимназии, поставив перед сознанием совсем другие объекты; я стал томиться иными интересами; и поздней понял, что это томление по «культуре», по связи знаний, по смыслу, по органическому усвоению; меня интересовало естествознание, самообразовательные книги, которых родители не доставали мне: мать, потому что не умела доставать, отец, потому что «и так гимназия съедает все время»; бедный отец: если бы он знал, до какой степени гимназия уже не съедала времени, потому что я взял за правило не готовить уроков (готовил лишь «Льву»), но делал вид, что готовлю, бессмысленно сидя часами перед развернутым «Эллендом-Зейфертом» и переживая вновь странные, безыменные, вовсе не детские думы свои о людях, о жизни, о смысле и о том, в чем корень негодования, ужаса и гадливости к пауку Павликовскому, обволакивавшему меня, точно муху, стилем отношения, напоминающего бред страниц Достоевского.
Меня бы надо спасать хорошей литературой, к которой так тянулся я; а литературу отняли, и я скоро начал, томясь без книг, свойственных моему возрасту, украдкой заглядывать в кабинет отца; и все равно читать книги: по гипнотизму, спиритизму и по вопросам философии, в которых пока не понимал ничего. Или — хуже того: украдкою читал (во время отсутствия матери) ее книги: читал Бурже, Прево, Золя; и, кажется, в третьем классе прочел «Бэль ами» Мопассана82.
Все же не этими впечатлениями жил я, а впечатлениями от весьма странных, недетских состояний сознания.
Ну, а товарищи, гимназическая среда?
На этом стоит остановиться.
Как только мои товарищи по классу заметили, что я, «первый ученик», стал подхрамывать на одну ногу (латынь), отношение ко мне пошатнулось; ко мне уже не подбегали спрашивать, как перевести то-то и то-то; и по мере того, как я переставал учиться, а я медленно, но верно деградировал (появились «четверки» и «тройки» по математике, по греческому языку и так далее) из класса в класс, относительно меня стало водворяться упорное и ни на чем не основанное убеждение, что я — тупица, лезущий из кожи вон, просиживающий часами за приготовлением уроков и не достигающий успехов; происходило ж это оттого, что я не «форсил» тем, что я не готовлю уроков, а просто помалкивал в этом пункте; кроме того: большинство из товарищей, избалованных, состоятельных мальчиков, имели репетиторов, переводивших им заданные нам отрывки из Геродота, Цезаря, потом Цицерона, решавших им заданные задачи, писавших им сочинения; я ж репетитора не имел, дома мало занимался; к отцу обращаться за помощью было мне никак невозможно: он бы накричал на меня; и он бы, прежде всего, не понял, до чего в условиях конца века стало учиться труднее, чем в его годы; кроме того: моя дикая замкнутость и гордость помешали мне откровенно высказать ему степень трудности преодолеть разгром головы, учиняемый Павликовским; за других работали репетиторы, а я, не понимая латыни, даже лишен был возможности готовить переводы собственными силенками. Те же гордость и замкнутость помешали мне развеять миф о том, что я работящий тупица (надо было удивляться, как я, почти не работая дома, шел все же в первой группе учеников). Со второго класса я перерождаюсь в «тупицу»; с третьего становлюсь ею; с четвертого — еще того чище; открывается моими товарищами то, что еще до них открыл грубый Ф**: я — идиотик!
Удивительное перерождение от первого к четвертому классу: от триумфатора к… униженному и оскорбленному!
Такому переживанию способствовали не одни неуспехи в латыни (главном предмете), а ряд обстоятельств: во-первых, моя необщительность, неумение говорить по прямому проводу и дурно приобретенное нервное ломанье (перезастенчивость, перепуг семейною драмою и так далее); пока я авторитетствовал на ролях «первого ученика», разъясняя отсталым науки, основная гримаса моей скривленной жизни не выступала; поскользнулся я на путях «славы», — и выступила неуверенность, «самозванчество», отделенность от других; отделенность сказывалась во многом; например, во время перерождения мальчиков в отроков (от двенадцати к пятнадцати годам) в каждом намечается повышенное любопытство к словам, разговорам, мыслям на тему пола; начинают фигурировать слова «женщины», «девчонки» и так далее. Стоит появиться одному нахалу и цинику, как напряжение интереса к сфере пола разрешается отвратительными хихиками, непотребными разговорами и так далее; у меня же было инстинктивное отвращение ко всякому «хихику», и цинических разговоров я просто не выносил; это подметили; я стал притчею во языцех; на меня нападали скопом, прижимали к стене и врезывали в уши порой ужасные гадости; я отбивался, чуть ли не плакал, вырываясь из плена, красный, как рак; эта стыдливость в соединении с нежными в те годы чертами лица и шапкою полудлинных волос, которые заставляла носить мать (у нас не следили, чтоб стриглись), — создали несносную форму дразненья: — «Бугаев — девчонка!» — хихикала сперва группа озорников нашего класса, втягивая в преследование меня весь класс; потом уже ревел об этом скопом нападающий на меня класс; кончилось дело тем, что три или четыре класса (наш младший, два старших) приучились преследовать тихого, не подающего повода для преследования мальчика:
— Зубрила!
— Девчонка, Лизка!
— Дурак!
Хор голосов сопровождал меня по пятам: в зале, на переменах, в классе, даже на улице (при выходе из гимназии): мне показывали языки, кукиши, меня щипали, затискивали в угол, чтобы выкрикивать нецензурные гадости, от которых тошнило меня; переход из третьего класса в четвертый был переходом от презрительного невнимания ко мне к систематическому издевательству; и в этом издевательстве к просто шалости примешивались и социальные корни: в нашем классе скоро выметилось основное ядро, дающее тон всему классу; я наблюдал не раз это интереснейшее явление: класс — индивидуум; к четвертому классу определяется индивидуальность, зависящая от головки класса; если эта головка отдается высшим интересам, получается прекрасный класс, где говорят о Данте и о Шекспире и где «похабники», «свистуны», «прожигатели жизни» прячутся по углам; победят хлыщи, — весь класс лезет из кожи принарядиться: появляются духи, брелоки, циркулируют рассказы о светских подвигах вне гимназии; победят негодяи, весь класс — негодяй.
К моему прискорбию, индивидуальностью нашего класса было отсутствие индивидуальности; следующий, старший класс (Сухотин, Голицын, Бочков и др.) развивал интересы к поэзии, литературе, театру; у нас я развивал в мыслях потенции ко всему этому; но сложившаяся и тон дававшая головка класса интересовалась иным: шли разговоры о велосипедных гонках, «конкур иппик»83, о том, кто вне гимназии носит смокинг; богатые, равнодушные к культуре, перебалованные родителевы сынки с четвертого класса заговорили о высшем свете, о тоне, о «как принято»; господствовал стиль легкомысленного и сытого светского кондачка; и всякое отступление от него встречалось уничижительным презрением; я не соответствовал этому тону; и я был пария («не нашего общества»!); мне, например, до университета не давали денег; и за покупкой любой тетрадки я должен был обращаться к отцу; а наши «лоботрясы» швырялись деньгами, гоняли швейцаров за пирожками, конфетами; этим всем я не мог щеголять; и — пал во мнении «сливок» класса:
— Не нашего общества.
Ко всем напраслинам присоединилась обиднейшая: мой отец, человек небогатый, но не нуждающийся, не отказывал ни мне, ни матери ни в чем необходимом; и если не давал денег мне, так это происходило частью от рассеянности, частью от непонимания: какие еще деньги нужны в гимназии? Отсутствие денег у меня создало миф о том, что я прозябаю в нищете, которой не было; мне обидно подчеркивалось, что все порядочные люди тратят деньги, а я «нищий», — человек непорядочный.
Так полагали наши «аристократы».
В противовес «аристократам» действовала компания отнюдь не «демократов», а просто нерях, безобразников («папуасов», как мы потом их называли с одним из товарищей); грязные, циничные, влепляющие друг другу в «рожу» и в высшие интересы не погруженные до седьмого класса, они-то и нападали на меня дразненьем, бранью, цинизмами; в эпоху 1893–1896 годов наш класс явно распадался на две несообщающиеся группы: на ватагу «папуасов» и на «сливки» общества; в крайней половине доминировали свои социальные интересы; «сливки» играли в касту; «папуасы» бессмысленно дебоширили. Я был одинаково отверженец и здесь и там; я и сам активно отталкивался от обеих половинок класса; стало быть: у меня не было друзей, покровителей (были из старшеклассников, но это не придавало мне «социального» веса среди сотоварищей); быть без друзей в гимназии — значит: быть активно преследуемым.
И преследования росли: и старинная судорога моя, судорога казаться глупей, чем я есть, повторилась после краткого триумфа.
Укоряемый дома за двойки и тройки по латыни, полубредящий невесомыми преследованиями Павликовского, затравливаемый как «тупица», «девчонка», «дурак», «нищий» обеими половинками класса, лишенный своего друга-мадемуазель, я весь как-то замер, съежился в точку абсолютнейшего невыявленья; в четвертом классе некий П**84 (с которым в седьмом классе я дружил, когда «победил» класс) выдумал воистину гнусную клевету на меня, о которой не могу не упомянуть: в те годы я был очень чист, борясь и в мыслях со всякими двусмысленными переживаньями; и уж, разумеется, не страдал никакими пороками; но в те именно годы я был очень слаб, всегда угнетен, бледен, страдал мигренями (в университете лишь окрепло здоровье); и вот этот бледный вид в связи с нервною задержью всех движений внушил П** гнуснейшую мысль, что я предаюсь тайному пороку, о существовании которого я и не подозревал в те года. Начинались его гнуснейшие намеки о том, что он знает причины, отчего я впадаю в идиотизм, и что если «это» будет и впредь продолжаться, то я стану сумасшедшим. Этот П**, из кожи лезущий, чтобы выявить чванство пустого тона, «социальный святоша» и ограниченный весьма законодатель «княжеского» тона (он гордился, что его дедушка — «князь»), испортил мне год подмигиваньями на тему о том, что он знает, почему я «такой» (предполагалось — «идиот»); и я, без вины виноватый, чувствовал себя Раскольниковым, настигнутым на улице «подозрительным мещанином», вшептывающим:
«Убивец!»
Не раз себя помню застывшим на лавке большого колонного белого зала: один; перемена; все ходят парами, тройками, выявляя естественные замашки; а я — один; и — подойти не к кому: этот срежет, тот пристанет; чего доброго, еще подлетит компания озорников и, ломаясь, привяжется на всю перемену:
— Тупица, дурак, красная девица!
И заставит выслушивать гадости про «девчонок».
Сирые дни: встаешь в семь с половиною; не приготовлен урок; и при ламповом свете «тщетно тщишься» с налету преодолеть Цезаря; пора в гимназию; пересекаешь унылый пустыннейший Денежный переулок; снежок; каркает ворона, каркает в душе, — прокаркала душу; сворот; и — гимназия; «бац» — постылый звук захлопываемой двери; постылый, потому что и в гимназии — ничего не ждет: ждет подчеркивание несуществующей нищеты со стороны «сливок»; и приставание со стороны «папуасов»; ждет бред латинского часа; и — такое ж унылейшее возвращенье домой; дома мать, — далекая и холодная (она точно ушла от меня в эти года: мы с ней встретились вновь с седьмого класса); и ждет отец, как бы тоже ушедший от меня, повернутый только проформой вопросов, от которых невесело вовсе:
— Кто спрашивал? Чего не знал? Что задано?
И я уже начинаю выдумывать (нехорошо, — на сердце скребут кошки от этого!):
— Спрашивал тот-то.
— И ты?
— Я все знал.
О «тройке» — ни звука.
Обед — скучный, монотонный, всегда опасный, ссоры отца и матери, переживаемые мучительно, разражались в часы обеда (не ссорились лишь тогда, когда не были вместе; за обедом — встречались; стало быть, ссорились); это вынужденное сидение втроем угнетало меня: особенно придумывание мною «родственных» разговоров, сплошная натуга!
После обеда — сиденье под лампою перед Цезарем, которого не перевожу, но делаю вид, что перевожу; под Цезарем — роман, читаемый украдкой; иногда нет романа, а сплошное балдение: отсидев шесть часов за партой, отсиживаю вечер под лампою; иногда мать упражняется; этюды Крамера монотонносурово звучат мне в душу, поднимая рой созерцаний; не думы, — упорная медитация, ставшая в годах йогой какою-то; позднее открылися результаты сидения и разглядывания кончика носа; они — в понимании вещей, другим не понятных; можно сказать: Шопенгауэра, Метерлинка и частью Ибсена я высидел в эти годы под лампою; высидел свой план бунта по Ибсену, отказ от «конца века» под флагом пессимизма и узнание, что шорохи быта квартир и гимназических интересов — сплошное шелестение сухих листьев: шелестение смерти.
Метерлинковская «Втируша»85 уже притиралась к душе моей, и я постиг слова Ницше: «Пустыня растет: горе тому, в ком таится пустыня!»86
Странное дело: чем более я удалялся от сотоварищей, тем более я их видел со стороны; видел наш класс; видел среднюю равнодействующую быта соседних классов; и, так сказать, видел быт «так вообще» гимназистов, «так вообще» гимназии («Поливановской», как и всякой другой): быт не утешительный! Пыль квартир ученой интеллигенции, хорошо мной изученная, оказалась пылью «сынов», которую я наблюдал в гимназии; но круг наблюдения был шире: я наблюдал «сынков» аристократов, купцов, людей свободных профессий, помещиков, — крупных, средних и мелких; дети мелких помещиков гыгыкали на меня:
— Дурак, девчонка!
А дети крупных грассировали:
— Не нашего общества!
И уже подымалось в душе:
— Хороши все!
И даже подымалось:
— Ужо вам!
В этом «ужо» отчеканивались первые этапы решения: меня оскорбляющих согнуть в идеологический рог; мысль о бронированном кулаке выявилась к концу гимназии, когда я заставил-таки класс считаться со мною, как с символистом.
Меня спросят:
— Ну, а… преподаватели? Отвечу:
— Только Поливанов!
Остальные, не преследуя меня (кроме Павликовского!), даже оказывая мне внимание, — не задевали; и внимание это было каким-то вниманием с опаской; отцы-учителя — Гиацинтовы, Шишкины, Вельские, — не имея ничего против меня, точно чувствовали в воспитаннике «змееныша», который ужалит их вкусы и оскорбит репутацию гимназии, выпускающей в жизнь пушкинистов, а не «скорпионщиков».
Вельские, Гиацинтовы, Шишкины и Лопатины, то есть ареопаг консервативных культурных традиций, надстроенных над поливановскими словечками, традиций не имеющими, — в 1893 году учителя, а в 1903 возмущенные гонители «моего духа» в московских гостиных, — не могли не чувствовать меня чужаком; я был отщепенец среди их сынов; и, стало быть: я был и для них отщепенец; формально мне ставились недурные отметки; и холодно признавалось, что я не без успехов; но я тогда уже знал: учителя — плохая опора!
Лишь в Поливанове, проницавшем насквозь, чувствовал я тайную симпатию и какое-то понимание меня в сфере, где слова немеют (ведь видел же он горенье мое на уроках его!); но видя, что я напуган, переконфужен, он деликатно оставлял меня с собою самим.
Оговариваюсь: я нисколько не посягаю на высшие интересы преподавателей и отдельных учеников нашей гимназии, даже групп учеников; присутствие интересов таких и было плюсом Поливановской гимназии моего времени; инициатор всего и баян — Лев Иванович, зажигавший сердца даже среднего уровня (все отдавались урокам его); но в одних те уроки формулировали культурную жизнь; а в других они были лишь интересным феноменом, но — преходящим; пока рычит Лев, класс в восторге; но уроки окончены, и Поливанов со всеми симфониями языка — отлетает: и одолевает пошлость квартир, пошлость вкусов, привычек и устремлений.
В мое время двести воспитанников выявляли совсем не одну, а несколько средних линий; состав был препестрый; и там, где когда-то была несомненнейшая увязка по линии интересов культурных, господствовал в мое время разъед;
Поливанов, группа преподавателей, отдававшихся высшей культуре, и группа учеников (в большинстве — старших классов), связавшаяся с интересами этими, — одно пятно пестрого состава гимназии; сытые маменькины сынки с форсом, с сознанием своего состояния и принадлежности к «сливкам» общества (без сознания, что «сливки» прокисли) — другое пятно; и, наконец, группа с пониженным интересом к культуре, наоборот, с повышенным интересом ко всякой пошлятине, группа, не пропекаемая Поливановым, лишь слегка задеваемая, — третье пятно; в ней и тип «поливановца» уже становился типом казенного гимназиста (в дурном очень смысле).
В этой неувязке состава учеников чувствовался располз Поливановской гимназии, в котором она не была повинна, — располз социальный, с бессознательно изживаемыми классовыми противоречьями; сознания «рубежа» не было в руководителях гимназии; и потому ее положительные стороны с культом Пушкина, Шекспира, Софокла и прочими преимуществами высших интересов к моменту выявления рубежа должны были «консерватизироваться», то есть потерять остроту жизненного стимула; ни Поливанов, ни преподаватели не понимали новых веяний: ни социальных, ни художественных; не понимали того, что и Пушкин, и Шекспир, и Софокл должны быть по-новому добыты, то есть отмыты от штампов конца столетия не просто возвратом «вспять», а творческой переработкой самих восприятий сознания.
Поливанов весьма ценил Брюсова, как умницу: говорят, впоследствии, когда ахнули все на «Бледные ноги»87 и утверждали с уверенностью, что Брюсов — неграмотный дурак, Поливанов ответил на это:
— Оставьте. Умница, но — ломается.
Он не понимал, что не Брюсов ломает-«ся», а что Брюсов, я и сколь многие, которых он в переломном моменте не видел, стоят на перевале; и им — сломаны; не Брюсов ломал-«ся», а время ломалось, — то время, которого Брюсов уже был выразителем и которое Поливановская гимназия уже не могла отразить.
Если бы Поливанову в 1895 году рассказывать, что очень любимый, ценимый им и близко знаемый Лев Львович Кобылинский (тогда гимназист казенной гимназии)88 двояко его ушибет (во-первых, — марксизмом, и, во-вторых, — символизмом), как «Эллис», что воспитанник Бугаев и воспитанник С. М. Соловьев, которым оказывал он внимание, станут тоже «символистами», объединясь вокруг Брюсова-ломаки, — он ахнул бы.
Но еще более ахнул бы он, что именно из этой группы будущих «весовцев» раздадутся призывы по-новому любить пушкинский стих, Шекспира и античную драму.
А между тем: «рубеж», ощущаемый вздрогом точки перевала, но воспринимаемый стариками ломаньем, уже гнездился в недрах Поливановской гимназии в описываемое время; в это именно время кончал гимназию Брюсов, проповедуя Ясюнинскому, Иноевсу, Яковлеву, Щербатову символизм (и они шли на это); то есть восьмой класс, о котором Поливанов писал Никольскому, что этот класс «прелесть какой», уже содержал в своих высших интересах «яд», и опасный «яд»; и в то именно время маленький «Бугаев», еще «примерный ученик», глубоко затаил в душе впечатления от французских импрессионистов.
Будущие «декаденты»-поливановцы проделали все то, что, по мнению Поливанова, отмечало их интересы, как высшие: они увлекались Шекспиром: Боря Бугаев с Сережей Соловьевым ставили в квартире сцены из «Макбета», прекрасно учились русскому языку и ценили классиков поэтов, а Валерий Брюсов восхищал ответом о Дельвиге89.
И — тем не менее: они-то и были бациллоразносителями той болезни, которая заставила скоро ахнуть просвещенный преподавательский ареопаг.
Бессилие против вторжения интересов к марксизму (у нас появились поклонники тогдашнего Струве и тогдашнего Тугана-Барановского), к символизму и к многому другому еще выявляло распад, ужасный распад, прикрываемый маской благополучия, — распад не гимназии, а жизни.
И этот общественный распад передо мною встал: картиной «гимназии вообще» в лучшей гимназии своего времени.
Описывая преследование меня со стороны товарищей по классу эпохи 1893–1896 годов, должен отметить: меня презирали, главным образом, ровесники, то есть наш класс и ближайшие младшие и старшие классы; наоборот: многие старшеклассники мне особенно симпатизировали, как Яковлев, которого отмечает Брюсов, Богословский, с которым я поздней познакомился уже «Андреем Белым» (через Бориса Зайцева); Брюсова я лично не знал, но помню его90: он нас, малышей, необыкновенно интриговал своею мрачною одинокостью, растительностью, угрями и встрепанностью; помнится, где-то он вспоминает, что малыши досаждали ему, и он, «большой», вступал с ними в драку;91 у меня не было столкновения с Брюсовым; но я мог досаждать ему: бывало, он шагает один от колонны к выходной двери из зала на переменах, а я, второклассник, заложив книгу за ремень, поставив сапоги ребром к скользкому паркетному полу, несусь на ребрах подметок, как на коньках, наперерез Брюсову (я все-то кружил вокруг него, вероятно, мешая ему слагать стихотворные строчки).
На почве покровительства мне взрослыми у меня одно время завязалось общение с гимназистом Тороповым (когда я поступил в первый класс, он был уже старшеклассник); общение заключалось в том, что Торопов бродил со мною, меня обнявши, за большой переменой, объяснял мне закон божий, и поглаживал по голове; кажется, он отмечал во мне «высшие устремления»; это был краснощекий, вспыльчивый брюнет, с черными выпученными глазами, с уже пробивающейся растительностью; он увлекался геометрией, доказывая классу теоремы и приходя от этого в раж; он делался вне себя — от диких споров; лицо становилось багровым, горловой, басовой, чуть подшепетывающий голос начинал толкать звуком зал; у него были толстые красные губы, большой нос и нелепые движенья рук; скоро я понял, что он — неуравновешенный фанатик, кидающийся из одного увлечения в другое; к нему приставали; тогда он, став малиновым, приходил в ужасную ярость, пугая всех нас драками; раз я видел, как дрался он с группою соклассников; — и ужаснулся свирепому, малиновому, сумасшедшему его лицу с бессмысленно выпученными глазами; его едва привел в чувство вмешавшийся надзиратель; и скоро уже, оправив пенснэ (он носил пенснэ) и став нормальным, он сконфуженно ходил по залу.
В обращении ко мне он проявлял добрые, даже какие-то нежные жесты; рассказываешь ему что-нибудь, а он, полуслушая, гладит по волосам и тихо качает головой, отдаваясь своим мыслям.
Поздней прогремела фамилия Торопова, как председателя Союза активной борьбы с революцией;92 передавали ужасные вещи об этом изверге; обвиняли в убийстве Герценштейна93; передавали, будто он предложил свои услуги быть палачом; главное, цинично гордился этим. Торопова я презирал: он казался мне монстром.
Однажды в ресторане «Прага» (это было, вероятно, в 1907 году), проходя по залу, я увидел бывшего «старшеклассника» Торопова, оказывавшего мне столь большое внимание; он почти не изменился: те ж выпученные глаза, громкий голос, размашистые движения; я — к нему, нисколько не ассоциируя Торопова с «тем» Тороповым:
— Здравствуйте!
— Ну, как поживаете? — приветливо сказал я. На что последовал его ответ:
— Хорошо вам, поэтам, отдаваться песням, а вот на нас, политиков, кошек вешают.
Я, еще не понимая его, воскликнул с полной наивностью:
— Да с какой это поры вы стали политиком?
Торопов и политика — не увязывались в моем сознании: ведь я видел его то увлеченным математикой, то — поэзией; но на мой вопрос он захохотал, пожал плечами и, раздвинув руки, бросил громчайше; и — не без вызова:
— Как с какой поры? Да ведь я То-ро-по-в!
Тут только встал в сознании образ «монстра»; того Торопова, Торопова-палача, Торопова-убийцы, быть может; мелькнуло:
— Неужели ж тот Торопов — этот?
Я обалдел: он, глядя на меня и видя, вероятно, ужас, отразившийся на моем лице, продолжал смеяться, но в смехе выступил явный конфуз.
Я с болью ответил ему:
— Я… не знал…; жалею, что подал вам руку…
И, повернувшись, пошел от него, переживая муку: «того» Торопова ведь любил мальчиком; он продолжал, смеясь, на меня глядеть; и странно: скорее с грустью, чем с негодованием.
Мне говорили потом:
— Вы счастливо отделались: этот сумасшедший мог вас и пристрелить; у него всегда револьвер в кармане.
Кажется, вскоре потом он кого-то и пристрелил.
Другое, тоже горестное воспоминание: когда я был в первом классе, в нашей гимназии учились братья Карр; их было, кажется, четыре брата: один учился в нашем классе (во втором классе его уж не было); братья эти казались мне очень тупыми; наш Алоис Карр был чуть ли не последним учеником; кого любили все, и наш класс, и приготовишки, так это младшего брата Карр, «Сашку»; маленький, прыткий, веселый блондин с открытой душою, постоянно радующийся чему-то, проказничающий, но никогда не обижающий, этот маленький «Каррченок» пользовался всеобщей любовью; взрослые его тискали, сажали на колени, кормили конфетами; мы весело с ним принимались на переменах играть и бегать.
Скоро все братья Карр исчезли из нашей гимназии.
С какою болью впоследствии я читал страшные подробности убийства отца и матери извергом человеческого рода, Александром Карр; этим ужасным, прогремевшим на всю Россию «Александром» стал милый «Сашка».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
II Пустыня
II Пустыня Я горю. Это мое самое раннее воспоминание. Мне было три года, и мы жили в парке-стоянке прицепных вагонов в городке в южной Аризоне, название которого я не помню. Я стояла на стуле перед плитой. На мне было розовое платье, которое подарила мне бабушка. Мне очень
6. Лютая пустыня
6. Лютая пустыня Продвигаясь дальше на юг, наш маленький караван пересек безводную пустыню Дешти-Лут, вполне оправдывающую свое название («Лут» — означает «Лютая»). В центре восточной части Ирана на сотни километров тянутся ее песчаные равнины, прорезанные невысокими
Здравствуй, пустыня
Здравствуй, пустыня 8 июня 2008 года.Сишилипу, на границе пустыни ГобиЯ лежу на своем туристическом коврике в темноте, вокруг стоит тишина. Статуи Бодхисаттвы стоят темными силуэтами, и даже цвет ткани сверху на потолке уже нельзя разобрать. Через щелку в крыше сюда
Пустыня
Пустыня «В песчаном потоке есть злые гении, и ветры настолько жгучи, что когда с ними встречаешься – умираешь, и никто не может этого избегнуть. Не видишь ни птицы в небе, ни четвероногих на земле». Фа Сянь «Пустыня монотеистична» – этот афоризм Ренана подразумевает, что
ПУСТЫНЯ
ПУСТЫНЯ Природа пустыни проста: Пустыня ужасно пуста, Пустыня пуста и жарка, — Ни речки и ни ветерка. Повсюду песок да песок И хоть бы случайный лесок! Попробуй дорогу найти — В два счета собьешься с пути И так намотаешься, — аж Увидишь волшебный мираж С деревьями, речкой,
150. Пустыня
150. Пустыня Пустыня мира, ты чиста, И над тобой не знали власти Ни зов толпы, ни ропот страсти, Ни вся земная суета. Пустыня мира, ты полна Твоих единственных молчаний, И пред тобой в безлюдьи дани Возносит тайная весна. 8 марта
«Пустыня отрочества»
«Пустыня отрочества» Тетушка Алин тихо отошла в Оптиной пустыни 30 августа 1841 года. На могиле ее поставили памятник со стихами, сочиненными, по всей видимости, младшим племянником: «В обителях жизни небесной твой сладок, завиден покой». В обителях земной жизни покой был
Не совсем пустыня
Не совсем пустыня В предыдущей главе мы говорили, что в начале 1880-х годов Толстой в своих исканиях был одинок. Это не совсем точно. Толстой чувствовал себя одиноким, лишившись поддержки семьи. «…вы не можете и представить себе, до какой степени я одинок, до какой степени то,
Пустыня внемлет Богу
Пустыня внемлет Богу 1Среди многочисленных стихотворений Лермонтова совсем немного таких, где каждую строфу он обозначал цифрой, показывая таким образом ее отдельность, законченность, ее особый музыкальный тон и смысл в этом произведении. Удивительная цельность всего
Кровавая пустыня
Кровавая пустыня Свою 73-ю годовщину Коллонтай встречала в наконец-то (впервые за всю жизнь!) обретенном ею «собственном» доме: с аэродрома ее привезли в выделенную ей квартиру, куда за ночь успели доставить мебель. Этот дом на Большой Калужской, 11, был только что построен
XV. ПУСТЫНЯ НАДВИГАЕТСЯ
XV. ПУСТЫНЯ НАДВИГАЕТСЯ «Пустыня надвигается, и, если ей не будет противопоставлено самое энергичное, самое безотлагательное сопротивление, роковой конец должен наступить». В. Р. Вильямс. После поражения первой русской революции в стране началась полоса самой черной
Жара. Пустыня. Нищета
Жара. Пустыня. Нищета Подошел проводник-негр:— Мистер, — обратился он к Кириллу, — у меня для вас есть отдельное купе, разрешите я перенесу туда ваш багаж.Это было как нельзя кстати. Жара усиливалась. Усталость от длинного путешествия давала себя знать, и страшно
Пустыня Гоби
Пустыня Гоби Комкор Смушкевич напомнил нам о порядке дальнейшего перебазирования и еще раз подчеркнул сложность ориентировки.Во второй половине дня вернулся Виктор Грачев. Он успел сделать рейс на конечную точку нашего маршрута и высадил там передовую техническую
Глава 27. Пустыня
Глава 27. Пустыня – Вставай, мы едем, – раздался голос в темноте.Я спала. Было поздно. Дверь в мою комнату распахнулась, кто-то посветил мне в лицо фонариком. Я узнала Хассама и Скидса, стоящего у него за спиной.– Мы едем, – повторил Хассам, освещая мои вещи – книги,